- "Да! Острите, острите! - отвечал он,- недаром вас считают красным, вы знаете, что ведь на вас теперь восстают и стар, и млад. В Английском клубе, особенно после статьи Каткова, вас предают проклятию, а вчера в собранном по поводу дела Засулич совете министров, под председательством государя, Валуев доказывал, что вы главный и единственный виновник оправдания ее и что вообще судебные чины чрезвычайно распущены и проникнуты противоправительственным духом. Все министры его поддержали; все, за исключением одного..."-"Ну, а граф Пален?""Его положение очень, очень трудное", - уклончиво ответил Мордвинов.
Впоследствии я узнал, что граф Пален отдал меня на растерзание, без малейшей попытки сказать хоть слово в разъяснение роли председателя на суде присяжных, а этот "один" министр, не разделявший поспешных обвинений против меня и искавший причин оправдания глубже, был Д. А. Милютин, лично мне незнакомый...
"Что делать, - сказал я Мордвинову, - буря была неизбежна, и следовало предвидеть, что невежественные в судебном деле люди, хотя бы и русские министры, будут закрывать глаза на истинные причины оправдания и станут искать "человека" и на него направлять свои удары. Таким человеком, по выдающемуся в процессе положению председателя, представляюсь я. На меня и посыплются укоры, наветы и инсинуации. Но меня интересует мнение юристов-практиков, которые понимают, какая трудная задача выпала мне на долю. Вы сидели, С. А., все заседание сзади меня, - ну, вы что скажете? Можно ли было вести дело иначе?" "Нельзя! Положительно, нельзя! Вы сделали все, что, по моему мнению, можно и должно. Я так и объяснил это весьма подробно графу Палену, доказывая ему как очевидец и как старший председатель всю несправедливость нападений на вас. А статью Каткова прочтите: она производит большой эффект!.."
Статья московского громовержца, резюмируя энергичным образом тот взгляд на дело Засулич, по которому в "неслыханном, возмутительном оправдании виноват суд", живописала "безумие петербургской интеллигенции и вакханалию петербургской печати", требуя привлечения к ответственности виновных в том, что действительным подсудимым являлся Трепов. Избиение студентов. мясниками Охотного ряда, происшедшее в Москве 3 апреля при перевозке ссылаемых киевских студентов, признавалось проявлением здорового политического чувства, в противоположность растленным нравам невской интеллигенции и чиновных нигилистов.
С этой статьи начался ряд статей Каткова, появлявшихся через довольно долгие периоды, в которых звучало его вечное сeretum censeo (Впрочем, я полагаю (что Карфаген должен быть разрушен). Это- слова Катона, повторявшиеся им при каждом его выступлении в римском сенате. Употребляется для выражения настойчивости в проведении кем-либо своего мнения.) по поводу дела Засулич, и инсинуации против председателя обращались уже прямо к лицу г-на Кони, который, "подобрав присяжных, взятых с улицы, подсунул им оправдательный приговор".
Каждый день приносил с собой новые известия, показывавшие, что приговор присяжных произвел глубокое впечатление в правительственных сферах, которое усиливалось все более и более и заставляло ожидать разных "мероприятий" по судебной части. Было достоверно, что в министерстве юстиции кипит работа и под руководством Манасеина изготовляются самым поспешным образом проекты законодательных актов, которые должны урезать суд присяжных и внушить адвокатуре "правила веры и образ кротости". Все "bravi" (Буквально: храбрецы; употребляется и в смысле: головорезы, наемные убийцы.), которые всегда водились около Палена, но на время присмирели, подняли голову. Они чувствовали, что "на их улице наступает праздник" и что можно, опираясь на "негодование всех благомыслящих людей", с уверенностью в успехе и благодарности начальства воткнуть свои наемные перья в живое мясо судебных уставов. Из шкафов министерства юстиции вынимались разные более или менее прочно погребенные "проекты" исправления этих уставов, и услужливые чиновничьи руки, дрожа от радостного волнения, спешили гальванизировать эти трупы, подрумянивая их соответственно "прискорбным явлениям" последнего времени.
Но 5 апреля, придя к Палену после обеда по присланному мне утром приглашению, я увидел, что "мероприятия" предположены не только против учреждений, но и против личностей. "Я просил вас к себе для очень серьезного и неприятного объяснения,- встретил меня Пален самым официальным и сухим тоном. - Известно ли вам, какие обвинения возводятся на вас со всех сторон по делу Засулич?" - "Я читал статью Каткова и слышал, что в Английском клубе мною очень недовольны..." - "Не в клубе, - перебил меня, раздражаясь, Пален, - не в клубе, а гораздо выше, и такие лица, такие лица, мнения которых должны быть для вас небезразличны. Вас обвиняют в целом ряде вопиющих нарушений ваших обязанностей, в оправдательном резюме, в потачках этому негодяю Александрову, в вызове свидетелей, чтобы опозорить Трепова, в позволении публике делать неслыханные скандалы, в раздаче билетов разным нигилистам. Все говорят, что это было не ведение дела, а демонстрация, сделанная судом под вашим руководством. Какие у вас могут быть оправдания?" - резко спросил он, очевидно, забывая свой первый разговор со мной после процесса. Его необычайный тон и приемы сразу обрисовали мне положение дела. "Вашему сиятельству известно, - сказал я холодно, - что по закону председатель суда не имеет надобности представлять оправдания министру юстиции. Для этого есть особые судебные инстанции. Им, и только им излагает он свои оправдания на законно формулированное обвинение. Я не считаю себя обязанным отвечать на ваш вопрос и опровергать более чем странные обвинения, которые вы, по-видимому, разделяете..." - "Да-с! - вспыхнул он, - я разделяю их и объявляю вашему превосходительству, что государь император завтра же, может быть, потребует от меня изготовления указа о вашем увольнении! Это случится несомненно! Что вы на это изволите сказать?!"-"Вот оно!"-подумал я... "Я могу скорее спросить у вашего сиятельства, что вы на это скажете?- сказал я, сдерживая невольное волнение, - что ответите на такое требование государя вы - министр юстиции, блюститель закона, знающий, что судьи несменяемы без уголовного суда... Я же скажу только, что это будет нарушением закона, которое никому не запишется в счет заслуг..." - "Предоставьте мне самому знать свои обязанности по отношению к государю, - высокомерно сказал Пален и вдруг, меняя тон, вскричал: Я не намерен, я не могу пререкаться из-за этого с государем! Я не хочу рисковать! Благодарю покорно! Я не хочу нести ответственность за ваши неправильные действия!"- "Я не понимаю, что же вам от меня угодно? Зачем меня пригласили?" - сказал я, берясь за шляпу. "Но, однако, Анатолий Федорович, - отвечал Пален, утихая, - ведь поймите же мое положение! Все говорят, что ваши действия неправильны, люди, которые еще вчера были к вам "padem do nog (Буквально: падаю к ногам (в смысле: отношусь раболепно), не находят слов для вашего осуждения... а вы уклоняетесь от объяснений..." - "Кто же эти люди? Вы сообщили мне прошлый раз о совсем других отзывах. Да и какое серьезное значение могут иметь мнения людей, ничего не понимающих в судебном деле? Крики их меня нисколько не огорчают; иное дело - порицания серьезных юристов, но я покуда их не слышал..." - "Вы ошибаетесь ,- перебил он, - это говорят не невежды, не крикуны; это - голос опытных юристов, которые знакомы с ведением дела и мнение которых очень веско..." Я взглянул вопросительно. "Да!-продолжал он,-вот, например, все это говорит С. А. Мордвинов!"-"Он?!"-невольно вырвалось у меня. "Да! Да! Он, вот видите! - с торжеством подтверждал .Пален, очевидно, по-своему истолковывая мое удивление...- И он не может объяснить себе ваших действий на суде, как и я, как и многие!.. Я себе говорю, - продолжал он тоном грустного раздражения, - вероятно, Анатолий Федорович не предвидел всего, что произошло, и не умел найтись на суде, потеряв голову! А?"
"Я не считаю возможным оправдываться, граф, когда вы требуете от меня официальных объяснений, но раз мы заговорили о необъяснимости моих действий, я готов несколько рассеять ваши недоумения и устранить предположения о моей "растерянности". Вы видите, граф, что я не теряю спокойствия и теперь, когда мне грозят увольнением, не терял я его и на суде... Меня упрекают за оправдательное резюме... Оно напечатано во всех газетах, со всею подробностью... Те, кто упрекает, не читали его или злобно извращают его смысл. Я старался быть совершенно объективен, но, читая его сам в печати, я подметил в нем скорее некоторый обвинительный оттенок: "Следует признать виновность в нанесении раны и дать снисхождение", - вот что, мне кажется, сквозит из этого резюме... Скажут, что из резюме видно, что я не гну на сторону обвинения, не поддерживаю во что бы то ни стало слабого прокурора, но я вас дважды предупреждал, что не должен и не стану этого делать... На меня нападают за потворство Александрову, то есть находят, что следовало его обрывать, стеснять и даже лишить слова. Но за что? Речь его была талантлива, тон ее - сдержанный и прочувствованный - производил большое впечатление, но талантливость и влиятельное слово - достоинства в защитнике, противодействовать которым вовсе не входит в задачу суда. Против них надо сражаться не остановками и перерывами, а противопоставлением тех же свойств в лице прокуратуры. Я предупреждал вас, граф, о необходимости уравновешения в этом отношении сторон и не мог забывать роли судьи, стараясь помешать защите подавить собой вялую и трепетную прокурорскую болтовню. Допустить остановки по поводу тона, по поводу силы слова - значит сделать суд ареною самых печальных злоупотреблений. Права председателя не безграничны. Закон запрещает защитнику говорить с неуважением о религии и нравственности, колебать авторитет закона и оскорблять чью-либо личность. Только при этих нарушениях имеет право председатель останавливать защитника. Александров не касался вовсе религии и вопросов. нравственности; он преклонялся перед законом, освободившим русских людей от телесных наказаний, и ни малейшим намеком не колебал значения закона, карающего убийство. Он говорил о Трепове в выражениях, соответственных служебному положению и преклонному возрасту градоначальника. За что же, по какому же поводу, стал бы я его останавливать? Да и с какой целью? Я слишком давно имею дело с присяжными, чтобы не знать, что всякая неосновательная остановка защитника, всякое придирчивое ему замечание есть удар, нанесенный обвинению. И притом самое сильное место речи Александрова - "экскурсия в область розог" - было построено очень искусно, начинаясь очерком благодеяний государя, избавившего Русь от постыдного свиста плетей и шороха розог и тем поднявшего дух своего народа. Запрещение говорить об этом было бы совершенно бестактно, а ввиду ловкой находчивости защитника могло бы вызвать заявление, что он со скорбью подчиняется требованию молчать о благих деяниях монарха, именем которого творится суд... Вы скажете, граф: а содержание речи, а наполнение ее биографией Засулич и описанием сечения Боголюбова?! Что же? Это содержание вытекало из существа дела. Суд обязан судить о живом человеке, совершившем преступное деяние, а не об одном только деянии, отвлеченно от того, кто его совершил. Суд действует не в пустом пространстве. Закон разрешает давать снисхождение "по обстоятельствам дела", но, несомненно, что самое выдающееся из всех обстоятельств дела - сам подсудимый, его личность, его свойства. Недаром же его ставят налицо перед судом, требуют его явки, а не говорят о нем, по примеру старых судов, как о номере дела, как об имени и прозвище, за которым не стоит ничего реального, живого... Поэтому подробности о жизни подсудимой, о ее прошлом имеют законное место в речи защитника. Если они не верны, если они лживы, - дело прокурора указать на это. Если вместо фактов приводятся одни лишь предположения, - дело прокурора разбить их, противопоставить им другие. Александров говорил о прошлом Засулич на основании фактов, не подлежащих сомнению.
И опять я скажу о присяжных. Это суд щекотливый и восприимчивый, как химические весы. Легкое подозрение, что их стараются провести, что от них что-либо стараются спрятать, утаить, подрывает их доверие к суду, уничтожает готовность их согласиться с обвинением. Если защитник скажет: "Подсудимая просит меня рассказать вам, господа присяжные, несколько фактов ее жизни, роковым последствием которых явилась для нее скамья подсудимых; она заранее склоняется перед вашим приговором, но она лишь просит вас узнать, кого вы судите..." - и председатель прервет его, запретив говорить об этом как не относящемся к делу, то присяжные, наверно, скажут: "А, значит, нам хотели сказать что-то, что от нас стараются скрыть, - хорошо! Мы, конечно, не знаем, о чем идет дело, но одно для нас несомненно, - это то, что скрываемое говорит в пользу подсудимой, так как об оглашении его просит защитник..." И они примут это к сведению и положат при обсуждении вины на весы в чашку сомнений, причем груз этот будет тем тяжелей, чем он неопределенней. И в результате обвинение, во всяком случае, ничего не выиграет, достоинство же суда, во всяком случае, проиграет!.. Наконец, защитник имеет право, несомненное и полное, говорить обо всем, о чем говорилось на судебном следствии. Поэтому рассказ о сечении в доме предварительного заключения, как основанный на показаниях свидетелей, был вполне закончен в речи Александрова. Признавать его не относящимся к делу, прерывать защитника не мог бы никакой судья, понимающий свои обязанности. Кассационный сенат твердо и определенно высказал, что запрещение ссылаться на показание допрошенных свидетелей есть несомненный повод кассации. Кроме того, запретить говорить о событии 13 июля- значило запретить говорить о мотиве преступления, выставленном даже в обвинительном акте. Но как обсудить вину, не зная мотива, как определить мотив, не зная фактов, на которых он вырос? Согласитесь, что вы разно взглянули бы на убийцу, который совершил свое злое дело, чтобы заплатить настоятельный карточный долг, и на убийцу, который лишил жизни растлителя своей малолетней дочери. А для того чтобы разно, то есть справедливо, отнестись к обоим, вы должны бы знать, каков был факт, из которого зародилась мысль об убийстве. Да и что за печальную, недостойную картину представлял бы суд, в котором присяжным, "судьям по совести", говорилось бы с председательского места: "Вот-выстрел и вот-сознание... кто такой выстреливший, вам знать не для чего; что вызвало в нем решимость выстрелить - до вас не касается; какой внутренний процесс, какая борьба предшествовали его дурному делу - вопрос праздного любопытства; что его ожидает после осуждения - закон воспрещает вам говорить... ну, а теперь отвечайте: "Виновен ли он? И хотя вы должны руководствоваться внутренним убеждением, но для достижения целей правосудия мы даем вам лишь доступный внешним чувствам осязательный голый факт...". Общество должно верить в свой суд, должно уважать его деятелей, и оно будет с доверием относиться к его ежедневной, рядовой деятельности, к его приговорам о безвестных Иванах, Сидорах, Егорах, когда по привлекающим общее внимание делам, по делам волнующим и выходящим из ряда оно будет видеть, что суд спокоен и действует безмятежно, не утаивая ничего, ничего не изменяя, не прибегая к исключительным способам и приемам. Вера в правосудие поддерживается не тысячами ежедневных справедливых приговоров, а редкими случаями, когда можно опасаться, что суд станет угодливым, потворствующим, прислуживающимся - в данном случае он таким не оказался. Присяжные - не дети. Они не принимают, развеся уши, все, что им скажут. Если показания свидетелей о событии 13 июля повлияли на них, то, очевидно, в их душе это событие было тесно связано с делом Засулич; если же они, действительно, вовсе не относятся к делу, то и повлиять не могли. Тогда они составляют лишь потерю времени для суда и для присяжных. Но в последнем случае это еще не такая ужасная вещь, чтобы по этому поводу подымать крик против суда... "Но зачем было вызывать свидетелей?" Это - третье обвинение, возводимое на меня... Свидетели вызваны на основании точного предписания закона, освященного притом долголетнею практикой суда. Пока этот закон существует, его требование "о немедленном распоряжении", о вызове свидетелей на счет подсудимого обязательно для председателя. До сих пор сенат твердо поддерживал это правило, и, пока он не истолкует статью 576 Уст. угол. судопр. иначе и притом противно ее точному смыслу, до тех пор ни один уважающий закон председатель не уклонится от исполнения своей "немедленной" обязанности... Меня упрекают в том, что я не нарушил закона. Но я - судья, а не агент власти, действующей по усмотрению. Моя цель в каждом деле - истина, а не осуществление начала "шито-крыто". И за кого же меня принимали мои порицатели, "падая до ног", когда они думают, что я решился бы обойти указания закона, для меня ясного и разумного, только потому, что показания вызываемых свидетелей могут доставить un mauvais quart d'heure (Маленькая неприятность.) градоначальнику.
Он был вызван в суд, мог явиться, мог потребовать суд к себе и лично опровергнуть и парализовать неприятные для него показания. Но он не явился, несмотря на то, что его каждый день видят катающимся по городу и что он исполняет свои служебные обязанности. Я мог лишь выразить - и выразил в постановлении суда, - что вызываемые свидетели излишни, так что суд не принимает на себя их вызова... Больше этого я делать не имел права, будучи председателем суда, а не управы благочиния или вотчинной расправы... Я разрешил затем публике делать "неслыханные скандалы"... Желая, чтобы я вел с присяжными дело, держа "карты под столом", от меня требуют и какой-то особой опеки над чувствами публики. Но и в этом отношении мои обязанности как председателя ограничены. Вы знаете, граф, что у нас председательствующий судья не имеет французского "pouvoir discretionnaire" (Неограниченная власть.). Если публика ведет себя шумно в заседании, председатель может ее предостеречь и предупредить, что в случае повторения беспорядков она будет удалена. Следовательно, при первом беспорядке публика должна быть лишь предупреждена о последствиях повторения, но не удалена, разве бы она дозволила себе беспорядки самого крайнего свойства. Так гарантирует закон гласность суда. Что же делала публика в заседании по делу Засулич? Она покрыла аплодисментами то место речи Александрова, где он говорил о наказании Боголюбова. Я тотчас остановил эти рукоплескания и при водворившейся тишине предупредил публику, что зала будет очищена, если повторятся шумные выражения одобрения. Больше этого я сделать не имел ни права, ни основания. И затем все шло спокойно. Но провозглашение решения присяжных вызвало вновь целую бурю восторга. Тут я уже имел и право, и основание очистить залу. И я этого не сделал сознательно и решительно. Я видел, что ни мои распоряжения, ни требования немногих судебных приставов не побудят восторженную толпу оставить залу, что она наполовину не поймет среди общего шума этих распоряжений, не услышит этих требований. Но раз приказ очистить залу, я уже должен был быть последователен и при неуспешности действий приставов потребовать из нижнего этажа военную команду и поручить ей силою осуществить мое требование. Вы не были в суде, а я был; я видел, как была наэлектризована публика, какой порыв овладел ею, и я знал, что появление военной силы привело бы тех, кто рыдал, крестился и ликовал, в ярость. Насилие, победу над которым они торжествовали, предстало бы перед их отуманенными очами в лице солдат со штыками... Кто знает, какие сцены разыгрались бы в самой зале суда при столкновении восторженных и возбужденных людей с силой, действующей машинально. Раз начав очищение залы, необходимо было бы довести его до конца и уже во что бы то ни стало... Но с какой целью? Для водворения тишины? Но крики радости сменились бы лишь криками гнева, злобными звуками свалки... Для устранения давления на присяжных? Но они уже сделали свое дело и стали частными людьми, которые, вероятно, разделяли ликование толпы... Для уничтожения помехи к ходу дела? Но весь дальнейший ход дела состоял лишь в объявлении Засулич свободною и заседания закрытым... И вот для этих-то эфемерных целей я должен был вызвать столкновение, быть может, кровавое, с тем чтобы после очищения залы, сделавшейся театром уже, действительно, небывалого скандала, ввиду поломанной мебели и беспорядка, вызванного побоищем, обратиться к пустым стенам и сказать с любезной улыбкой: "Заседание закрыто?"
Да за кого же, снова спрошу я, принимают меня все эти господа и вы, граф? Я спокойно беру на себя вину в том, что не очистил залу, радуясь, что не принял на себя гораздо большей - очистив залу и, весьма вероятно, осквернив ее ненужным кровопролитием... Я не без основания говорю о кровопролитии: вспомните, что произошло вслед затем на улице, при столкновении жандармов с толпой. Где ручательство, что такие же сцены не разыгрались бы и в суде? Притом, очищая залу, знаете ли, с кого я должен был бы начать? С теснившихся сзади меня сановников, с государственным канцлером во главе. Они шумели в первый раз и ликовали во второй не менее публики, сидевшей в трибунах и явившейся по билетам, розданным мною людям, чуждым, по своему общественному положению, того, что вы называете "нигилизмом". Мне остается только пожать плечами на обвинение в раздаче билетов нигилистам. В среде публики было много ваших личных знакомых и они могут подтвердить вам, что нелепость этого обвинения равносильна его лживости. Публика состояла из представителей среднего образованного класса, к которому примыкали лица из литературно-ученой среды и великосветские дамы, от назойливых просьб которых я не мог отделаться. Если в публике и была увлекающаяся молодежь, сочувствующая кружкам, в которых вращалась подсудимая, то она далеко не составляла большинства и явилась бы в гораздо большем числе, не будь установлено билетов. Наконец, имейте в виду что из трехсот билетов сто были розданы чинам судебного ведомства, для их друзей и знакомых. Поэтому крики о подборе публики под одну масть есть клевета, рассчитанная на легковерие слушателей...
Я понимаю, что всего более производит впечатление тот восторг, с которым было принято оправдание Засулич. Но мне кажется, что в этом отношении дело это, столь возмущающее вас, оказало своего рода услугу...". Пален вышел из своего нахмуренного уныния и взглянул на меня изумленно-вопросительно. "Да, услугу, - продолжал я, - потому что рукоплескания официальной и неофициальной публики показали, на чьей стороне ее сочувствие и что возбуждает ее негодование. Средний образованный класс петербургского общества, представленный весьма разнообразно на суде, сказал своими восторгами, нашедшими отголосок в статьях большинства газет, что он понимает, что он разделяет мотив действий подсудимой. Он, в лице присяжных, при шумном одобрении выразил, что насилие и произвол правительственных агентов возмущают его настолько, что из-за них он закрывает глаза на кровавый самосуд и считает его делом вынужденным и поэтому вполне извинительным. Общественное мнение отказалось поддерживать правительство в его борьбе с противообщественными действиями, Оно сказало: "Врачу, исцелися сам!" - и сказало это при рукоплесканиях видных представителей этого самого правительства. Это-признак опасный; но зато он указывает, в чем зло. Общество требует законности. Оно ясно показало, что на его сочувствие и поддержку нечего рассчитывать, если оно не будет убеждено в законности действий органов правительства. Когда правительство, указывая на своего агента, говорит:
"Обидели!"- оно должно быть готово к спокойному и прямодушному ответу: "За что?" Давно уже чувствуется разлад между общественным мнением и правительством. Он было притих на время войны, но теперь проявился с большей силой. И это надо иметь в виду. Общество показало на деле Засулич, чего от него ожидать в будущем, если не изменить внутренней политики. Революционная пропаганда между тем идет, и не приговорами, хотя бы и самыми строгими, остановить ее. Нужно содействие общества. А оно не удовлетворено, раздражено, возмущено. Вспомните, граф, слова Бисмарка: "Силу революции придают не крайние требования меньшинства, а неудовлетворенные законные желания большинства". Общественное мнение, выразившееся по поводу дела Засулич, показало вам, что эти желания не удовлетворены - и... "a bon entendeur - salut!" (Имеющий уши да слышит!).
Помилуйте! - вскричал окончательно вышедший из своей мрачной задумчивости Пален, - это разве общественное мнение? Это все - дрянь, на которую нельзя обращать внимания. Ей надо показать! - прибавил он с неопределенной угрозой. Если бы вы хотели, ничего бы этого не случилось! Дело ведь такое ясное, простое! Но когда я узнал, что Кессель не отвел ни одного присяжного и отказался от своего права, я сказал: это-школа Анатолия Федоровича! Он всегда мне говорил, что отводить присяжных не следует..."
"Да, я всегда это говорил, граф, потому что отвод присяжных без ясных и неопровержимых факторов относительно их недобросовестности, а лишь на основании слухов, предположений и антипатий есть подбор присяжных, недостойный уважающей себя прокуратуры... Суд присяжных, образованный по неоднократному жребию, есть суд божий, в образовании которого воля единичного лица, да притом еще и стороны в деле, должна принимать наименьшее участие. Так говорил я всегда, будучи прокурором; немудрено, что Кессель, бывший когда-то моим товарищем, разделил и припомнил мой взгляд, безо всякого совета с моей стороны".
"Да-с, это все прекрасные теории, - сказал иронически Пален и, взглянув на часы, продолжал. - Ну, Анатолий Федорович, быть может, вы и правы, и ваши действия юридически правильны, но этого никогда не поймут в тех сферах, где вас обвиняют. Я постараюсь все это высказать, но не ручаюсь, не ручаюсь... за самые неприятные для вас последствия..." Я молчал, отдавшись моим мыслям. Замолчал и он. "Вот что! - сказал он, наконец, добрым и даже заискивающим тоном, ласково глядя на меня. - Вот что! Уполномочьте меня доложить государю, что вы считаете себя виновным в оправдании Засулич и, сознавая свою вину, просите об увольнении от должности председателя, а?" Я молчал. "Могу вас уверить, - продолжал он, - что государь, по своей доброте, не станет долго гневаться на вас. Он оценит ваше сознание; он так благороден! Я ему напомню о ваших прежних трудах и заслугах, и он вас скоро... он скоро оставит это... это дело". Я молчал. "Уполномочьте меня, - продолжал Пален, - я вам могу обещать, что вы даже скоро получите новое назначение... например, в прокуратуре, но, конечно, не в "действующей армии". Мое молчание его, видимо, конфузило. "А там - все пойдет своим чередом; вы еще молоды, у вас много впереди; это будет лишь временная отставка... а? так?"
"Я не могу вас уполномочить, - ответил я, - я не могу дать вам право говорить государю то, чего я не признаю. Удивляюсь, как после всего, что я сейчас говорил вам, после всего, что говорил я до процесса, вы можете мне предлагать признать себя виновным..."
"А! - вспыхнул Пален, изменившись в лице, - когда так, то уж не взыщите! Не взыщите! Я умою себе руки..."
"Вы их умыли уже в совете министров", - сказал я.
"Я вам еще раз объясняю, что вам грозит увольнение без прошения, если вы не хотите принять моего предложения..."
"Вы можете с помощью высочайшего повеления убить меня в служебном смысле, - прервал я его, - но вы совершенно напрасно предлагаете мне совершить в этом отношении самоубийство. Я не согласен ни на какие компромиссы! Пусть меня увольняют!.. Но сам я моего места именно теперь не оставлю..."
"Но, позвольте, - спросил меня ядовито Пален, - что вас так удерживает на этом месте? Вы думаете, что вам легко будет его занимать?"
"Я не жду ничего отрадного на моем месте,- отвечал я тем же тоном. - В адвокатуре ("В помойной яме!" - вскрикнул Пален)... в адвокатуре, двери которой для меня открыты, я всегда без особого труда получу вдесятеро более, чем получаю теперь, и буду лет через десять иметь возможность сказать навсегда "прости" стране, где можно вести с судьей такие разговоры, какие вы, граф, ведете со мной... Поэтому не материальное вознаграждение меня удерживает. Я не честолюбив и спокойно смотрю на награды, чины и звезды, которых лишит меня отныне министерство юстиции. Мало привлекает меня и мое положение. Я знаю, как тягостно положение главы коллегии, находящегося в опале. Желая остаться председателем, я готовлю себе ряд трудных годов. Но меня удерживает, помимо соображения, что я могу быть полезен на моем месте, еще одно - и удерживает более всего. На мне должен разрешиться, судя по всему, практически вопрос о несменяемости. Несменяемость - лучшая гарантия, лучшее украшение судейского звания. Благодаря ей легко переносится и скудное вознаграждение, и тяжкая работа судей. Она поддерживает, она ободряет многих деятелей внутри России; она дает им доверие к своим силам в столкновениях со всякой неправдой... И вы хотите, чтобы эти далекие деятели, живущие только службой, узнали, что председателя первого суда в России, человека, имеющего судебное имя, занимающего кафедру, которого ждет несомненный и быстрый успех в адвокатуре и для которого служба - далеко не исключительное и неизбежное средство существования, - достаточно было попугать несправедливым неудовольствием высших сфер, чтобы он тотчас, добровольно, с готовностью и угодливою поспешностью отказался от лучшего своего права, приобретенного годами труда и забот,- отказался от несменяемости... "Если уже его, стоящего на виду и сравнительно независимого, можно было так припугнуть, - скажут они, сидя в каком-нибудь Череповце или Изюме, - то что же могут сделать с нами?! На нас станут кричать и топать ногами, обвиняя нас в своих ошибках..." Вот во имя этих-то череповецких и изюмских судей я и не могу дать вам полномочия, о котором вы... говорите..."
"А знаете ли вы, - перебил меня граф Пален, - что даже А. А. Сабуров говорит, что он на вашем месте подал бы в отставку, чтобы протестовать против решения присяжных! Надеюсь, что для вас он-то хоть авторитет!?"
"Если, действительно, он в этом смысле говорит, - отвечал я, с горьким чувством подумав: "et tu quoque!" (И ты тоже!) - то, конечно, для меня он не авторитет, а человек, позабывший на административной службе лучшие судебные традиции. Последовать его мнению - было бы "отречением апостола Петра". Я решительно отвергаю эту новую доктрину протеста председателя против присяжных выходом в отставку. Да у вас, в таком случае, не осталось бы ни одного председателя. Когда Сабуров был уважаемым товарищем председателя в Петербурге, ему в голову не приходили такие протесты... Граф! - сказал я, желая окончить этот тягостный разговор и боясь потерять власть над и без того чрезвычайно расстроенными нервами, - я понимал бы вопрос о моем выходе в отставку в одном только случае... Можете ли вы поручиться, что этим будет куплена совершенная неприкосновенность суда присяжных? Что он останется, безусловно, нетронутым?"