Кони А Ф
Тургенев
Анатолий Федорович Кони
ТУРГЕНЕВ
СТАТЬИ И ВОСПОМИНАНИЯ О ПИСАТЕЛЯХ
В первый раз я близко встретился с Тургеневым в 1874 году, в один из его кратковременных приездов в Петербург.
Его вообще интересовали наши новые суда, а затем особое его внимание остановил на себе разбиравшийся в этом году при моем участии, в качестве прокурора, громкий, по личности участников, процесс об убийстве помещика одной из северных губерний, соблазнившего доверчивую девушку и устроившего затем брак ее со своим хорошим знакомым, от которого он скрыл свои предшествовавшие отношения к невесте. [...]
Переписка участников этой драмы, дневник жены и личность убийцы, обладавшего в частной и общественной жизни многими симпатичными и даже трогательными свойствами, представляли чрезвычайно интересный материал для глубокого и тонкого наблюдателя и изобразителя жизни, каким был Тургенев. Он хотел познакомиться с некоторыми подробностями дела и со взглядом на него человека, которому выпало на долю разбирать эту житейскую драму перед судом. Покойный Виктор Павлович Гаевский привел Тургенева ко мне в окружной суд и познакомил нас. Как сейчас вижу крупную фигуру писателя, сыгравшего такую влиятельную роль в умственном и нравственном развитии людей моего поколения, познакомившего их с несравненной красотой русского слова и давшего им много незабвенных минут душевного умиления, - вижу его седины с прядью, спускавшеюся на лоб, его милое, русское, мужичье, как у Л. Н. Толстого, лицо, с которым мало гармонировало шелковое кашне, обмотанное по французскому обычаю вокруг шеи, слышу его мягкий "бабий" голос, тоже мало соответствовавший его большому росту и крупному сложению.
Я объяснил ему все, что его интересовало в этом деле, прения по которому он признавал заслуживающими перевода на французский язык, а затем, уже не помню по какому поводу, разговор перешел на другие темы. Коснулся он, между прочим, Герцена, о котором Тургенев говорил с особой теплотой. [...] Когда Гаевский напомнил, что Иван Сергеевич хотел бы посмотреть самое производство суда с присяжными, я послал узнать, какие дела слушаются в этот день в обоих уголовных отделениях суда. Оказалось, что там, как будто нарочно, разбирательство шло при закрытых дверях и что в одном рассмотрение дела уже кончалось, а в другом еще продолжалось судебное следствие. Я повел Тургенева в это последнее отделение и, оставив его на минуту с Гаевским, вошел в залу заседания, чтобы попросить товарища председателя разрешить ему присутствовать при разборе дела.
Но этот тупой формалист заявил мне, что это невозможно, так как Тургенев не чин судебного ведомства, и он может дозволить ему присутствовать лишь в том случае, если подсудимый - отставной солдат, обвинявшийся в растлении 8-летней девочки, - заявит, что просит его допустить в залу, как своего родственника. В надежде, что Тургенев, вероятно, почетный мировой судья у себя в Орловской губернии, я обратился к нему с вопросом об этом, но получил отрицательный ответ. Мне, однако, трудно было этому поверить, и я послал в свой кабинет за списком чинов министерства юстиции; к великой моей радости и к не меньшему удивлению самого Тургенева, оказалось, что он давно уже почетный мировой судья и даже по двум уездам. Он добродушно рассмеялся, заметив, что это с ним случается не в первый раз и что точно так же он совершенно случайно узнал о том, что состоит членом-корреспондентом Академии наук по Отделению русского языка и словесности. Я увидел в этом нашу обычную халатность: даже желая почтить человека, мы обыкновенно не умеем этого делать до конца...
Введенный мною в "места за судьями" залы заседания, Тургенев чрезвычайно внимательно следил за всеми подробностями процесса. Когда был объявлен перерыв и судьи ушли в свою совещательную комнату, я привел туда Тургенева (Гаевский уехал раньше) и познакомил его с товарищем председателя и членами суда. В составе судей был старейший член суда, почтенный старик-труженик, горячо преданный своему делу, но кроме этого дела ничем не интересовавшийся. Он имел привычку брюзжать, говорить в заседаниях сам с собою и обращаться к свидетелям и участвующим в деле с вопросами, поражавшими своей неожиданной наивностью, причем вечно куда-то торопился, прерывая иногда на полуслове свою отрывистую речь. "Позвольте вас познакомить с Иваном Сергеевичем Тургеневым, - сказал я ему и прибавил, обращаясь к нашему гостю, - а это один из старейших членов нашего суда - Сербинович". Тургенев любезно протянул руку, мой "старейший" небрежно подал свою и сказал, мельком взглянув на Тургенева: "Гм! Тургенев? Гм! Тургенев? Это вы были председателем казенной палаты в..." и он назвал какойто губернский город. "Нет, не был", - удивленно ответил Тургенев. "Гм! А я слышал об одном Тургеневе, который был председателем казенной палаты". - "Это наш известный писатель", - сказал я вполголоса. "Гм! Писатель? Не знаю..." - и он обратился к проходившему помощнику секретаря с каким-то поручением.
В следующий приезд Тургенева я встречал его у М. М. Стасюлевича и не мог достаточно налюбоваться его манерой рассказывать с изящной простотой и выпуклостью, причем он иногда чрезвычайно оживлялся.
Я помню его рассказы о впечатлении, произведенном на него скульптурами, найденными при Пергамских раскопках. Восстановив их в том виде, в каком они должны были существовать, когда рука времени и разрушения их еще не коснулась, он изобразил их нам с таким увлечением, что встал с своего места и в лицах представлял каждую фигуру. Было жалко сознавать, что эта блестящая импровизация пропадает бесследно. Хотелось сказать ему словами одного из его "Стихотворений в прозе": "Стой! Каким я теперь тебя вижу, останься навсегда в моей памяти!" Это делание, по-видимому, ощутил сильнее всех сам хозяин и тотчас же привел его в исполнение зависящими от него способами- Он немедленно увел рассказчика в свой кабинет и запер его там, объявив, что не выпустит его, покуда тот не напишет все, что рассказал. Так произошла статья Тургенева: "О Пергамских раскопках", очень интересная и содержательная, но, к сожалению, все-таки не могущая воспроизвести того огня, которым был проникнут устный рассказ.
Раза два, придя перед обедом, Тургенев посвящал небольшой кружок в свои сновидения и предчувствия, проникнутые по большей части мрачной поэзией, за которою невольно слышался, как и во всех его последних произведениях, а также в старых - "Призраках" и "Довольно", - ужас перед неизбежностью смерти. В его рассказах о предчувствиях большую роль, как и у Пушкина, играли "суеверные приметы", к которым он очень был склонен, несмотря на свои пантеистические взгляды.
Зимою 1879 года Тургенев был проездом в Петербурге и жил довольно долго в меблированных комнатах на углу тогдашней Малой Морской и Невского. Старые, односторонние, предвзятые и подчас продиктованные личным нерасположением и завистью, нападки на автора "Отцов и детей", вызвавшие у него крик души в его "Довольно", давно прекратились, и снова симпатии всего, что было лучшего в русском мыслящем обществе, обратились к нему.
Особенно восторженно относилась к нему молодежь. Ему приходилось убеждаться в заслуженном внимании и теплом отношении общества почти на каждом шагу, и он сам с мияОй улыбкой внутреннего удовлетворения говорил, что русское общество его простило. В этот свой приезд он очень мучился припадками подагры и однажды просидел несколько дней безвыходно в тяжелых страданиях, к которым относился, впрочем, с большим юмором, выгодно отличаясь в этом отношении от многих весьма развитых людей, которые не могут удержаться, чтобы прежде всего не нагрузить своего собеседника или посетителя целой массой сведений о своих болезненных ощущениях, достоинствах врачей и качествах прописанных медикаментов. Придя к нему вместе с покойным А. И. Урусовым, мы встретили у него Салтыкова-Щедрина и присутствовали при их, поразившей нас своей дипломатичностью, беседе, что так мало вязалось с бранчливой повадкой знаменитого сатирика. Было очевидно, что есть много литературных, а может быть, и житейских вопросов, по которым они резко расходились во мнениях. Но было интересно слышать, как они оба тщательно обходили эти вопросы не только сами, но и даже и тогда, когда их возбуждал Урусов.
В конце января этого года скончался мой отец - старый литератор тридцатых и сороковых годов и редактор-издатель журнала "Пантеон", главным образом посвященного искусству и преимущественно театру, вследствие чего покойный был в хороших отношениях со многими выдающимися артистами того времени. В бумагах его, среди писем Мочалова, Щепкина, Мартынова и Каратыгина, оказался большой дагерротипный портрет Полины Виардо-Гарсия с любезной надписью. Она изображена на нем в костюме начала пятидесятых годов, в гладкой прическе с пробором посередине, закрывающей наполовину уши, и с "височками".
Крупные черты ее некрасивого лица, с толстыми губами и энергичным подбородком, тем не менее привлекательны благодаря прекрасным большим темным глазам с глубоким выражением. Среди этих же бумаг я нашел стихотворение забытого теперь поэта Мятлева, автора "Сенсаций госпожи Курдюковой дан л'етранже" [за границей (фр.)], пользовавшихся в свое непритязательное время некоторой славой и представляющих скучную, в конце концов, смесь "французского с нижегородским". В таком же роде было и это его стихотворение, помеченное 1843 годом. Вот оно:
Что за в е р-д о, что за в е р-д о,
Напрасно так певицу называют.
Неужели не понимают,
Какой небесный в ней надо [дар (cadeau - фр.)]?
Скорее слушая сирену,
Шампанского игру и пену
Припомним мы. Так высоко
И самый лучший вев Клико ["вдова (veuve - фр.) Клико" - знаменитая в то время марка шампанского]
Не залетит, не унесется,
Как песнь ее, когда зальется
Соловушкою. - Эвреман [Eh vraiment - и поистине (фр.)]
Пред ней водица и Креман!
Она в Сомнамбуле, в Отелло
Заткнет за пояс Монтебелло,
А про Моет и Силлери
То даже и не говори!
По времени оно относилось к тем годам, когда впервые появилась на петербургской оперной сцене Виардо и когда с нею познакомился Тургенев, сразу подпавший под обаяние ее чудного голоса и всей ее властной личности. Восторг, ею возбуждаемый в слушателях, нашел себе выражение в приведенных стихах Мятлева, но для массы слушателей Виардо он был, конечно, преходящим, тогда как в душу Тургенева этот восторг дошел до самой сокровенной ее глубины и остался там навсегда, повлияв на всю личную жизнь этого "однолюба" и, быть может, в некоторых отношениях исказив то, чем эта жизнь могла бы быть. Несомненно, что описание Тургеневым внезапно налетевшей на некоторых из его героев любви, вырвавшей, подобно буре, из сердца их слабые ростки других чувств, и те скорбные, меланхолические ноты, которые звучат в описаниях душевного состояния этих героев в "Вешних водах", "Дыме" и "Переписке", имеют автобиографический источник. Недаром он писал, в 1873 году, госпоже Комманвиль: "Votre jugement sur "Les Eaux du Printemps" est parfaitement juste; quant a la seconde partie, qui n'est ni bien motivee, ni bien necessaire, je me suis laisse entrainer par des souvenirs" [Ваше суждение о "Вешних водах" совершенно справедливо, что же касается второй части, недостаточно обоснованной и не вполне необходимой, то я позволил себе увлечься воспоминаниями (фр.)]. Замечательно, что более чем через 35 лет после первых встреч с Виардо - в сентябре 1879 года Тургенев начал одно из своих чудных "Стихотворений в прозе" словами: "Где-то, когда-то, давно-давно тому назад я прочел одно стихотворение. Оно скоро позабылось мною, но первый стих остался у меня в памяти: "Как хороши, как свежи были розы".
Теперь зима; мороз запушил стекла окон; в темной комнате горит одна свеча; я сижу, забившись в угол, а в голоне все звенит да звенит: "Как хороши, как свежи были розы". Оказывается, что забытое Тургеневым и слышанное им где-то и когда-то стихотворение принадлежало Мятлеву и было напечатано в 1843 году под названием "Розы". Вот начальная строфа этого произведения, звучавшая чрез три с половиной десятилетия своим первым стихом в памяти незабвенного художника, вместе с Мятлевым восхищавшегося Виардо-Гарсией:
Как хороши, как свежи были розы
В моем саду! Как взор прельщали мой!
Как я молил весенние морозы
Не трогать их холодною рукой!
В этот свой приезд Тургенев снова часто бывал у М. М. Стасюлевича и много рассказывал с большим оживлением и жизненной бодростью в голосе и взоре. Выше всех и краше всего для него был Пушкин. Он способен был говорить о нем целые часы с восторгом и умилением, приводя обширные цитаты и комментируя их с особой глубиной и оригинальностью. В этом сходился он с Гончаровым, который также благоговел перед Пушкиным и знал наизусть не только множество его стихов, но и выдающиеся места его прозы. На почве преклонения перед Пушкиным произошел у Тургенева незабвенный для всех слушателей горячий спор с Кавелиным, который ставил Лермонтова выше. Романтической натуре Кавелина ропщущий, негодующий и страдающий Лермонтов был ближе, чем величавый в своем созерцании Пушкин. Но Тургенев с таким взглядом примириться не мог, и объективность Пушкина пленяла его гораздо больше субъективности Лермонтова. Он с любовью останавливался на указаниях Пушкина на источники и условия поэтического творчества, поражался их верностью и глубиной и с восторгом цитировал изображение Пушкиным прилива вдохновения, благодаря которому душа поэта становилась полна "смятения и звуков". В словах его с очевидностью звучало, что и он в своем творчестве не раз испытал такое смятение.
Почти всегда в бодром настроении духа, он бывал в это время неистощим в рассказах из своей жизни и своих наблюдений. Так, например, он рассказал нам, как однажды, идя по улице уездного города - кажется, Обояни или Мценска - вместе с известным по "Запискам охотника" Ермо лаем, он встретил одного из местных мещан, которому Ермолай поклонился, как знакомому. "Что это, - спросил Тургенев, когда тот прошел мимо, - лицо-то у него как расцарапано, даже кровь сочится!" - "И впрямь! - ответил Ермолай, спросить надо. Эй! Семеныч, подожди малость!"
И когда они оба подошли к остановившемуся, то Ермолай сказал ему: "Что это у тебя лик-то какой: весь в царапинах?" Мещанин провел рукой по лицу, посмотрел на следы крови на ладони, вздохнул, вытер руку об изнанку полы своей чуйки и, мрачно посмотрев на Тургенева, вразумительным тоном сказал: "Жена встретила!" В другой раз.
описывая свое студенческое житье в Петербурге, Тургенев, с удивительной живостью подражая голосу своей квартирной хозяйки-немки, передавал, как она, слушая его ропот на судьбу, не баловавшую его получением денег из отчего дома, говаривала ему: "Эх, Иван Сергеевич, не надо быть грустный, man soil nicht traurig sein; жисть - это как мух:
пренеприятный насеком! Что делайт! Тэрпэйт надо!"
Когда настал день отъезда Тургенева, то, желая доставить ему удовольствие и в то же время избавить его от каких-либо личных объяснений, я послал ему портрет Виардо, принадлежавший моему отцу. Но он успел мне ответить.
"Любезнейший Анатолий Федорович! - писал он мне 18 марта 1879 года. - Я не хочу уехать из России, не поблагодарив вас за ваш для меня весьма драгоценный подарок. Дагерротип моей старинной приятельницы, перенося ценя на тридцать лет назад, оживляет для меня то незабвенное время. Примите еще раз мое искреннее спасибо.
Позвольте дружески пожать вашу руку и уверить вас в чувствах неизменного уважения преданного вам Ив. Тургенева ".
Летом того же года мне пришлось быть в Париже одновременно с М. М. Стасюлевичем и его супругой. Тургенев жил в это время там: (Rue de Douai, No 4), и Стасюлевич пригласил нас обоих завтракать к Вуазену, где готовили каких-то особенных куропаток, очень расхваливаемых Иваном Сергеевичем. Было условлено, что я заеду за Тургеневым и мы вместе в назначенный час приедем к Вуазену. На мой звонок мне отворил весьма неприветливый concierge [привратник (фр.)] и, узнав мою фамилию, указал мне на верхний этаж, куда вела лестница темного дерева с широким пролетом в середине, и отрывисто сказал мне: "Vous etes admis" [Вас примут (фр.)]. Проходя мимо дверей того этажа, который у нас называется бельэтажем, я услышал за ними чей-то довольно резкий голос, выделывавший вокальные упражнения, прерываемые по временам чьими-то замечаниями. Наверху меня встретил Иван Сергеевич и ввел в свое помещение, состоявшее из двух комнат.
На нем была старая, довольно потертая бархатная куртка.
Царившая в комнатах "оброшенность" неприятно поразила меня. На маленьком закрытом рояле и положенных на него нотах лежал густой слой пыли. Штора старинного прямого образца одним из своих верхних углов оторвалась от палки, к которой была прикреплена, и висела поперек окна, загораживая отчасти свет, очевидно, уже давно, так как и на ее складках замечался такой же слой пыли. Расхаживая во время разговора с хозяином по комнате, я не мог не заметить, что в соседней небольшой спальне все было в беспорядке и не убрано, несмотря на то что был уже второй час дня. Мне невольно вспомнился стих Некрасова: "Но тот, кто любящей рукой не охранен, не обеспечен..." Видя, что оживленная беседа с Тургеневым, очень интересовавшимся событиями и ходом дела на родине, может нас задержать, я напомнил ему, что нас ждут. "Да, да, - заторопился он, - сейчас я оденусь!" - и через минуту вошел в темно-сером пальто из какой-то материи, напоминавшей толстую парусину. Продолжая говорить, он хотел застегнуться и машинально искал пуговицу, которой уже давно на этом месте не было. "Вы напрасно ищете пуговицу, - заметил я, смеясь, - ее нет!" - "Ах! воскликнул он, - и в самом деле! Ну, так мы застегнемся на другую", - и он перевел руку на одну петлю ниже, но соответствующая ей пуговица болталась на ниточках, за которыми тянулась выступавшая наружу подкладка. Он добродушно улыбнулся и, махнув рукою, просто запахнул пальто, продолжая разговаривать. Когда, спускаясь с лестницы, мы стали приближаться к дверям бельэтажа, за ним раздались звуки сильного контральто, тоже, как казалось, передававшие какое-то вокальное упражнение. Тургенев вдруг замолк, шепнул мне: "Ш-ш!" - и сменил свои тяжелые шаги тихой поступью, а затем остановился против дверей, быстрым движением взял меня ниже локтя своей большой, покрытой редкими черными волосами рукою и сказал мне, показывая глазами на дверь: "Какой голос! До сих пор!" Я не могу забыть ни выражения его лица, ни звук его голоса в эту минуту: такой восторг и умиление, такая нежность и глубина чувства выражались в них... За завтраком он был очень весел, много рассказывал о Золя и о Додэ и ядовито посмеивался над первым из них, когда я обратил его внимание на то, что одна из последних корреспонденции Золя в "Вестнике Европы" о наводнениях в долине Луары есть в сущности повторение того, что рассказано автором в одном из ранних его произведений, в "Gontes a Ninon" ["Сказки Нинон" (фр.)], под названием "Histoire du grand Mederic". "Да, да, - сказал он, - Золя не прочь быть именинником и на Онуфрия и на Антона!" Под конец наша собеседница как-то затронула вопрос о браке и шутливо просила Тургенева убедить меня наложить на себя брачные узы. Тургенев заговорил не тотчас и как бы задумался, а потом поднял на меня глаза и сказал серьезным и горячим тоном: "Да, да, женитесь, непременно женитесь! Вы себе представить не можете, как тяжела одинокая старость, когда поневоле приходится приютиться на краешке чужого гнезда, получить ласковое отношение к себе, как милостыню, и быть в положении старого пса, которого не прогоняют только по привычке и из жалости к нему. Послушайте моего совета! Не обрекайте себя на такое безотрадное будущее!"
Все это было сказано с таким плохо затаенным страданием, что мы невольно переглянулись. Тургенев это заметил и вдруг стал собираться уходить, по-видимому, недовольный вырвавшимся у него заявлением. Мы стали его удерживать, но он сказал: "Нет, я и так засиделся. Мне надо домой. Дочь m-me Viardot больна и в постели. Может оказаться нужным, чтобы я съездил к доктору или сходил в аптеку". И, запахнув свое пальто, он торопливо распростился с нами и ушел. Впоследствии, просматривая его письма к Флоберу и прочитав письмо от 17 августа 1877 года, где говорится: "Caen? pourquoi Caen? - direz-vous, mon cher vieux. Que diable veut dire Caen! Ah, voila! Les dames de la famille Viardot doivent passer quinze jours аи bord de la mer, soil a Luc, soil a St.-Aubin, et Ton m'a envoye en avant pour trouver quelque chose" ["Кан? Почему Кан? - спросите вы, мой дорогой старина? Что означает этот Кан? Ну, вот! Дамы из семейства Виардо должны провести пятнадцать дней на берегу моря, в Люке или в Сант-Обене и меня послали вперед подыскать что-нибудь подходящее" (фр.)], - я вспомнил слова Тургенева за нашим завтраком.
Лет двенадцать тому назад я передал свои впечатления от этой встречи с Тургеневым покойному Борису Николаевичу Чичерину, и он вспомнил, что однажды при нем и при Тургеневе, в первой половине шестидесятых годов, вышел разговор о необходимости выходить из фальшивых положений, оправдывая тем изречение Александра Дюма-сына:
"On traverse une position equivoque, on ne reste pas dedans" ["Из ложного положения выходит, в нем не остается (фр.)]. - "Вы думаете?! - с грустной иронией воскликнул Тургенев. - Из фальшивых положений не выходят! Нет-с, не выходят! Из них выйти нельзя!"...
В последний раз я видел его в Москве, в июне 1880 года, на открытии памятника Пушкину. Это открытие было одним из незабвенных событий русской общественной жизни последней четверти прошлого столетия. Тот, кто в нем участвовал, конечно, навсегда сохранил о нем самое светлое воспоминание. После ряда удушливых в нравственном и политическом смысле лет с начала 1880 года стало легче дышать, и общественная мысль и чувство начали принимать хотя и не вполне определенные, но во всяком случае более свободные формы. В затхлой атмосфере застоя, где все начало покрываться ржавчиной отсталости, вдруг пронеслись свежие струи чистого воздуха - и все постепенно стало оживать. Блестящим проявлением такого оживления был и Пушкинский праздник в Москве. Мне пришлось в нем участвовать в качестве представителя Петербургского юридического общества и начать испытывать прекрасные впечатления, им вызванные, с самого момента выезда в Москву. Дело в том, что открытие памятника было первоначально назначено на 26 мая, но смерть императрицы Марии Александровны заставила отнести это открытие на 2 июня, а какое-то недоразумение при вторичном докладе о том председателя комиссии по сооружению памятника, принца Петра Георгиевича Ольденбургского, вызвало новую отсрочку до 6 июня. Между тем управление Николаевской железной дороги объявило об отправлении экстренного удешевленного поезда в Москву и обратно для желающих присутствовать при открытии памятника. К 24 мая на поезд записалась масса народу. Когда последовала отсрочка, большинство тех, кого поездка интересовала исключительно своею дешевизной, а в Москву привлекали личные дела, отказалось от взятия записанных на себя билетов, хотя все-таки осталось довольно много желавших ехать. Но после второй отсрочки записавшимися на поезд оказались исключительно ехавшие для участия в открытии памятника. А поэтому поезд, отправившийся из Петербурга 4 июня в четыре часа, носил совершенно своеобразный характер. В его вагонах сошлись очень многие видные представители литературы и искусства и депутаты от различных обществ и учреждений. Общность цели скоро сблизила всех в одном радостном ощущении того, что впоследствии А. Н. Островский назвал в своей речи "праздником на нашей улице".
Хорошему настроению соответствовал прекрасный летний день, сменившийся теплым и ясным лунным вечером. В поезде оказался некто Мюнстер, знавший наизусть почти все стихотворения Пушкина и прекрасно их декламировавший.
Когда смерклось, он согласился прочесть некоторые из них.
Весть об этом облетела поезд, и вскоре в длинном вагоне первого класса на откинутых креслах и на полу разместились чуть не все ехавшие. Короткая летняя ночь прошла в благоговейном слушании "Фауста", "Скупого рыцаря", отрывков из "Медного всадника", писем и объяснений Онегина и Татьяны, "Египетских ночей", диалога между Моцартом и Сальери. Мюнстер так приподнял общее настроение, что, когда он окончил, на середину вагона выступил Яков Петрович Полонский и прочел свое прелестное стихотворение, предназначенное для будущих празднеств и начинавшееся словами: "Пушкин это старой няни еказка". За ним последовал Плещеев, тоже со стихотворением ad hoc [к данному случаю (лат.)], - и все мы встретили, после этого поэтического всенощного бдения, восходящее солнце растроганные и умиленные.
В день приезда в Москву последовал торжественный прием депутаций в зале городской думы и чтение адресов и приветствий, причем вследствие того, что юридические общества прислали представителей, не озаботясь снабдить их адресами, я прочел петербургский адрес как приветствие от всех русских юридических обществ, в группе представителей которых внимание привлекла доктор прав Дейпцигского университета Анна Михайловна Евреинова.
На другой день, с утра, Москва приняла праздничный вид, и у памятника, закутанного пеленой, собрались многочисленные депутации с венками и хоругвями трех цветов: белого, красного и синего - для правительственных учреждений, ученых и литературных обществ и редакций. Ко времени окончания литургии в Страстном монастыре яркие лучи солнца прорезали облачное небо, и когда из монастырских ворот показалась официальная процессия, колокольный звон слился с звуками оркестра, исполнявшего коронационный марш Мендельсона. На эстраду взошел принц Ольденбургский со свитком акта о передаче памятника городу. Наступила минута торжественного молчания: городской голова махнул свитком, пелена развернулась и упала и, под восторженные крики "ура" и пение хоров, запевших "Славься" Глинки, предстала фигура Пушкина с задумчиво склоненной над толпою головой. Казалось, что в эту минуту великий поэт простил русскому обществу его старую вину перед собой и временное забвение. У многих на глазах заблистали слезы... Хоругви задвигались, поочередно склоняясь перед памятником, и у подножия его стала быстро расти гора венков.
Через час, в обширной актовой зале университета, наполненной так, что яблоку негде было упасть, состоялось торжественное заседание. На кафедру взошел ректор университета, Н. С. Тихонравов, и с обычным легким косноязычием объявил, что университет, по случаю великого праздника русского просвещения, избрал в свои почетные члены председателя комиссии по сооружению памятника академика Якова Карловича Грота и Павла Васильевича Анненкова, так много содействовавшего распространению и критической разработке творений Пушкина. Единодушные рукоплескания приветствовали эти заявления. "Затем, - сказал Тихонравов, - университет счел своим долгом просить принять это почетное звание нашего знаме...", но ему не дали договорить. Точно электрическая искра пробежала по зале, возбудив во всех одно и то же представление и заставив в сердце каждого прозвучать одно и то же имя.
Неописуемый взрыв рукоплесканий и приветственных криков внезапно возник в обширном зале и бурными волнами стал носиться по ней. Тургенев встал, растерянно улыбаясь и низко наклоняя свою седую голову с падающею на лоб прядью волос. К нему теснились, жали ему руки, кричали ему ласковые слова, и когда до него, наконец, добрался министр народного просвещения Сабуров и обнял его, утихавший было шум поднялся с новой силой. В лице своих лучших представителей русское мыслящее общество как бы венчало в нем достойнейшего из современных ему преемников Пушкина. Лишь появившийся на кафедре Ключевский, начавший свою замечательную речь о героях произведений Пушкина, заставил утихнуть общее восторженное волнение.
В тот же день на обеде, данном городом членам депутаций, произошел эпизод, вызвавший в то время много толков. На обеде, после неизбежных тостов, должны были говорить Аксаков и Катков. Между представителями петербургских литературных кругов стала пропагандироваться мысль о демонстративном выходе из залы, как только начнет говорить редактор "Московских ведомостей", в это время уже резко порвавший с упованиями и традициями передовой части русского общества и начавший свою пагубную проповедь исключительного культа голой власти как самодовлеющей цели, как власти an und fur sich [в себе и для себя (нем.)]. Но когда, после красивой речи Аксакова, встал Катков и начал своим тихим, но ясным и подкупающим голосом тонкую и умную речь, законченную словами Пушкина: "Да здравствует солнце, да скроется тьма!" - никто не только не ушел, но большинство - временно примиренное - двинулось к нему с бокалами. Катков протянул через стол свой бокал Тургеневу, которого перед тем он допустил жестоко "изобличать" и язвить на страницах своей газеты за денежную помощь, оказанную им бедствовавшему Бакунину. Тургенев отвечал легким наклонением головы, но своего бокала не протянул.
Окончив чоканье, Катков сел и во второй раз протянул бокал Тургеневу. Но тот холодно посмотрел на него и покрыл свой бокал ладонью руки. После обеда я подошел к Тургеневу одновременно с поэтом Майковым. "Эх, Иван Сергеевич, - сказал последний с мягким упреком, - ну зачем вы не ответили на примирительное движение Каткова? Зачем не чокнулись с ним? В такой день можно все забыть!" - "Ну, нет, - живо отвечал Иван Сергеевич, - я старый воробей, меня на шампанском не обманешь!"
Впрочем, в зале Дворянского собрания был первый из трех устроенных в память Пушкина концертов, с пением и чтением поэтических произведений. На устроенной в зале сцене стоял среди тропических растений большой бюст Пушкина, и на нее поочередно выходили представители громких литературных имен, и каждый читал что-либо из Пушкина или о Пушкине. Островский, Полонский, Плещеев, Чаев, вперемежку с артистами и певцами, прошли пред горячо настроенной публикой. Появился и грузный, с типическим лицом и выговором костромского крестьянина, всклокоченный и с большими глазами навыкате, Писемский. Вышел, наконец, и Тургенев. Приветствуемый особенно шумно, он подошел к рампе и стал декламировать на память, и нельзя сказать, чтобы особенно искусно, "Последнюю тучу рассеянной бури", но на третьем стихе запнулся, очевидно, его позабыв и, беспомощно разведя руками, остановился. Тогда из публики, с разных концов, ему стали подсказывать все громче и громче.