И сам он «раскрывался» не сразу, хотя с людьми разной среды сходился легко и просто, но свое сокровенное прятал глубоко и не с каждым делился заветными думами. В своих почти детских проказах и выдумках был воистину неистощим. Остроумными прибаутками, бывальщинами и небылями начинен был этот человек, они сыпались из него и к случаю, и просто так – одна за другой. Иные из них, кажется, он только что, при тебе, сочинил и выдает за правду чистейшей пробы.
Густо окая, нараспев, рассказывал он о своей «вотчине – Вологодчине». То лирически мягко, с роздумью, вспоминал о батрацкой жизни на Устье-Кубене, о друзьях-писателях двадцатых годов, то сыпал частушками, рифмованными присказками, которых у него в запасе «под завязку два мешка», то хитроумно, с перчинкой плел рассказ о похождениях в коллективизацию какого-нибудь вологодского деда Щукаря.
Подвижный и энергичный, как говорят, легкий на подъем, полный жажды все знать, особенно о родном Севере – таким входил дядя Костя в жизнь тех, с кем потом общался и был связан узами дружбы многие годы. Совершенно неожиданно он мог появиться в вологодских или архангельских краях только потому, что кто-то из друзей сообщал: в какой-то лесной деревушке у какой-то ветхой старухи видели старинную рукописную книгу. И вот дядя Костя развертывает свитки, увлеченно рассказывает, восхищается древнерусскими лубками, делится новыми замыслами.
Совсем недавно, кажется, была от него весточка из Ленинграда, а через несколько дней является и сам он, полный впечатлений от встречи с череповецкими металлургами. «По пути» завернул еще и в Ферапонтово, чтобы поглядеть на фрески Дионисия. А назавтра уже беседует со своими земляками, читает им свои новые страницы, советуется, расспрашивает что-то. А через некоторое время уже идут от него пестрые открытки откуда-нибудь из Дагомеи или из Египта, из Греции или Сирии, из Парижа или Праги. И опять ждет своего хозяина тихая квартирка на Дворцовой набережной в Ленинграде.
На столе писателя – величественная фигура Петра Первого работы М. Антокольского, модель памятника в Архангельске, кипы писем от друзей, читателей, собратьев по перу; над столом – вологодские пейзажи; в шкафах – книги редкие, рукописные сборники, собрания фольклористов и этнографов. И все это – о Севере, о прошлом и настоящем родного писателю края, с которым связана вся жизнь, почти каждая строчка в его писаниях.
А писал дядя Костя много, иногда даже спешил, но всегда был верен правде жизни и неизменно обращался в своем творчестве к судьбе родной ему северной деревни. Его «Деревенская повесть» со временем выросла в большой бытовой роман о нищенской доле крестьянина, жившего «к северу от Вологды». Судьбы северного села предстают в пережитых ситуациях и конкретных человеческих судьбах. В образе бедняцкого сына Терентия Чеботарева много от биографии самого автора. Поднимаясь над фактами личной жизни, писатель раскрывал размежевание деревни, рождение осознанного протеста против старого мира. Неповторимы и народная основа, и северные краски «Деревенской повести».
По душе писателю всегда были характеры выносливых, пытливых, не склоняющихся ни перед какими невзгодами северян, людей доброй души и больших дел. Скульптор Шубин, зодчий Воронихин, художник Верещагин, издатель Сытин стали заглавными героями повестей К. Коничева. Им, ярким выразителям исконной талантливости людей Севера, мастерам искусства, народным просветителям, писатель отдал любовь, весь жар своего сердца. Он и родился на Севере, и служил ему своим пером честно, до конца дней своих.
Интерес к прошлому русского Севера – не только дань уважения отцам и дедам, талантливым народным самородкам, через века прокладывавшим дорогу ко всему прекрасному в мире. В книгах К. Коничева вскрываются истоки нравственной силы, душевной красоты и жизнестойкости русского характера. В кабинете писателя висела карта Вологодской области, испещренная красными кружочками. Ими отмечены места, где бывал он в горячее послереволюционное время, в двадцатых годах и на склоне лет своих. Как давний друг приходил писатель в избу колхозника, на квартиру рабочего, забирался в глухие домшинские и чебсарские леса или задушевно беседовал со своими героями где-нибудь под Тотьмой на Сухоне у рыбацкого костра. Он не только утолял свою любознательность, но и поддерживал людей добрым словом, уместной прибауткой, веселым рассказом.
А память у дяди Кости была завидная и – все больше убеждаюсь в этом – добрая память. Многое из того, что вошло в эту книгу-копилку, мне довелось слушать не раз из уст самого писателя. Он часами, ни разу не сбившись, мог читать разухабистые рифмованные притчи Демьяна Бедного, которого знал со дней гражданской войны и не раз пересказывал своим землякам, устьянским крестьянам. Он, как живописец, резкими мазками, рисовал картину выступления Э. Багрицкого в Вологде с «Думой про Опанаса», рисовал так, что эта картина и сейчас стоит перед моими глазами, словно я присутствовал сам на чтении этой поэмы, видел синий рубец от шашки, пересекавший открытый лоб поэта, слышал те строки из «Думы», которых теперь не нахожу в ней.
Чаще всего добрая память писателя обращалась ко времени его детства и юности. Он не раз вспоминал это время с какой-то тихой грустью, даже тогда, когда рассказывал о людях доброй души – Хлавьяныче, Афоне-Голубые кони, Митрии Трунове, Иване Герасимове, Антошке Печенике… Вот и теперь они – в копилку его памяти как живые свидетели неиссякаемой народной мудрости и чистейшей, ничем не замутненной народной доброты. Разве мог забыть дядя Костя о великом труженике и воине Хлавьяныче, с которым заработал нелегким трудом землепашца свой первый гривенник?
Прошлое навязчиво тревожило память писателя, он все чаще обращался к тому миру, который открылся ему в детстве с околицы родной безвестной и теперь исчезнувшей с лица земли деревеньки. Стояла она на взгорье, окнами на большое торговое село Устье. За сосняком уходило в туманный горизонт на многие версты раздольно вытянувшееся знаменитое Кубенское озеро. Шли по нему пароходы и барки, отражались в его глади кирпичные стены древнейшего Спасо-Каменного монастыря. Ватагой бегали на Устье деревенские малыши, провожали с пристани пароходы на Вологду, казавшуюся им призраком за тридевять земель в тридевятом царстве.
Из окна деревенской избы всматривался в окружающий мир будущий писатель, и он открывался ему с каждым днем все шире и значительней. И подпаском был, и сапоги тачал, и пахал, и сеял, и лес рубил, и на пожнях косил, и соль выпаривал, и водоливом ходил по Мариинке… На исходе жизни у выходящего на Дворцовую набережную окна своей рабочей комнаты писатель не раз вспоминал слова своих друзей: «Вишь, куда занесло вологодского мужика» и не без справедливой и законной гордости размышлял:
«А почему бы и не „занести“. Разве не мои предки, уроженцы вологодские, вместе, с другими россиянами отвоевали под командой Петра Великого эти, когда-то шведами захваченные, у нас места? Разве не мои предки, крепостные мужики, строили крепость? Разве не они начинали возводить „на зло надменному соседу“ город-красу и гордость державы Российской? Разве не здесь от тяжких работ они сложили свои кости в неизвестных могилах?»
И снова с законной гордостью писатель думает о своем времени, когда ему, потомку многострадальных предков, суждено было поведать о русских умельцах, деятелях искусства – Федоте Шубине и Андрее Воронихине – своим разумом и золотыми руками украшали этот город.
Отсюда с Дворцовой набережной писатель не раз вслушивался в бой курантов на Петропавловке, отсчитывавших безвозвратно ушедшее время, радовался пароходным гудкам на труженице Неве. А под окнами, на набережной, по каменным плитам которой когда-то хаживал сам Пушкин, раздавались в белые ночи голоса и песни школьников-выпускников и студентов – людей будущего, которым так завидовал не осуществивший многих своих замыслов писатель.
Кто из нас не думал тревожно, а иной раз горячо и бесплодно не спорил на извечно живучую тему отцов и детей? Немало мыслей вокруг нее высказано и автором этой «Копилки». Бывая на родине, он всякий раз за долг, свой почитал заглянуть на могилы своих предков и родителей. Видели его земляки с обнаженной головой у стены обосновавшейся на кладбище общественной бани. И только ли сыновняя вина в том, что над прахом его отичей и дедичей – поленница дров?
Завершив изнурительно кропотливую работу над повестью «Петр Первый на Севере», Константин Иванович в перерывах между болезнью трудился над этюдами и рассказами своей «Копилки», которой суждено было стать последней книгой писателя. Многие месяцы прошли в «Свердловской больнице». Шли от него и тревожные письма и обнадеживающие вести. Он гнал прочь старуху-смерть, мечтал вернуться на Дворцовую набережную к своему, может быть, последнему окну. Думал и на родине побывать и очень тосковал о родной земле. Прикоснись он к ней, казалось, и снова вернутся силы. «Я со своей болезнью, – писал он, – разменял второй год лежания. Думаю о своей былой лености, о малости общения с природой, о многом невысказанном и недосказанном… С больничной койки никак не могу три месяца уже сорваться… Очень хочу побыть в Вологде и около. Два месяца бы!»
Мечте этой не суждено было сбыться. Но в могилу писателя легла и горсть родной вологодской земли. Ее привезли из Устье-Кубенского земляки.
У дяди Кости была завидная и – это уж точно – добрая память. Она – и в его последней книге, к которой я пишу это послесловие с грустью и тоской по живому человеку. Пусть и о нем, умевшем ценить и любить людей, живет память добрая и светлая.
Виктор Гура.