Нравственный облик Пушкина
ModernLib.Net / Публицистика / Кони Анатолий Федорович / Нравственный облик Пушкина - Чтение
(стр. 3)
Ввиду того, что наш тогдашний храм правосудия постоянно осквернялся слишком хорошо известными злоупотреблениями, - бред Дубровского многозначителен. Когда ему предлагают подписать "свое полное и совершенное удовольствие" под решением, коим он ограблен в пользу богатого и сильного соседа, он молчит.., и вдруг, придя в ярость, во внезапно налетевшем припадке безумия, дико кричит: "Как! Не почитать церковь божию! - Слыхано дело - псари вводят собак в божию церковь! Собаки бегают по церкви!"... Истинный суд, по Пушкину, лишь там, где он прежде всего равно применяет ко всем равный для всех закон, - где "всем простерт" законов "твердый щит, где, сжатый верными руками, - граждан над равными главами их меч без выбора скользит, - где преступленье свысока разится праведным размахом", - где, наконец, судьи не только честны, но и независимы, так что неподкупна их рука "ни к злату алчностью, ни страхом" [84]. Праведность размаха, о которой говорит поэт, - несомненно должна прежде всего выражаться в живом отношении к личности человека, не допускающем равнодушия к его судьбе, требующем обдуманных и справедливых мер исследования и разумных мер наказания. Именно с такой точки зрения и смотрел Пушкин на отправление правосудия. Оно должно быть жизненно, а не отвлеченно, и не давать в своем практическом осуществлении поводов к примененлю слов, влагаемых Бомарше в уста Фигаро: "Я надеюсь на вашу справедливость, хотя вы и представитель правосудия" [85]. Поэтому он с любовью останавливается не на дьяке, в приказах поседелом, который "спокойно зрит на правых и виновных, добру и злу внимая равнодушно, не ведая ни жалости, ни гнева", - а на Беккария, которого изучал и считал "величайшим филантропом своего времени" [86]. Вопросы судопроизводства очень его интересовали. Он ясно понимал, что истинная справедливость выше формального закона и подчас ускользает от однообразия механических обрядов, - что суд, не свободный в своих приговорах, судящий лишь по предустановленным доказательствам, без самодеятельности судей, тревожно направленной на отыскание правды, очень часто может служить лишь доказательством, что summum jus - summa injuria (высшее право - это высшая несправедливость (лат.)). Его смущало, например, значение, которое формальный суд придавал собственному сознанию подсудимого. Он собирался писать повесть о двух казненных в Нюрнберге женщинах - Марии Шонинг и Анне Гарлин, невинно осужденных по всем правилам искусства, на основании собственного сознания, данного под угрозою пытки, в порыве отчаяния и в восторженной надежде на менее тягостную жизнь за гробом, - сознания, проверить которое судьи не потрудились [87]. Рисуя в "Капитанской дочке" приготовления к розыску и к пытке, он строго осуждает собственное признание, которому наш дореформенный уголовный закон придавал значение "лучшего доказательства всего света". "Думать, что собственное признание преступника необходимо для его полного обличения, - говорит Пушкин, - мысль не только неосновательная, но и совершенно противная здравому юридическому смыслу: ибо если отрицание подсудимого не приемлется в доказательство его невинности, признание его и того менее должно быть доказательством его виновности". В то время, как, в глазах большинства, наказание основывалось на началах, выражаемых словами: "По делом вору и мука" и "Дабы, на то глядючи, и другим было то делати неповадно", - он смотрел на наказание за преступление как на средство для исправления, а не исключительно для причинения страдания или даже гибели виновному. Карательные меры, господствовавшие в XVIII веке, представлялись ему жестокими. "Везде бичи, везде железо!" - восклицает он, характеризуя "законов гибельный позор", исторгающий "неволи немощные слезы" [88]. В замечаниях на Анналы Тацита, приводя рассказ о присуждении Сенатом Фабия Серена к заключению на безлюдном острове, чему воспротивился Тиберий на том основании, что человека, коему дарована жизнь, не следует лишать способов для ее поддержания, - Пушкин восклицает: "Слова, достойные ума светлого и человеколюбивого!". Одной справедливости, однако, мало для того, чтобы размах карающего меча был праведным. Истинное и широкое правосудие должно выражаться и в человечном отношении к виновному. Еще никогда пример такой человечности и сострадания не бывал вреден. Во взгляде на это свойство правосудия Пушкин вполне сходился с своим знаменитым полемистом, митрополитом Филаретом, который писал в 1840 году: "К преступнику надо относиться с христианскою любовью, простотою и снисхождением, остерегаясь всего, что уничтожает или оскорбляет. Низко преступление, а человек достоин сожаления". Идея кроткой жалости, милости и прощения проникает массу произведений нашего поэта. Можно сказать, что это одна из основных нот его творческой мысли. Уже его юношескому воображению, - когда в нем еще кипел избыток жизненной энергии и любви к борьбе, - в заманчивой нравственной красе рисуется картина победителей, которые весело и грозно бились, делили дани и дары и с побежденными садились за дружелюбные пиры (1817 г.). Ему привлекателен Петр, ласкающий "славных пленников" своих и подымающий заздравный кубок за своих учителей (1828 г.). Но особенно дорог ему и понятен великий монарх, когда он с подданным мирится, - виноватому вину отпуская, веселится, - "и прощенье торжествует, как победу над врагом" ( 1835 г.). Пушкин глубоко понимал громадное значение шагов к примирению с оскорбленною и страждущею душою и благотворное влияние великодушного и широкого прощения. Он испытал на себе, как под "таинственным щитом святого прощенья" умолкают "бурные чувства, кипящие в сердце - и ненависть, и грезы мести бледной"... Вот почему "лукавый льстец" способен накликать беду, стремясь ограничивать идущую с высоты трона милость, - вот почему пушкинский патриарх в "Борисе Годунове" благословляет всевышнего, поселившего в душе великого государя "дух милости и кроткого терпенья", - вот почему великий поэт наш всю жизнь свою "участьем отвечал застенчивой мольбе", и имеет гордое право на любовь народа уже за то, что воспевал своим чудным, непревзойденным стихом - милосердие, считая его призванием царя, а своей задачею считая "милость к падшим призывать"... [89] В этой его особенности могут увидеть противоречие с воспеванием "славы бранной". Но представление о нем, как о певце этой мрачной славы, неверно, так же как и многие другие о нем представления. Никогда поклонником войны, как средства для добычи славы, он не был. Его разум и человечность восставали против лишенных внутреннего содержания понятий, столь дорого иногда обходящихся людям. Почти все песни его, посвященные войне, относятся к началу двадцатых годов, когда кругом все еще было полно "священной памятью двенадцатого года" и обаянием только что выдержанной борьбы за народную независимость, за положение, добытое вековыми усилиями и жертвами, давшее русскому народу испытать "высокий жребий". Написанное позже было вызвано впечатлениями начавшегося восстания греков против турецкого ига и последовавшей затем борьбы, захватившей сердца народов и правительств. И в обоих случаях дело шло не о добывании бранной славы, а о жизненных условиях существования двух народов - о родине и о "стране героев и богов". "Восстань, о, Греция! восстань, - восклицал Пушкин, - страна героев и богов, - расторгни рабские вериги - при пеньи пламенных стихов - Тиртея, Байрона и Риги" [90]. Картины битв, нарисованные им, также не могут свидетельствовать о его вкусе к тому, что Пирогов назвал "травматическою эпидемиею". Не равнодушно и безразлично, с холодной точностью опытного батального художника, рисует он ужасную картину полтавского кровопролития, когда сливаются "клики, скрежет, ржанье, стон и смерть, и ад со всех сторон". Он видит в нем неизбежное жертвоприношение для выполнения предназначения России, грозный путь к "гражданству северной державы", достигнутому победой над соседом, завистливо и надменно мешавшим ее развитию и внесшим войну в ее внутренние области. "Лоскутья сих знамен победных" дороги ему, как указавшие "повелительные грани" [91] тем, кто хотел бы ограничить политическую самобытность России, дороги, как веявшие над русским солдатом, наряду с беззаветною храбростью которого Пушкин с восхищением отмечал отсутствие ненависти к врагу и тщеславия победами. Его, по собственным словам, не манила слава, грозящая "перстом окровавленным", - вовсе не пленяла "бранная забава", которую "любить нельзя", [92] - и если в 1821 году у него и сказалось желание вырваться на войну, то лишь потому, что в "смерти грозном ожиданьи" он думал заглушить тоску "своих привычных дум", от коих увядал, как "жертва злой отравы". Но и тут он чувствовал, что в нем не родится "слепая славы страсть свирепый дар героев". Грозное ожиданье смерти и готовность умереть за родину, способные возбудить зависть к тем, "кто умирать шел мимо нас", представляются ему необходимыми условиями войны, а вовсе не жажда чужой гибели. Наполеон, "царем воссевший на гробах", был ему ненавистен. В мыслях его о тяжкой доле войны у него слышатся не упоение победою, разрешившею старый спор, но звуки примиренья. "В бореньи падший невредим" - ему не должно "узреть гневного лица народной Немезиды" и "услышать песнь обиды от лиры русского певца". С наступлением зрелого возраста одни картины мира и внутренняя жизнь человека приковывают к себе мысль поэта, и он "жадно внимает" Мицкевичу, говорящему о "временах грядущих, когда народы, распри позабыв, в великую семью соединятся" [93]. Знаменательно, что празднование дня рождения Пушкина пришлось в такое время, когда в другой стороне Европы, в тихой столице Голландии, занимается пока еще очень слабая заря осуществления этой возвышенной надежды [94]. Нужды нет, что небо над лучами этой зари еще покрыто облаками своекорыстного, жестокосердого упорства, недоразумений и неискренности. Достаточно, что лучи эти уже блеснули... Раз занялась заря - солнце взойдет непременно! Таков закон физической природы, - таков и закон природы нравственной. Пускай же и в этом отношении наш поэт, восторженно восклицавший: "Ты, солнце святое, - гори!" [95] окажется пророком... . . IV . . В нравственно-житейскую формулу Пушкина входила очень трудно исполнимая часть: "Роптанью не внимать толпы непросвещенной". Сам поэт находил, что "конечно, презирать не трудно отдельно каждого глупца.., - но что чудно! всех вместе презирать и трудно" ... Ему тяжело жилось в современном ему обществе, где приходилось нести свою любовь к правде, свое "роптанье вечное души" в бездушную среду "злых без ума, без гордости спесивых", влачащих скуку, "как скованный невольник мертвеца", и отдыхающих на чувстве недоброжелательства и на виртуозной клевете по отношению ко всякому, кто умственно или нравственно возвышается над их уровнем. В то время, когда поэту казалось невозможным считать, что "добро, законы, любовь к отечеству, права - лишь только звучные слова", ему же приходилось, в письме к Чаадаеву, с душевной болью отмечать у нас "отсутствие общественного мнения, равнодушие к долгу, правосудию и правде", благодаря чему создаются такие условия жизни, при которых отдельные личности, - как писал он князю Вяземскому, - "у нас не зреют, - а сохнут иль гниют" [96]. Глубокое отвращение к этой среде, обнимавшей его со всех сторон, почти во всех проявлениях тогдашней скудной общественной жизни, - жило в душе Пушкина. "Подите прочь! Какое дело поэту мирному до вас!" - говорил он людям этой среды, считая их входящими в состав "толпы" и вовсе не обозначая этим именем народа, в презрении к которому его силились упрекнуть умышленно не хотевшие его понимать люди. Вся творческая его жизнь, посвященная духовному служению народу, громко вопиет против такого обвинения! Не мог презирать народ тот, который написал: "Льстец скажет - презирай народ!". Под толпою он разумел все низменное, к какому бы слою общества оно ни принадлежало, - всех, читающих жадно мемуары и записки выдающихся людей, с целью найти щекотливые разоблачения или признания - и в низости своей радующихся унижению высокого, слабостям могучего потому, что "он мал и мерзок, как мы"! - "Врете, подлецы! восклицает Пушкин - он и мал, и мерзок, но не так, как вы - иначе!" [97]. Есть, однако, большая разница между теоретическим отрицанием и практическим отречением. Оценивая эту толпу по достоинству, признавая, что "достойны равного презренья - ее тщеславная любовь и лицемерные гоненья", Пушкин, казалось бы, логически должен был дойти до неуязвимости по отношению к ней. Но в действительности, среди житейских условий, в которые он был почти безвыходно поставлен, его душа, доверчивая и нежная, была открыта злобному шипению и изощренным надругательствам светской толпы. Восприимчивая натура поэта и его чуткое чувство собственного достоинства открывали этой "хладной" толпе возможность постоянно наносить его сердцу "неотразимые обиды" [98] клеветническими легендами, построенными на вымыслах, направленных именно на оскорбление его человеческого достоинства, - доводить Пушкина до мыслей о самоубийстве и о просьбе о ссылке в Сибирь или заточении в крепости [99]. Едва ли может подлежать сомнению, что император Николай Павлович по-своему ценил поэтический дар Пушкина. Он, по прекрасному выражению последнего, "почтил его вдохновение и освободил его мысль" [100], - и записки Смирновой, помимо различных других данных, содержат в себе интересные указания на сочувственное и внимательное отношение государя к великому русскому поэту [101]. Возвышенная душа Пушкина не стыдилась чувства благодарности и умела его испытывать, тем более, что, руководясь своим светлым умом и любовью к правде, он умел отделять хорошие намерения русского царя от практического их осуществления после того, как они прошли сквозь враждебную поэту среду лукавых советников и исполнителей. Но такое отношение к нему императора Николая было не по плечу, или, вернее, не по душе светской толпе и ее влиятельным представителям. Его ум, "любя простор", теснил всех, кому не страшна одна лишь посредственность. Его независимость и самостоятельность раздражали носителей противоположных свойств и "мозолили" им глаза. В среде, где искательство и покровительство составляли могучие рычаги успеха, личность человека, который явно тяготился своим официальным и столь вожделенным для многих званием и говорил: "Rien que je sache ne degrade plus que ie patronage" (ничто так не унижает, как покровительство (франц.)), [102] - не могла не возбуждать завистливой злобы. Если бы Пушкин желал насладиться благами жизни в том виде, как их понимало большинство окружающих, ему следовало бы, подобно Мирабо, воскликнуть: "Mon Dieu, donnez moi la mediocrite" (Боже мой, сделай меня посредственностью (франц.)). Сознание своего призвания не давало ему склонить гордое чело ни пред толпою, ни пред отдельными нравственными ничтожествами "в величии неправом" или даже пред умными ненужностями. Научившись не завидовать этому величию, он вооружал его носителей против себя, - то бичуя их "пламенной сатирой" [103], то, по выражению Баратынского, "вцепляясь им в глаза" [104] меткими эпиграммами. При этом в личных сношениях, благодаря своей страстной искренности, он, конечно, забывал правило житейской осторожности, советующее не относиться с презрением ко всякому, кого невозможно уважать, и не разглашать о своих личных недостатках (всегда притом преувеличивая их, как это было в его обычае), в забвении, что для этого, во всяком случае, существуют друзья, и что люди редко понимают существование слабостей, доступных только сильному. Поэтому усталость от условий своего существования и деятельности была в нем совершенно законна и естественна. Он был до того стеснен в своем творчестве посредниками между ним и его венчанным цензором, что получил замечание Бенкендорфа за напечатание "Анчара" с цензурного разрешения, и в 1835 году должен был в прошении, исполненном иронии и подавленного гнева, всеуниженно просить цензурный комитет урегулировать его отношения к цензуре [105]. Дошло до того, что ему приходилось скрывать имя автора при печатании "Капитанской дочки", - а "Медный всадник" был запрещен. Все глубже и глубже вдумываясь в задачи жизни и в свое призвание, не находя подчас правильной оценки и понимания своих побуждений даже у друзей и оскорбляемый двуличными, приправленными пошлостью похвалами и худо скрытою злобою современной ему критики, - Пушкин думал найти отдых и обновление в семейной жизни. Он смотрел серьезно на положение женщины в обществе. Женщина игрушка страстей, ограниченная в гражданских правах, поставленная в положение взрослого ребенка, не друг и товарищ, не "сослужебница" в жизни мужа явление, пагубно отражающееся на всем общественном организме. Пушкин ясно сознавал это, и не раз, в разной форме, преследовал пустоту женской жизни в светском обществе, указывая в своих заметках, письмах и "Рославлеве" на полное духовное равенство женщины с мужчиной, требующее серьезного к ней отношения. Он был проникнут глубоким уважением к семейной жизни и к браку, "3aвиcимость жизни семейственной делает человека более нравственным" [106], - писал он. Слишком наивно было бы, по справедливому мнению профессора Кирпичникова, защищать молодого поэта от проповедников прописной морали, которые, гордясь своей дешевой добродетелью трусости и бесстрастия, обвиняли его в том, что он находил поэзию в дружеской трапезе или поддавался обаянию женской красоты [107]. "Сионские высоты" всегда стояли перед ним. Руслан и Ратмир его юности, Татьяна его зрелых лет - показывают, что это обаяние не затемняло в нем семейного идеала. "Храните верные сердца - для нег законных и стыдливых" [108], - говорит он 24-х лет от роду, и жадное желание счастья звучит во всей его переписке со второй половины двадцатых годов. Созданный им в 1833 году образ капитанши Мироновой и ее трогательные слова пред приступом Пугачева обрисовывают возвышенный взгляд Пушкина на "consortium omnis vitae" (содружество на всю жизнь (лат.)). Если его сознательный и обдуманный выбор был неудачен в том смысле, что еще крепче привязывал его к светскому обществу и "впрягал в одну телегу коня и трепетную лань" - и если поэтому он не нашел полного отзывчивой гармонии домашнего счастия, то можно лишь жалеть об этом, но несправедливо пылать дешевым негодованием против той, которую он сам называл "чистейшей прелести чистейшим образцом" [109] и право которой на свою нежную, доверчивую любовь торжественно засвидетельствовал пред лицом смерти. В отраве последних лет его жизни виновна все та же клевета, которая, притаясь на время и меняя цвета, как хамелеон, нашла в самом образе жизни семьи, принадлежащей свету и подчиненной его условностям и суетным обычаям, новую для себя пищу. В одной из своих боевых речей знаменитый Брайт сказал: "Могут ли оставаться спокойными честное сердце и возвышенный ум, чувствуя, что они ненавидимы, когда хотелось бы пользоваться заслуженною любовью, - и внимая вокруг себя тонкий свист клеветы, змеи, ползущей во тьме, так что нет возможно" сти поразить ее!?" Такая именно клевета, направленная на Пушкина, вползла в семейную жизнь его и обвилась вокруг него нерасторжимым кольцом. Отравляя его сердце, смущая его ум, она предала его тяжким мукам подавленною го гнева и сознания своей беспомощности против грязного вторжения праздного злоречия в "святая святых" его души. Разорвать это кольцо и - вернуть необходимое спокойствие мог бы один лишь отъезд из Петербурга и связанные с этим новые впечатления. Его манили Рим, Византия и Иерусалим, - о которых он хотел бы написать поэму, - он порывался даже в далекий Китай [110], но человек [111], коварной и лицемерной "дружбе" которого был, к несчастью, поручен государем России ее первый поэт, держал его, как Прометея, прикованным к серой и холодной петербургской скале и предоставлял коршунам злорадно терзать то сердце, о котором уже сам Пушкин говорил: "Пора! Пора! Покоя сердце просит!" [112]. Нечистые руки вооружили против него клеветническое перо, и участь его была решена. Развязка не могла быть иною. Пушкин был слишком цельною натурою, чтобы продолжать жить в сумерках подвергнутого сомнению семейного счастья, чтобы примириться с положением, которое могло казаться двусмысленным. Он принадлежал к людям, следующим совету французского мыслителя: "On traverse une position equivoque - on ne reste pas dedans" ( из двусмысленного положения выходят - в нем не остаются (франц.)) По условиям современной ему общественной жизни поединок был, к сожалению, единственным выходом такого рода. Те, которые осуждают Пушкина за это и желали бы видеть его "не мячиком предрассуждений", по-видимому, не представляют себе ясно последующей картины жизни "мужа чести и ума", малодушно затыкающего себе уши среди возрастающего наглого презрения общества, вырваться из которого по первому желанию зависело не от него. Но и тут нравственный образ Пушкина ярко вспыхнул в последний раз. Угасая, он не разделил скорби Кочубея, которому пришлось "смерти кинуться в объятья, не завещая никому вражды к злодею своему" [113], и потребовал от своего друга и секунданта Данзаса обещания не мстить Дантесу, прощенному умирающим [114]. . . V . . Вдумчиво касаясь общественных язв и раскрывая их, Пушкин искал и исцеления их. Он сознавал, что не только карающего, но и созидающего закона для этого недостаточно. Необходимо свободное развитие духовных сил народа путем общественного воспитания и истинного просвещения. Отсутствие воспитания доли, ума, характера всегда служит корнем многих зол в жизни личной; отсутствие просвещения народа - источник зла в жизни государственной. Лишь лукавый льстец, по словам поэта, может говорить, что "просвещенья плод - разврат и некий дух мятежный" [115]. Напрасно относить какие бы то ни было людские безумства к избытку просвещения. Напротив, одно просвещение способно оградить от общественных бедствий, - думал Пушкин, - и ссылался на многозначительные слова манифеста 1826 года о гибельном влиянии не просвещения, а праздности ума, более вредной, чем праздность телесных сил [116]. Эта праздность ума и то, что "мы все учились понемногу - чему-нибудь и как-нибудь", т. е. без всякой системы и определенной цели, смущали, его, так как, не давая прочных основ для житейского труда, ложились в основу "тоскующей лени", для которой так часто единственным занятием в безделье "жизни праздной, как песнь рабов однообразной", являются карты - "однообразная семья - все праздной скуки сыновья". Еще более, чем несовершенство законов или отчужденность их от жизни, пугали его "сгущенная тьма предрассуждений" и поддерживающий ее "невежества губительный позор", не только кладущий постыдную тень на общество, мирящееся с ним, но зачастую и ведущий его к гибели. Отсюда удивление Пушкина пред Ломоносовым, этим "единым самобытным сподвижником просвещения между Петром и Екатериною II", - отсюда его восхищение Петром, "самодержавною рукою смело сеявшим просвещенье"; - отсюда увлекающая его картина торжества, когда "раздался в честь науки песен хор и пушек гром!" [117]. Смерть рано похитила Пушкина. Он разделил судьбу Рафаэля и Байрона, тоже скончавшихся на 37 году жизни. Он только больше их выстрадал, прежде чем сомкнул глаза навеки. Страдальческая кончина его почти обрадовала тех, кого он называл толпою, - повергла в глубокую скорбь тех, кто понимал, чего лишилась Россия в Пушкине. Вот как описывал мне в 1880 году, в одну из долгих вечерних прогулок по морскому берегу в Дуббельне, впечатление, произведенное на него смертью Пушкина, покойный Иван Александрович Гончаров: "Пушкина я увидал впервые в Москве, в церкви Никитского монастыря. Я только что начинал читать его - и смотрел на него более с любопытством, чем с другим чувством. Чрез несколько лет, живя в Петербурге, я встретил его у Смирдина, книгопродавца. Он говорил с ним серьезно, не улыбаясь, с деловым видом. Лицо его - матовое, суженное книзу, с русыми бакенами и обильными кудрями волос - врезалось в мою память и доказало мне впоследствии, как верно изобразил его Кипренский на известном портрете. Пушкин был в это время для молодежи все. Все ее упования, сокровенные чувства, честнейшие побуждения, все гармонические струны души, вся поэзия мыслей и ощущений - все сводилось к нему, все исходило от него... Я помню известие о его кончине. Я был маленьким чиновником, "переводчиком" при министерстве финансов. Работы было немного - и я для себя, без всяких целей, писал, сочинял, переводил, изучал поэтов и эстетиков. Особенно меня интересовал Винкельман. Но над всем господствовал он. В моей скромной небольшой комнате, на полочке, на первом месте, стояли его сочинения, где все было изучено, где всякая строка была прочувствована, продумана... И вдруг пришли и сказали, что он убит, что его более нет... Это было в департаменте. Я вышел из канцелярии в коридор - и горько, не владея собой, отвернувшись к стене и закрывая лицо руками, заплакал. Тоска ножом резала сердце - и слезы лились в то время, когда все еще не хотелось верить, что его уж нет, что Пушкина нет! Я не мог понять, чтобы тот, пред кем я склонял мысленно колена, лежал бездыханным... И я плакал горько и неутешно, как плачут по получении известия о смерти любимой женщины... Нет, это не верно, - о смерти матери, - да, матери. Чрез три дня появился портрет Пушкина с подписью: "Погас огонь на алтаре...", но цензура и полиция поспешили его запретить и уничтожить..." Пушкин погиб, но он не умер. Можно было разрушить его телесную оболочку, но плоды его духа, его творческого гения не поддаются смерти. Он сам знал это, говоря в пророческом предвидении: "Нет! Весь я не умру! Душа в заветной лире мой прах переживет и тленья убежит"... [118] Звон его душевных струн стоял над русской землею непрерывно, то густея, то временно ослабевая, под влиянием злобы дня. Но взгляды односторонней оценки и юношеского задора, пробовавшего колебать треножник "маленького, миленького Пушкина" [119], прошли, "спадая чешуей", и восьмидесятый год соединил у памятника в Москве, в одном общем чувстве благодарного умиления, просвещенных русских людей самых различных направлений. Тогда, казалось, безвременно погибший поэт простил русскому обществу с высоты своего пьедестала его вольные и невольные по отношению к себе прегрешения... В забытьи последних телесных мук своих, светлея и прозревая духовно, он говорил Далю: "Ну, подымай же меня! Пойдем, да выше!.. выше!"... [120] И он идет все выше и выше в русском самосознании, поднимая его за собою, облагораживая его. Гремящий и чистый ключ его поэзии разлился по русской земле в многоводную и широкую реку. Своим нравственным обликом Пушкин вещает нам о вечной красоте, о любви к правде, о милости к падшим, о сострадании. Он сказал: "Есть избранные судьбами - людей священные друзья - их бессмертная семья неотразимыми лучами когда-нибудь нас озарит"... [121] Но кто же, если не он, принадлежит к этой семье? Его неотразимые лучи светят над нами; он на школьной скамье и в тишине семьи встречает нашу молодежь и учит ее, посвящая в тайны русского языка, в его невыразимую прелесть; - он будит в устающем сердце старика вечные чувства и память о лучших порывах его молодой когда-то души! Недаром сказал ему Тютчев: "Тебя, как первую любовь, России сердце не забудет!" [122]. А кого нельзя забыть, тот не умирает. И кажется, что здесь, на празднике нашего духа и нашей справедливой гордости, в среде Академии Наук, присутствует и он, ее главнейший член [123], живой, подвижный, с выразительным лицом, в густых кудрях волос, с печатью светлой думы на челе, - и что сегодня его веселый, детский смех звучит особенно радостно, без затаенной ноты скорби, и прекрасные голубые глаза не имеют повода темнеть от боли и гнева... Так отдаленная звезда, уже прекратив свое существование, продолжает лить на землю свои чистые, свои пленительные лучи... . . Комментарии . . 1. Цитата из стихотворения Я. П. Полонского "А. С. Пушкин", написанного в 1880 году по случаю открытия памятника Пушкину в Москве. 2. Имеются в виду "Записки А. О. Смирновой" (СПб., журнал "Северный вестник", 1895), фальсифицированные ее дочерью О. Н. Смирновой. В дальнейшем А. Ф. Кони пользуется текстом этих записок. Подлинные записки А. О. Смирновой были изданы только в 1929 году. 3. Цитаты из стихотворений "В часы забав иль праздной скуки" (1830) и "Деревня" (1819). Вторая цитата неточная. Сочетания "сети сладострастья" в стихах Пушкина нет. 4. Слова из чернового варианта стихотворения "Воспоминание" (1828) и из записки 1826 года "О народном воспитании". У Пушкина: "Наказывать юношу или взрослого человека за вину отрока есть дело ужасное". 5. Воспоминания М. А. Корфа (1800-1876) - лицейского товарища Пушкина, впоследствии занимавшего высокие государственные посты, носят недоброжелательный, часто клеветнический, характер. Напечатаны в книге Я. Грота "Пушкин, его лицейские товарищи и наставники", СПб., 1887, стр. 253-283. 6. Цитата из стихотворения "Пророк" (1826). 7. А. Ф. Кони имеет в виду "Гавриилиаду" (1821), в связи с которой в 1828 году против Пушкина было возбуждено дело, грозившее ему новой ссылкой. По свидетельству П. И. Бартенева, "Пушкин всячески истреблял ее списки, выпрашивал, отнимал их и сердился, когда ему напоминали о ней" (П.И. Бартенев, Пушкин в Южной России, М., 1914, стр. 125). 8. "Безверие" написано в 1817 году по заказу директора Лицея Е. А. Энгельгардта, которому были известны атеистические взгляды Пушкина. Стихотворение доказывало, что поэт остался верен своим убеждениям. Суждения А. Ф. Кони о религиозности Пушкина не соответствуют действительности; в дальнейшем (см. статью "М. Ю. Лермонтов") он изменил свое мнение. 9. Пересказ и цитата из стихотворения "Возрождение" (1819). 10. Цитата из стихотворения Лермонтова "Памяти А. И. 0[доевско]го" (1839).11. Имеется в виду письмо Пушкина к В. К. Кюхельбекеру (?) от апреля-мая 1824 года, в котором он писал: "Ты хочешь знать, что я делаю, пишу пестрые строфы романтической поэмы и беру уроки чистого афеизма". Это письмо было перехвачено полицией и послужило поводом к высылке поэта из Одессы. 12. Цитата из стихотворения "Таврида" (1822). 13. Сведения о разговорах Пушкина с А. С. Хомяковым, А. И. Тургеневым и Барантом А. Ф. Кони заимствует из так называемых "Записок А. О, Смирновой".
Страницы: 1, 2, 3, 4
|