Завтрашние заботы
ModernLib.Net / Классическая проза / Конецкий Виктор Викторович / Завтрашние заботы - Чтение
(Весь текст)
Виктор Конецкий
Завтрашние заботы
Как мне жаль, что ты не слышишь,
Как веселый барабанщик
Вдоль по улице проносит барабан…
Булат ОкуджаваЧАСТЬ ПЕРВАЯ
— 1 —
Когда Глеб бывал дома, на берегу, и мать посылала его в булочную за хлебом, то потом всегда жалела, что не пошла сама. Булочная была совсем близко, но Глеб пропадал на полчаса, на час.
Он читал газеты. И не возвращался, пока не просматривал все те, что висели на стенках домов в их квартале. Глеб выписывал уйму газет, и дело кончилось тем, что мать тоже полюбила читать их. У нее к старости ослабли глаза, но она все равно подолгу простаивала у стендов на улице. Как сын.
Она надевала очки и стояла возле уличных газет. За воротник ей падали с карнизов ржавые капли, если была осень, или воротник засыпало снегом, если была зима. Но почему-то все самое интересное оказывалось именно в тех газетах, которых она не получала дома.
Домашние газеты мать Глеба читала по вечерам, уютно устроившись в кресле, с географическим атласом на коленях. Среди домашних были и французские «Юманите» и «Леттр Франсез». Раньше мать преподавала французский язык в школе, любила Францию и когда-то даже побывала в Париже. «Париж — мечта, а не город», — говорила она.
Мать никогда не упускала случая показать сыну, что она в курсе всех дел на земле и воде, что она не отстает от жизни, что она современная совсем, хотя и пожилая женщина. Глеб являлся ненадолго домой; они сидели, обедали и говорили про житейское, будничное, и вдруг мать спрашивала:
— Скажи, пожалуйста, а почему, если Швейцария не имеет выхода к морю, она все-таки принимала участие в конференции по спасанию человеческих жизней на море? Зачем это ей нужно?
— Это ее, Швейцарии, личное дело, — туманно объяснял Глеб. Ему бывало скучновато объяснять такие очевидные и ясные для него самого вещи.
— А еще я хотела спросить… Вот у Русанова, ну который Новую Землю открыл, у него жену звали Жюльетта. Она что, была француженка?
— Ага. Русанов подцепил ее, когда околачивался в Париже. Но он не открывал Новой Земли, он ее только исследовал… Он погиб вместе с этой Жюльеттой. Все ясно?
— Не говори «подцепил» — это же нехорошо… И потом, тебе тоже давно пора жениться.
— Что у нас на второе?
Глеб не любил разговоров о своей женитьбе. И поэтому мать думала, что ее сын очень чистый человек, робкий мужчина и сегодняшние девушки слишком грубы и неженственны для него. И что его опутает какая-нибудь разбитная официантка из портовой столовой, и это будет ужасно.
Вообще у матери хватало волнений из-за сына. Каждая газета чем-нибудь настораживала и тревожила. То опять в мире начиналась стрельба, то извергались вулканы и сталкивались пароходы, а климат только и делал, что холодал и менялся. С климатом происходили ужасные вещи, от него попахивало Библией.
Однажды, когда Глеб уехал в Петрозаводск на какое-то судно, мать увидела на стенде «Известий» большую статью, которая называлась «Малютки идут через океан». Мать надела очки и стала читать. Было раннее лето, теплый день, и ничего на нее не капало, только очень слепило, отражаясь от бумаги, солнце.
«Если посмотреть на эти крохотные суденышки, длиной всего в шестнадцать и шириной в пять метров, а затем взглянуть на карту, — читала мать Глеба, — то сперва даже не верится, что такие малютки пойдут Северным Ледовитым океаном в большой и трудный путь — более десяти тысяч километров, но все по плечу советским морякам. И хотя двигатели малых рыболовных сейнеров имеют всего 80 лошадиных сил…»
Здесь мать на секунду зажмурилась и представила себе восемьдесят лошадей, ломовых мохнатых лошадей, запряженных цугом. И подумала, что это не так уж мало получается. Во всяком случае — длинно. Но когда она стала читать дальше и узнала, что эти суденышки сейчас находятся в Петрозаводске, она встревожилась. Она поняла, что все это связано с ее Глебом.
Мать заторопилась к газетному киоску, чтобы купить «Известия» за 23 июня 1955 года. Она шла, забыв снять очки. Это были очки для чтения. На улице в них было плохо видно. Мать наталкивалась на прохожих. Ей было тревожно. Эта Арктика! Там погиб Русанов, который «подцепил» в Париже Жюльетту… И хотя Глеб уже много раз плавал в Арктике и много раз говорил, что теперь все там по-другому, мать чувствовала, как начинает пухнуть сердце в груди. Оно пухло у нее, правда, всегда, даже если Глеб уезжал в Сочи отдыхать. Мало ли что говорит Глеб! Он все всегда говорит ей наоборот…
В детстве сын был такой глубокомысленный, он все читал книжки, даже в бомбоубежище под бомбежкой; другие мальчишки дразнили его «гогой», а он все равно никогда не играл в футбол и не бегал по крышам. Он был удивительно глубокомысленный! Просто удивительно… И надо было направить его по гуманитарной линии. А Глеб взял да и поступил в школу юнг. Тогда еще шла война и сын все время хотел есть. И ей пришлось написать короткую справку: «Я, Вольнова Мария Федоровна, не возражаю против зачисления сына моего Глеба Вольнова в школу юнг при Первом Балтийском флотском экипаже». Она больше не могла видеть, что сын с самой блокады все хочет есть. Вот она и написала эту справку: моряков всегда кормят хорошо.
Мария Федоровна провожала сына до проходной Экипажа. Была уже осень. С корявых тополей штопорили в черную воду Мойки последние листья. Каждую весну (в мирное время, конечно) тополя подстригали, хрупкие ветки с липкими почками топорщились на мокром граните набережной. И Мария Федоровна всегда весной приносила домой холодные ветки и ставила их в банку. Однажды маленький Глеб опрокинул банку, смола с тополиных почек испачкала белую стенку, а Глеб еще обвел пятна химическим карандашом. Мария Федоровна спросила, зачем он это сделал. Глеб ответил, что так пятна красивее. Она попросила больше никогда так не делать. Он заявил, что будет делать и впредь. У Глеба случались иногда приступы совершенно ослиного упрямства. Пришлось надрать ему уши…
В проходной Балтийского флотского экипажа была устроена вертушка. Она пропускала моряков только в одну сторону — туда, внутрь. Сына принял под расписку пожилой и высокий мичман. Уже поворачиваясь к вертушке, Глеб буркнул
— Ты только не плачь, мать.
Он первый раз назвал ее так.
Глеб еще помахал рукой тогда. Потом она увидела, как сын закинул подальше за спину вещевой мешок. Он нес мешок на одном плече. Зеленые парусиновые сапоги, галифе и короткое полупальто на Глебе были отцовские. И когда Глеб сказал: «Ты только не плачь, мать» — и нахмурился, то очень стал похож на отца. А губы у него были совсем еще детские. И шея тоже. И на пальцах — заусенцы. И что тогда у него было взрослое? Разве только грудная клетка. А веснушки— и на лбу, и на щеках… Теперь у него не заметно веснушек…
Проводив Глеба, Мария Федоровна, конечно, заплакала. Шла домой по гранитной набережной Мойки, часто оборачивалась на мрачное, еще петровских времен, здание Экипажа и плакала, молясь про себя: «Господи Боже! И ты, Никола Чудотворец Морской, помогите сыну моему Глебу, и пускай он не повторит судьбы своего отца…»
Отца Глеба убило снарядом, когда он копал противотанковый ров под Ленинградом.
Мария Федоровна вспоминала мужа и сына и молилась Николе Морскому, а Глебу в этот момент машинкой выкашивали вихры на голове. Машинка дергала: матрос-парикмахер торопился на увольнение в город. Неопределенного цвета волосы Глеба падали на серую простыню.
Глеб начинал свой путь на морские просторы стриженным «под нуль».
Когда мать первый раз увидела его остриженным, то ужаснулась. Сын был такой некрасивый, череп у него оказался неровный и очень бледный, уши торчали, как плавники у окуня, и были такие же красные. Мария Федоровна утешала себя только тем, что в мужчине главное не красота, а ум и воля.
То, что Глеб неглуп, она знала точно. Насчет воли — сомневалась. И тогда она стала просить Николу Морского, чтобы командир роты у Глеба оказался хорошим, волевым командиром и чтобы он воспитал в ее сыне побольше воли.
Глеба сразу отправили куда-то из Ленинграда, и он писал в письмах, что живут они на корабле; он всем-всем доволен, и их очень, очень хорошо кормят: он даже не доедает супа… Глеб все всегда писал ей наоборот.
Мария Федоровна складывала письма Глеба в стопку, по вечерам перечитывала их и качала головой, когда находила грамматические ошибки. На конвертах не было марок, и поэтому конверты глядели слепо, на них только чернели треугольники штампов: «матросское — бесплатно». И, глядя на это «матросское», Мария Федоровна все не могла осознать до конца, что ее сын делается матросом и в данный момент стоит на часах где-нибудь возле якоря, а вокруг него — буря и бьют склянки. Он был такой мечтательный в детстве, хотя и упрямый. И ей хотелось, чтобы он пошел по стопам отца и стал исследователем культур древних народов. Ей хотелось для Глеба чего-нибудь красивого и академического. Если б не война, не Гитлер!
Но ее мечты все-таки чуть было не осуществились, потому что в матросах Глеб закончил десятый класс и после демобилизации поступил в университет на философский факультет. Он ходил слушать лекции в огромных клешах и с флотской фуражкой на затылке. На руке Глеба синел якорь, передний зуб был сломан. Мать все не могла уговорить Глеба поставить коронку. «Зачем она мне?» — спрашивал Глеб. Он совсем перестал быть глубокомысленным…
Читал Глеб по-прежнему много, но бессистемно и насквозь прокурил комнату махоркой. Через год он бросил философию и ушел плавать боцманом на буксир в Северо-Западное речное пароходство.
— Абстрактная логика и древние греки, диамат — превосходные вещи, — сказал Глеб. — Но я еще не созрел для них. Мне надо дозревать. Я — поздний овощ, мать. Мне смертельно скучно и тошно в университете. Зачем ходить на лекции, если можно и самому читать книги? Я лучше буду таскать баржи по Свири. В этом деле тоже нужна определенная философия. И ты только не плачь, мать…
Потом он бросил Речное пароходство и один раз съездил в Бухару с археологической экспедицией коллектором. Вернувшись из Средней Азии, Глеб на год осел в Ленинграде и закончил какие-то курсы штурманов малого плавания. С тех пор он плавал и очень редко бывал дома.
Мария Федоровна давно не работала: новая завуч дала ей только шесть часов в неделю, пришлось обидеться и уйти на пенсию. Ей было одиноко одной. Чувство одиночества обострялось после коротких побывок сына.
Каждый раз ожидание неизбежной разлуки отравляло свидание еще в самом начале: Мария Федоровна боялась, что это свидание — последнее, что она, конечно, умрет, когда сын будет далеко от нее. Она не могла скрыть этот свой страх, а может, и не хотела скрывать, все просила Глеба задержаться еще на денек, причитала у него на груди, не понимая, что, задерживая, уговаривая, плача, заставляет сына мучиться и в минуты прощания, и долгие месяцы потом. Иногда ей становилось совестно, но она ничего не могла с собой поделать.
«Наверное, ни одна женщина не сможет привыкнуть к одиночеству до конца, — думала Мария Федоровна. — Так же, как обыкновенные женщины моего поколения никогда не смогут научиться управлять приемником…»
Приемник или шипел, или орал, или едва слышно рассказывал про сельское хозяйство. Мария Федоровна не умела с ним ладить. У нее не было привычки к технике.
Иногда из приемника доносился писк морзянки и какие-то странные, несомненно космические завывания. Мария Федоровна замирала и слушала. Ей казалось, что сын все время живет в таком вот гулком пронзительно-тревожном мире и что она может сейчас вдруг услышать его голос среди всей этой эфирной неразберихи…
Приемник мигал зеленым злым глазом и даже подрагивал от злости. Мать Глеба сидела рядом и думала о прошлом, о муже и о том, почему, когда они, матери, думают о своих детях, то чаще всего вспоминают их маленькими, хотя давно уже годятся в воспоминания и юность, и молодость, и даже, быть может, зрелость этих детей.
Она не знала, почему так случается, но обыкновенно вспоминала, как шагал из школы маленький Глеб по гранитным плитам набережной Мойки и старался каждый шаг попасть ногой обязательно на следующую плиту. Иногда он даже прыгал для этого, потому что плиты на набережной Мойки разного размера, иногда же мелко-мелко семенил ногами. Он, наверное, что-то загадывал… А она смотрела на сына из окна четвертого этажа и была уверена, что он опять получил двойку по пению. В те времена всех учили петь и даже ставили за это двойки, а Глебу медведь на ухо наступил. Получив двойку по пению, Глеб чувствовал себя виновато и поэтому не мог шагать по-человечески, как ходят все нормальные дети… Да, а теперь он большой, и он поплывет через весь Ледовитый океан, чтобы рыбаки Камчатки и Приморья могли ловить с этих маленьких сейнеров горбушу и других вкусных лососевых рыб.
…Отправился в Петрозаводск Глеб неожиданно. Он не собирался этой весной никуда уезжать. Зимой, вернувшись из последнего рейса, сын сказал:
— Баста, мать. Надоело на перегонах. Платят мало, работа адская… Ну ее к черту, пора еще что-нибудь предпринять в моей биографии.
— А что такое перегон?
Глеб усмехнулся, выпятил нижнюю губу, щелкнул по ней пальцем, сказал:
— Перегон — это чаще всего караванное плавание. Катится по морю целая гоп-компания разных судов. Единственная задача — пройти из пункта А в пункт Б. Все. Как в четвертом классе. Ни груза в трюмах, ни других каких задач… Ясно?
— Не понимаю, почему ты раньше этим занимался, если это тебе не нравится, Глеб? У тебя нет в жизни сюжета… Ты все мечешься…
Сын засмеялся и опять щелкнул себя по губе.
— Не щелкай так, это неприлично, ты не маленький, тебе уже тридцать лет, — сказала Мария Федоровна.
— Вот я и решил, что пора сочинить себе сюжет, — сказал Глеб. — Радуйся, мать! Два годика я буду, очевидно, околачиваться на берегу, дома. Надо учиться в мореходке Надо высшее образование получить. В наши времена без высшего образования ни на один приличный пароход не пускают штурманов.
И Он на самом деле начал сдавать экзамены на курсы при Высшем мореходном училище.
Наступил странный период мирной и спокойной жизни, когда каждую ночь мать слышала за шкафами дыхание сына, который никуда не собирался уезжать. Она просыпалась ночью много раз, но мысли о смерти, которой она боялась, не тревожили ее в ночные часы бессонницы. Она думала об обеде, который будет готовить завтра, о неизвестной женщине, которая вчера спросила Глеба по телефону, о билетах в кино, которые сын обещал купить, и о том, что он обещал сходить в кино с ней вместе.
А утром Глеб делал зарядку — и надо было бояться, чтобы он не очень шумел и не тревожил соседей. Все было как в порядочных семьях.
И вот однажды пришел пожилой толстый человек. Он пришел к Глебу, а Глеба не было дома.
— Битов, Григорий Арсеньевич, — представился он. И сел, растопырив колени градусов на сто двадцать. Его животу иначе не было куда опуститься. На нижней губе Битова приклеилась разжеванная сигарета. Потом он положил эту сигарету в цветочный горшок, и Мария Федоровна решила, что он совсем не интеллигентный. И еще ей почему-то сразу стало опасливо, тревожно.
— Вы работали вместе с Глебом Ивановичем? — робко спросила она.
— Нет, — сказал Битов. — Мой сын служил вместе с вашим.
— Может, попьете чайку, пока Глеб вернется?
— Чай есть чай, — сказал, подумав, Битов. — Но я сейчас не хочу. Спасибо. А вы моего сына не знали? Сашку не знали?
И тогда она вспомнила белобрысого парнишку с широко открытыми голубыми глазами, который несколько раз бывал у них вместе с Глебом, когда Глеб еще не закончил школу юнг.
— Как же, как же, помню. Очень симпатичный молодой человек… Они с Глебушкой все вместе книжки читали… Где он теперь у вас? — спросила Мария Федоровна.
Старик закряхтел и потер лысину.
— Помер. Геройски, можно сказать, погиб на боевом посту, — сказал он потом. — Неужто вам Глеб Иваныч и не рассказывал ничего?
— Он никогда ничего не рассказывает, — с горечью сказала мать Глеба.
— Так они ж вместе на одном тральщике служили, — сказал старик. — Вместе и подорвались весной сорок пятого на донной мине.
— Как подорвались?! — спросила мать Глеба, чувствуя, как холодеет у нее кожа на голове.
— Обыкновенно, — сказал старик.
— Ужас какой! — сказала Мария Федоровна.
— Н-да.
— Столько лет, а он все молчит!
Когда вернулся Глеб, они со стариком обнялись и поцеловались, как друзья. О чем они говорили, мать не узнала, потому что сын попросил ее приготовить что-нибудь закусить, и повкуснее.
А через неделю Глеб плюнул на экзамены и отправился в Петрозаводск на новый перегон. По своему обыкновению, ничего толком он не объяснил.
— У Сашкиного старика дела швах, — сказал Глеб, уже надевая шинель. — Его плавать по нездоровью и старости больше не пускают, а сам он моряк, механик. Никто его не возьмет, кроме меня. А как вернусь из этого рейса, тогда уж точно останусь дома надолго. Ты только не плачь, мать.
— Только возвращайся побыстрее; пожалуйста, побыстрее, — попросила мать. И ей показалось, что сын рад предлогу опять умчаться куда-то. И это было обидно.
— 2 —
Трюм сейнера был маленький, тесный. Здесь густо пахло свежей еще краской, олифой, суриком, новой кирзой сапог, пеньковым тросом. За тонким бортом плескала вода. Когда недалеко проходило какое-нибудь судно, вода за бортом плескала сильнее, скрипели между бортом и причалом кранцы. Облака на далеком небе в четырехугольнике люка покачивались, и у края люка появлялась встревоженная морда корабельного приблудного пса Айка, названного так то ли в честь президента Эйзенхауэра, то ли потому, что пес часто скулил что-то вроде: «Айяйуй».
Айк имел нрав веселый, туловище поджарое, даже тощее, и был очень легок на ноги. Сейчас Айк скучал, сидя в полном одиночестве на палубе, и проходящие невдалеке суда пугали его.
Заметив рыжую острую морду пса, Вольнов неизменно подбадривал его, говоря:
— Спокойно, Айк!
Вольнов и боцман проверяли в трюме снабжение.
— Мешки хлорвиниловые?
— Сто штук.
— Мешки джутовые?
— Сто. Их по десять на судно, товарищ капитан?
— Да, черт бы их побрал… Кальсоны теплые? Считай прямо пачками… И у меня имя есть: Глеб Иванович.
— А где они, кальсоны?
— Кажется, в простыне завязаны были… Посмотри под спасательными поясами…
— Здесь. Десять пачек… Их теперь, пожалуй, и в настоящей прачечной не отстираешь…
— Флаги национальные?
— Девятнадцать, товарищ капитан.
— Как девятнадцать? Их по две штуки на каждое судно должно быть.
— Здесь больше нет… А чего они большие такие? Будут у нас ниже борта болтаться, да?
— Ты не разговаривай, боцман, а ищи.
— Здесь только колпаки поварские… наматрасники… Нет флагов больше, товарищ капитан!
— Черт! Посмотри их цену в реестре.
— Есть… флаги… три тысячи семьсот четыре рубля девяносто копеек…
— Меня сейчас кондрашка хватит, Боб!… Дай сюда реестр! Флаги национальные — шестьдесят один рубль пятьдесят копеек, а ты стоимость комплекта международного свода сигналов смотрел. В следующий раз держи глаза в руках, понял?
— Понял… И как только вы в одиночку смогли все это принять и погрузить?
— Сам удивляюсь.
— Душно, товарищ капитан, здесь… Разрешите, я еще одну лючину отодвину?
Вольнов не ответил. Ему вдруг захотелось бросить всю эту груду неразобранной, плюнуть и уйти в город, в Петрозаводский городской сад, и посидеть там на зеленой скамейке под пыльной листвой, послушать песенки с танцплощадки или почитать газеты в читальном павильоне.
Боцман, утопая сапогами в грудах ватных подушек, пробрался по трюму к комингсу, одной рукой поднял и отодвинул тяжелую лючину. Стало светлее. На потной, мускулистой спине боцмана заблестели капли пота.
Боцман шумно подышал в люк, вернулся, присел на корточки возле Вольнова и спросил:
— Воскресенье сегодня, да, товарищ капитан?
— Это точно.
Рябое, как луна в телескопе, лицо боцмана засветилось надеждой.
— Не сияй, Боб Степанович, — сказал Вольнов. — Все воскресенья до самой Камчатки будут теперь для нас понедельниками.
— Есть, — сказал боцман. И потух.
— Рукавицы с кожаными наладонниками?
И все пошло по-старому. Вольнов смотрел в ведомость и ставил птички возле наименований предметов, а боцман лазал по загроможденному до самой палубы трюму, отыскивал и считал вещи.
Часам к пяти вечера они закончили проверять снабжение. Не хватало, кроме флага, пары резиновых сапог, трех полотенец и десятка брезентовых рукавиц. Вольнов обозлился. Флагманский капитан заставил его принять снабжение на десять судов отряда, потому что на эти суда еще не прибыли команды, а склады отказывались хранить имущество. И все это барахло навалили без всякого разбора ему в трюм. И кладовщики, конечно, обжулили его рублей на шестьсот. Вольнов даже не ругался. Он тихо сидел на ящике с мылом и время от времени повторял:
— Ищи, боцман, резиновые сапоги!… Ищи, боцман-мат, рукавицы!… Вперед на запад. Боб!… Не могли же они меня так надуть… Я, конечно, хреновый интендант, но…
Боцман деловито сопел и копал в разных углах трюма шурфы.
«Он похож на собаку, — думал Вольнов. — Только совсем другую, нежели Айк. На коротконогую собаку с длинными ушами. Есть такие лохматые добродушные собаки, которых можно за хвост таскать сколько душе угодно. Они обожают выкапывать мышей из нор… Они упрямы и честны, но малость незадачливы. А вообще он славный парень…»
— Боб, — сказал Вольнов. — Хватит искать. Давай-ка вылезем и покурим.
Боцман сразу же перестал рыться в груде спасательных кругов, вытер со лба пот и сказал:
— И вот здесь, в этом трюме, когда-нибудь будет биться рыба, да?
— Да, — сказал Вольнов, — обязательно. Они вылезли на палубу сейнера, и Айк облобызал им сапоги.
Вечерело. Небо вспухло и посерело. Пахло сыростью, и это было приятно после духоты трюма. Вдоль причалов судостроительной верфи покачивались десятки других таких же маленьких сейнеров. Похожих друг на друга, как бывают похожи только близнецы. Скрытый мысами Петрозаводск ничем не выказывал своего присутствия. На востоке, над Онежским озером, повисла мутная завеса дождя. Завеса приближалась. Перед ней спешил ветер, рябил воду. Из трубы лесопильной фабрики дым шел вниз, а не вверх и окутывал хилые елки на холмах. С другой стороны причала, у входа в ковш судоверфи, торчали из воды останки деревянной баржи, похожие на старинную варяжскую ладью
— Наши идут, товарищ капитан, — сказал боцман.
По причалу шли трое матросов с мешками на плечах. Позади них катился механик. Он нес какие-то шланги. А матросы тащили продукты. И все они торопились, поглядывая в сторону озера, в сторону приближающегося дождя.
— Называй меня Глебом Ивановичем, — сказал Вольнов. — И закрывай трюм. Намочит сейчас все дождем.
— Есть, Глеб Иванович, — послушно сказал боцман.
— Сосиски, сардельки, печенки и маленькие собачонки, — сказал Вольнов без улыбки. И боцман, и матросы были еще очень молоды. Они всего второй раз собирались идти в море. Они были курсантами средней мореходки, должны были набирать плавательный ценз и практиковаться на этом перегоне. И вот с ними предстояло идти через всю Арктику на Камчатку.
— Вы думаете, они сосиски и сардельки получали? — спросил боцман с наивной радостью.
Теперь Вольнов засмеялся.
— Сплошь печенки и маленькие собачонки, — повторил он. — Сплошь.
Боцман затягивал трюмный люк брезентом. Айк кусал его за штаны и мешал работать.
— Положи под брезент весло, — сказал Вольнов. — Тогда вода не будет скапливаться в провисе. Она будет скатываться, как с палатки. Все ясно?
— Ага, — сказал боцман.
«Из этого парня выйдет толк, — подумал Вольнов. — Он очень хочет стать настоящим моряком, и он им станет, даже если ему никто не будет помогать, потому что Боб умеет хотеть. Самое трудное в жизни — уметь чего-нибудь по-настоящему хотеть… Чекулин тоже станет хорошим моряком… А вот Корпускул — это вопрос. До чего же точно ребята умеют давать прозвища… „Корпускул есть Корпускул“, как сказал бы механик. И больше ничего не надо прибавлять. Он станет моряком, только если капитаны позаботятся об этом и не побоятся утруждать себя беспощадностью. Да, именно утруждать, потому что это совсем не легко и не просто быть беспощадным».
Вольнов смотрел на матросов. Первым шагал Чекулин — здоровый, с румянцем во всю щеку, мягкий, но физически сильный парень. Чувствовалось, что он вырос в дружной семье и любит родителей. Как-то по-особенному пахнет от тех юношей, которые жили с хорошей мамой и хорошим папой и хорошей младшей сестренкой. Такие парни любят писать письма и легко, без натуги их отправляют. Они не носят конверты с собой по две недели и не завязывают узелков на платке, чтобы не забыть их отправить.
— Боб, у Чекулина сестренка есть? — спросил Вольнов.
— Да, а вы откуда знаете? — сказал боцман. — Она этой зимой корью болела.
— Я, брат, все знаю, — сказал Вольнов.
За Чекулиным, низко согнувшись под тяжестью мешка, шагал Корпускул. Фамилия его была Емельянов, но никто так его не называл. Он был бледный, не курил и больше всего на свете любил спать. «Скучный тип, как сплошной забор», — сказал о нем однажды боцман. Боцман сказал это прямо в лицо Емельянову, — но тот даже не отмахнулся. Наплевать ему было на то, что он скучный.
— Пойду им навстречу, — сказал боцман. — У Корпускула, видно, мешок сильно тяжелый.
Он накинул ватник на голые плечи и полез на причал.
— Механику помогите, — сказал вдогонку Вольнов.
Даже отсюда, издалека, было видно, что старик не может поспеть за матросами, хотя и старается изо всех сил. Вольнов отвернулся, ему тяжело было это видеть.
С озера, фырча дизелем, нацеливался в ворота ковша незнакомый сейнер. Ветер догнал его, вывернул и рванул флаг на гафеле. Сейнер еще чаще застучал двигателем.
— Черт! — сказал Вольнов. — Откуда он и кто там капитан?
Сейнер бежал почти вплотную возле затонувшей баржи. Варяжский форштевень баржи можно было достать с его борта рукой.
Вольнов устроился поудобнее под навесом шлюпочного чехла и принялся наблюдать за незнакомым сейнером, поглаживая от хвоста к голове Айка. Вольнов был уверен, что сейчас произойдет что-нибудь интересное. Нельзя на таком ходу влетать в этот ковш. Из-за угла причала не видны камни и буй возле них. Как только сейнер вырвется из горла ковша, ему придется давать самый полный назад, корму судна забросить влево, потому что винт у него правого шага. Да еще ветер навальный будет, когда шквал подоспеет…
Все затихло вокруг, ожидая дождя. И стал слышен далекий зуд электропилы на фабрике. Берег был пустынным. И суда вдоль причалов стояли очень молчаливые какие-то, пустынные. То ли команды поуходили в город, то ли на судах ужинали. Первые капли дождя горохом посыпались на трюмный брезент. И в такт им четко и дробно простучали по доскам причала сапоги матросов. Матросы по одному спрыгивали вниз. И под Вольновым мягко заколебалась палуба.
— Пацан прыгнет, а пароход уже на борт ложится, — пробурчал Вольнов себе под нос. — Хороший пароход, прямо авианосец…
Ветер ударил сильным и холодным порывом. Из-за угла причала вынесся незнакомый сейнер. Вольнов только теперь разобрал его бортовой номер: «МРС-7».
— Подвинься, капитан, — сказал механик, поспешно опускаясь рядом с Вольновым. От механика потянуло запахом пота и мазута. Старик тяжело дышал, но на его губе, как всегда, висела разжеванная сигарета. Две пуговицы на поясе брюк расстегнулись, торчал клок синей рубахи.
— Сейчас он даст полный назад и завертится, как селедка на сковородке, — прохрипел механик, кивая на «МРС-7».
— Абсолютно точно, Григорий Арсеньевич, — мягко и одобрительно сказал Вольнов. — Я этого и жду.
Вольнов видел старика насквозь. И старик, наверное, знал об этом, но все равно часто говорил то, чего не следовало говорить. Сейчас он хотел показать, что все отлично понимает в сложностях морской жизни, что он во всем по-прежнему разбирается, что он честно сдал экзамены по техминимуму, что он не подведет Глеба там, впереди, во льдах.
Дождь пошел сильнее. Ровный шум разбивающихся о воду брызг приглушил стук двигателя на «Седьмом». Кто-то очень длинный и сутулый стоял на его верхнем мостике и крутил штурвал.
— У меня клык качается, — сказал механик и сплюнул сигарету за борт. — Качается, понимаешь, капитан, у меня зуб. Туды его в качель.
— Один момент, — сказал Вольнов. — Мне кажется, у них не в порядке рулевое управление.
«Седьмой» все-таки развернулся и теперь шел почти под прямым углом к причалу. Длинный человек на его мостике отчаянно крутил штурвал.
— Судя по всему, он хотел швартоваться к нам. И все еще хочет, — сказал механик, шепелявя, потому что одновременно раскачивал свой клык указательным пальцем.
— Боцман! — крикнул Вольнов. — Кранцы на правый борт!
Ему ответил только шум дождя, ветра и тревожный лай Айка. Очевидно, боцман и матросы уже спустились в кубрик и не слышали.
«Седьмой» приближался.
— Да. Конечно. У него не в порядке рулевое управление, — сказал механик. Он уже забыл про свой клык и сидел, стиснув толстые, широко расставленные колени черными крепкими пальцами. На палубе «Седьмого» суетились люди. Вольнов выскочил под дождь, вжав голову в плечи, и подхватил тяжелую автомобильную покрышку, которая служила вместо кранца.
— Осторожней, Глеб! — крикнул механик запоздало.
Вольнов совсем близко увидел сварочные швы на борту «МРС-7». И на миг стало жутко — так стремительно и неумолимо надвигался и вырастал этот чужой борт. Но Глеб все-таки шагнул ему навстречу со скользким кругом покрышки в руках. Он швырнул тяжелую резину в узкую щель между бортов и отскочил.
…Короткий гулкий удар, заелозившая под ногами палуба, стеклянный звук лопающихся леерных стоек и — совсем рядом — незнакомые лица матросов на палубе «Седьмого».
— Приехали! — сказал длинный на мостике «Седьмого» и вдруг засмеялся, откинув назад голову без фуражки, с мокрыми, налипшими на лоб волосами.
Вольнов зло и монотонно сыпал на длинного грубые слова.
— Хватит латыни, — сказал длинный, продолжая смеяться.
— Заткнись! — заорал Вольнов.
Механик деловито и невозмутимо осматривал повреждения, его руки мягко ощупывали рваную сталь стоек, мерили стрелу прогиба у вмятины, похлопывали по закрутившемуся от удара стальному поясу на привальном брусе. Механик бормотал свое неизменное: «Руль есть руль… Да, без рулевого управления худо… Руль есть руль…» Рядом топтались матросы, покачивали головами с видом бывалых знатоков аварий, переругивались с матросами «Седьмого», подражая своему капитану.
И всех их сек и сек холодный дождь. Он пузырился на воде, и вода побелела, взъерошилась, шквальный ветер прогонял по ней короткие судороги.
Длинный слез с мостика, подошел к Вольнову и сказал:
— Больше не шуми на меня, а? — и опять захохотал. И поднял воротник своего заграничного морского плаща с погончиками.
— Акт! — сказал Вольнов.
— Всегда готов! — сказал длинный, как пионер на линейке. — Только пойдем под крышу, я боюсь бронхит заработать… Эй, старпом! Привяжи покрепче веревку к причалу! Занеси носовой швартов во-о-он на тот пал, понял?
— Есть! — четко сказал старпом длинному и сразу принялся раскручивать вертушку с тросом. И по тому, как все четко и быстро делалось на палубе «Седьмого», было ясно, что капитан здесь умеет не только шутить и называть трос «веревкой»…
Они спустились в кубрик и сели за стол. Вольнов вытер намокшие волосы полотенцем. Пришел механик, нацепил очки в железной оправе и уселся сочинять акт.
Длинный молчал и больше не смеялся.
Вольнов тоже молчал и стучал по столу пальцами.
Потом, головой вниз, кособоча зад и повизгивая от неудобства, спустился по трапу рыжий и мокрый Айк.
— Как звать этого кабысдоха? — спросил длинный.
— Айк, — сказал Вольнов сквозь зубы.
— А тебя как? — спросил длинный.
— Вольнов.
— Слушай, Вольнов, а чего ты такой небритый? У тебя же борода с рыжинкой, а это некрасиво… Небритость подходит только твоему Айку.
— Слушай, ты, как там тебя, — сказал Вольнов. — Какое, собственно, тебе дело до моей бороды?
— Ни-ка-ко-го! — раздельно сказал длинный и опять засмеялся. — А свое судно я еще не принял с завода и долбанул тебя только потому, что соединительная скоба на штуртросе застряла в какой-то щели под рубкой и руль стал ходить только по семь градусов на борт.
— А зачем на таком ходу ты в ковш полез?
Длинный оживился, отобрал у стармеха карандаш, поискал глазами бумагу, не нашел ничего, кроме акта, перевернул его и стал набрасывать схемку. Механик даже в затылке почесал от такого нахальства.
— Вот, видишь… Ветер был с зюйд-веста, и шел сильный шквал… Он выбрасывал судно на ребра затонувшей баржи…
— И тогда ты дал самый полный вперед? —Да.
Это было красиво, но рискованно: за полный ход можно было сесть в тюрьму, а за выброс на баржу отвечал бы завод.
Длинный перевернул бумажку с актом и, не читая, подписал его: «Капитан „МРС-7“, капитан дальнего плавания Яков Левин».
— Так вот, Вольнов. Ты не злись, у меня не было другого выхода, чтобы спасти суденышко.
А Вольнов уже не злился. Чего нервы портить, если акт уже подписан.
— Но почему вы хохотали, я понять не могу, — сказал Вольнов. Звание «капитана дальнего плавания» произвело на него впечатление.
— Это мне тоже интересно: почему ты смеялся… И подпиши второй экземпляр, — ворчливо сказал стармех. На него романтические звания не произвели никакого впечатления. И потом, у него болел зуб.
— Честно говорить? — спросил Левин и сощурился.
— Конечно, — сказал Вольнов, протягивая ему второй экземпляр акта.
— Я всегда смеюсь, когда чувствую себя неудобно. Это потому, что я не нахал. Но, правда, я бы очень хотел им быть. Нахалам легче живется, как говорил мой старый и мудрый дядя Изя…
«Он может говорить без всякого акцента, — подумал Вольнов. — Есть такие евреи, которые иногда специально говорят так, как он сейчас. Такие евреи очень хорошо умеют рассказывать еврейские анекдоты. Он, кажется, славный парень. Только нервный».
— Да, смех есть смех, — глубокомысленно сказал механик.
— Что ты так уставился на мои руки? — спросил Левин у Вольнова. — Думаешь, я подпишу что-нибудь не то? — Он вдруг помрачнел. — Ты мне грубил, а я шутил. Но у всего должны быть границы, ты меня понял?
— А вот слабо вам подраться, полярные капитаны, — сказал механик добродушно и ухмыльнулся.
— Григорий Арсеньич, дорогой, не говори глупости, — попросил Вольнов. — А ты, Яков Левин, не мрачней. Я действительно смотрел на твои руки. Руки много говорят о хозяине… Я как раз по ним решил, что ты, должно быть, нервный.
— Ох уж эти мне домашние психологи, — сказал Левин. — Запомни, у меня не нервы, а двенадцатидюймовые троса… Ну ладно, я к тебе по делу пришел. Флагман приказал снабжение получать. Когда начнем?
— А ты из какого отряда?
— Из второго.
— Значит, вместе поплывем?
— Наверное. Так когда начнем?
— Поужинать надо, — сказал механик.
— Начальство поужинает потом, — сказал Левин и подмигнул Вольнову.
— А у тебя что, горючее есть? — спросил Вольнов.
— Наивный и оскорбительный вопрос, — сказал Левин и встал. Он был очень длинный. — Значит, сейчас я пришлю старпома за снабжением, а потом прошу ко мне вас обоих.
— Я не пью, — сказал механик. — Я теперь только наклейки на бутылках читаю.
— Прискорбно за вас, папаша, — сказал Левин. Сзади к нему подобрался Айк и ухватил зубами за край плаща. — Отпусти меня, Рыжий Мотль, — деликатно попросил Левин. И ушел.
— 3 —
Уже поздним-поздним вечером они вместе выпили казенного, пахнущего бензином спирта и долго сидели потом на влажных после дождя досках у забора лесопилки. Лиловая блеклая ночь скользила над Онегой. Беззвучная и светлая, дремала вода. И озеро будто прикрыло глаза и дышало чуть приметно, покойно. Пахло свежей рыбой и крапивой. Густые заросли этой крапивы тянулись вдоль всех заборов.
Отсюда, от Онеги, начинался их путь на восток. Впереди ждали шлюзы Беломорканала, смирное летом Белое море, его ветреное, бурливое гирло; сизое и холодное море Баренца, Югорский Шар — мрачные ворота Арктики…
Они сидели, изредка перебрасываясь вопросами, не спеша узнавая друг друга…
— Ты воевал? — спросил Вольнов.
— Да. Рыбачий и Киркенес. А ты?
— Я нет. Ты с какого года?
— С двадцать шестого. — Выглядишь моложе.
— Все говорят. Это от врожденной глупости…
Черные перевернутые лодки лежали на белом песке возле берега. На их пузатых днищах ночевали чайки. Иногда то одна, то другая срывались в озерный простор и исчезали в нем.
— От этого спирта у меня всегда шумит в ушах, — сказал Вольнов и швырнул галькой в ближнюю лодку. Галька гулко стукнулась о днище. Потревоженные чайки метнулись в озерный простор.
Левин промолчал, повернул фуражку козырьком назад. Его лицо, с мешками под глазами и темными насмешливыми глазами, подобрело от этого. Он сидел расслабившись, раскинув в стороны длинные ноги.
Далеко в озере показались огни и медленно начали приближаться, лучисто, но неярко помигивая.
— Рейсовый теплоход из Ленинграда, — сказал Левин.
— «Короленко» чапает, — сказал Вольнов. — Я ведь когда-то здесь боцманом на речном буксире плавал… Плывешь, а ивы прямо на палубу лапы тянут… И травой пахнет. За день солнце нагреет цветы на заливных лугах, а потом ночью знаешь как они здорово пахнут?
— Нет. Не знаю.
— А ты давно на море?
— В сорок восьмом я плавал уже третьим штурманом на «Рубанске». Ты, Вольнов, куришь много.
— Не больше тебя.
Левин встал и похрустел пальцами, потом опять сел и вздохнул.
Вольнов отлично понимал, что Яков совсем не хочет идти сейчас в рейс на паршивом маленьком судне, где нет даже отдельной каюты для капитана.
— Я рака боюсь, — сказал Левин.
— Его теперь все боятся.
— Да. Я, пожалуй, только рака и боюсь на этом свете… Хотя тюрьма — тоже страшно…
Левин закрыл глаза и монотонным, казенным голосом забубнил:
— Пароход «Валерий Соколов» под командованием капитана дальнего плавания Левина, следуя из Генуи в Штеттин, вошел в Кильский канал. На борт были приняты канальный лоцман каналья Блеккер и рулевые Дирекс и Труш. Далее судно следовало по указанию лоцмана. На мостике были капитан, вахтенный второй штурман Водкин (не пьет совершенно!), матрос первого класса Ухо. Когда пароход находился в уширенной части канала (фрицы обзывают ее «Гросс-Нордзее»)… Ходил каналом?
— Нет.
— …был услышан сигнал «один продолжительный, два коротких и два продолжительных» английского судна «Исаак Картер», имеющего на борту четыре тысячи пятьдесят тонн бумажной массы. Судно следовало из Лондона в порт Гефле под командованием капитана Лэнгрей, имеющего «сертификат мастера заграничного плавания»… Как ты понимаешь, он меня обогнать хотел. Я застопорил ход и положил руль лево на борт. Он дал узлов десять и стал обходить меня. Запомни: в Кильском канале нельзя ползать быстрее восьми. Волной от этого «Исаака» нас развернуло поперек канала. И здесь я сделал глупость: положил руль на борт и дал полный ход вперед. Я думал, что на полном ходу смогу все-таки вывернуть судно. Но не смог этого. Ошибся на три-четыре метра. Да, и в самый этот моментик я первый раз услышал этот запах, запах тюрьмы. Прямо над водой канала потек запах портянок, непросушенных деревянных полов и хлорной извести… «Исаак» ударил нам в правый борт. Пробоина ниже ватерлинии. Пароход стал крениться. Машинная команда, несмотря на воду, которая хлестала в машину, в течение двух минут успела стравить пар, предотвратить взрыв котла и закрыть клинкет в коридор гребного вала… Это Валька Иванов — он у меня стармехом был. А крен все увеличивается. Я спустил шлюпки и приказал завести швартовы на деревья — благо берег близко. Но пока их заводили, главная палуба и грузовые люки на крене ушли в воду… Единственное счастье — люди не погибли. Но пока машинная команда в машине сидела — а там пар гудит как черт те что! — за эти две минуты я чуть головой рубку не пробил: так подпрыгивал…
Левин сплюнул и попросил спичек.
— Тебе не холодно в этих туфлях? — спросил Вольнов.
— Нет. Первый суд был в Киле — открытое заседание Морского суда Фленсбурга. Там действия немецких лоцманов и их вину разбирали. Потом суд в Лондоне — разбирали виновность капитанов и экипажей. Признали виновными обоих. И меня, и Лэнгрея. Ну а потом был суд в Одессе. Это уже надо мной персонально. Знаешь эти допросы: «Подпишите здесь… нет-нет: внизу каждой страницы…» И все с таким проницательным видом на морде, — следователь молодой и многозначительный болван…
— И сколько тебе дали?
— Два. Условно. Учитывая… принимая во внимание… и так далее. Очень повезло. Ну и — понизить тарификацию. Вот я и у вас. И для начала долбанул тебя в борт… А на все время следствия я бросил курить: чтобы продемонстрировать самому себе свою выдержку и волю. — Здесь Левин засмеялся, легко и весело. И Вольнов почувствовал, что от него не ждут ни соболезнований, ни утешений.
— Главное — натощак не курить, — сказал Вольнов и вдруг почему-то опять вспомнил свое детство. Он начал курить лет в тринадцать. От табака кружилась голова. Дым убивал серость и беспросветность голодной военной жизни. Это были прекрасные минуты, хотя потом и мутило. И, чтобы не заметила мать, надо было жевать горькие листья мяты… Он вспомнил еще вечер в Ленинграде году в сорок четвертом и себя на углу Садовой улицы и Невского. Он только что посмотрел «Малахов курган». В этой картине матросы с гранатами у пояса один за другим бросались под немецкие танки, а до этого танцевали танго с единственной девушкой-сан-дружинницей в разрушенном здании. А до этого еще там погибал эскадренный миноносец, и его командир — Крючков — последним прыгал за борт, поцеловав на прощание леерную стойку своего корабля. И вот после этого кино маленький Вольнов вышел на Невский, угол Садовой, весь дрожащий от возбуждения и купил у безногого инвалида две штучные папиросы. Кажется, по рублю штука. Тогда раненые часто продавали папиросы. И курил — хилый, слабый, синий от холода…
И все закружилось вокруг — затемненные черными кругами фонари, понурые, уставшие люди, тяжелые, в оспе от снарядных осколков дома и бесконечные трамвайные рельсы. И он почувствовал внутри себя огромную силу какой-то красоты, что ли; и любви к людям, и холодящего мужества, и ненависти к тем, кто убил его отца. И так хотелось самому броситься под немецкий танк с гранатой у пояса. Наверное, именно тогда он и решил, что школа юнг — единственное на свете место, которое подходит ему… Он, конечно, высосал обе папиросы подряд, от него дико разило табачищем, но дома мать ничего не сказала. Да и что она могла сказать? Каждой матери рано или поздно приходится увидеть, как сын в первый раз закурит или нальет себе водки в стакан. Каждой.
— Ты женат, Вольнов? — спросил Левин. — Нет.
— И не был?
— Нет. — Вольнов отвечал машинально. Он все думал о чем-то прошлом, уже заплывшем, как след топора на старой сосне.
С озера задул слабый ветер. Он принес с собой холодок остывающей воды. Серые силуэты сейнеров у длинной и ровной полоски причала чуть приметно задвигались. Они задвигались сонно и неохотно. Они, наверное, понимали, что впереди дальняя дорога и нужно хорошенько отдохнуть перед ней.
И вдруг, глядя на эти спящие суденышки, Левин тихо сказал:
— Нужен покой и порядок в мире. Нужен покой. Вот мы уже начинаем летать на другие планеты, а на своей еще нет порядка.
— Не понимаю.
— Очень просто… Сейчас на Земле полно неврастеников. Почему? Давай разберемся. Наши мозги остались такими же, как триста или тысячу лет назад. Ведь ты не скажешь про себя, что ты умнее древнего грека? Его и твои мыслительные способности остались теми же, а жизнь планеты усложнилась до чертиков… И мы, наверное, где-то все время ощущаем свою ограниченность. Это-то нас злит и нервирует.
— Нет, — сказал Вольнов. — Все мы больны только тем, что не умеем наладить свою собственную жизнь. Отсюда и раздражение. В масштабе мира — рано или поздно наладим, а вот свою — фиг… Таланта нет, что ли…
— Всегда перед уходом в новый путь у меня какое-то особое настроение, — сказал Левин. — Отъезды и приезды подводят черту чему-то в жизни. С этих рубежей яснее видно прошлое и больше хочется от будущего. Я люблю уезжать.
— Это многие любят, — сказал Вольнов.
— Многие не любят проводов и встреч на перронах и причалах, — продолжал Левин. — Иногда нужно быть одному, чтобы чувствовать что-то в полную силу… И вот сейчас я думаю о том, что ты сказал о неумении строить собственную свою жизнь. У меня есть жена. И дети. Двое детей. Наверное, это хорошие дети, я люблю их, хотя почему-то от них всегда пахнет леденцами. И у меня очень хорошая жена. Очень. Хотя почему-то в каждом ящике комода у нас есть ключ. И ключ торчит. Он ничего не запирает, но он есть, и он торчит. Как тебе это нравится?
— Н-нда, — неопределенно сказал Вольнов. Он не знал, нравится ему это или нет.
— Она святая женщина, но я ужасно люблю уезжать от нее.
— Все ясно, — уклончиво сказал Вольнов. Он плохо ориентировался в супружеских делах и побаивался судить о них.
Левин вздохнул и почесал затылок. Оба замолчали, глядя на озеро. Озеро тоже молчало. Оно совсем онемело в этот лиловый ночной час. И даже ветер теребил его беззвучно, как вату. И так же беззвучно шевелились под этим слабым и мягким ветром уже начинающие по-летнему седеть верхушки крапивы в канавах. За оградой лесопилки прошли к цехам какие-то незнакомые люди — парень и девушка.
— Да ты не бойся, Иваныч уже спит, — торопливо шептал парень. — Он печь в дежурке и летом топит, тепло там, Маруся… Да не обижу я тебя. Маша, ты не бойся… Ой же точно говорю, не обижу… Точно говорю… Точно… А у тебя плечо знаешь какое холодное… Ну-ну, брось, Маша…
И тихий смех. Женский. Прерывистый. И чем-то жалкий. Но все равно теплый какой-то, от которого улыбнуться хочется. А может, и плакать хочется.
«У нее, верно, платочек на голове, — подумал Вольнов. — И она этот платочек за уголки на плечи тянет. И локти к груди прижимает… И хорошо ей, и боязно… А потом задышит часто, и все кончится… Останется еще рассветный холодок, отчуждение парня, и раскаяние, и слезы еще останутся».
— Кто-нибудь из матросов с нашего перегона, — сказал Вольнов, кивая на забор. — Наверное, про океаны ей весь вечер рассказывал. Про то, как во льды пойдет. Кого только на такие штуки не покупали.
— Кто сказал, что женщина — великая утешительница? — спросил Левин, снимая туфли и вытряхивая из них песок. — От женщин только всякие сложности в жизни. Но все равно мы с тобой в Архангельске сходим к одной. Она все ищет чего-то, и ей слишком часто бывает скучно, как говорила одна моя прабабушка по материнской линии.
— Надо на стоянке одного вахтенного на два судна держать, — сказал Вольнов.
— У тебя механик хороший? — спросил Левин.
— Длинная история, — сказал Вольнов. — Не знаю я еще, какой он механик. Первый раз вместе поплывем.
— Я думал, вы давно знакомы.
— Это вообще-то так…
Вольнов не знал, стоит ли рассказывать сейчас Левину про Сашку Битова, про парнишку, с которым они вместе перечистили столько тонн картошки в Балтийском экипаже, с которым вместе стояли первые вахты, вместе стирали брезентовые, негнущиеся робы на базовом тральщике…
Тральщик ходил на боевые траления к норд-весту от Гогланда. Недели монотонных галсов… От мыса Саарема до косы Крюпикари… Боже, сколько там насовали мин! И магнитные, и акустические, и еще образца четырнадцатого года, это якорные, с рогами, как рисуют на всех картинах… «Боевая тревога! Ток в трал!…» Парные траления: два тральщика, между ними в воде широкая дуга электрокабелей. Галс за галсом… Всплывают и пропадают красные тела буйков… И уже совсем не думаешь, что раз за разом идешь над минами. Привычка. Можно привыкнуть ко всему, так устроен человек. А сначала было страшно. И Сашке тоже. Он говорил, что у него в животе булькает, когда трал подсекает минреп якорной мины.
А на ночных вахтах Сашка говорил о книгах и о «Государстве и революции» Ленина. Сашка был первым, кто приохотил его к таким серьезным книгам. Но как же они ничего не понимали тогда! «Слушай, вот Ленин пишет, что государство — аппарат насилия, а ведь у нас сейчас тоже есть государство — значит, мы кого-то насилуем, так или не так?» Сашка смеялся, он был куда умнее тогда и старше, хотя и одногодок по возрасту. Он мечтал пойти учиться на философский факультет университета. И они даже иногда отказывались от увольнения на берег, сидели и занимались: надо было закончить десятилетку.
Корабль подорвался и затонул в две минуты. За пять минут до этого Сашка спустился в носовой кубрик. Они поспорили о том, бывает чувственная философия или нет. И Сашка пошел за каким-то словарем.
Был штилевой закат и тишина над Финским заливом, они возвращались с тралений в Кронштадт. Сработала донная акустическая мина. Все очень просто и быстро — искры летят из глаз, и летишь куда-то сам, и все это в абсолютной тишине. Вероятно, глохнешь еще до того, как грохот дойдет до сознания. Спаслось двенадцать человек — только те, кто был на мостике и на полубаке.
Тральщик уходил в воду кормой. В коридоре носового кубрика стояло оружие. Вероятно, винтовки от сотрясения вылетели из пирамиды и перегородили коридор.
В носовом кубрике так и остались все, кто там был.
Из иллюминаторов торчали их головы. Плечи не могли пролезть в иллюминаторы, а в кубрик уже врывалась вода. Там остался и Сашка…
— Мой старший механик до войны плавал на «Моссовете», — сказал Вольнов. — В день начала войны они разгружались в Гамбурге. Их, естественно, интернировали. Потом четыре года в немецких лагерях, год — в американских. Я с ним в Таллине познакомился, в Кадриорге, возле памятника «Русалке». Сидит человек и плачет. Он больной очень, сердцем. В море его не пускали. И оказалось — он отец моего старинного друга. Вот как бывает, Яков Левин.
— В кино и почище бывает.
— Старик все боится, что двигатель у него забарахлит.
— Это плохо, что он боится.
— Ну ничего, пройдем как-нибудь. Последний раз Григорий Арсеньевич в море ползет. Ему это необходимо.
— Я понимаю.
— Если б не Гурченко, знаешь: начальник кадров в Морагентстве? Если б не он, я б ничего устроить не смог: все эти медкомиссии, техминимумы…
Дело было не в Гурченко, а в Сашке. За длинные послевоенные годы Сашка забылся. И только после появления его отца вспомнился. И стало совестно. И Сашка даже стал сниться.
— Как думаешь, война будет? — спросил Левин.
Вольнов пожал плечами. После встречи с Григорием Арсеньевичем он твердо знал одно: нельзя ничего забывать. Иначе потом болит совесть и приходится идти на перегон, хотя не очень хочешь этого.
Из— за забора опять донесся до него приглушенный ночью и озерной сыростью шепот:
— Не надо… не надо. Петя… Ой… ой, Петенька… Ну подожди, подожди немножко…
Женщина говорила эти сбивчивые, торопливые слова опасливо, но с затаенной лаской. И Вольнову вдруг стало завидно.
Потом за забором все стихло. Только ночная тишина, сырая и чуточку зябкая, да редкий, неожиданный и звонкий всплеск волны на галечной отмели между огромными круглыми тушами судоподъемных понтонов. А сейнеры возле белой полосы причала понурились и стояли совсем неподвижно, как овцы посреди степи. Их можно было сравнивать с овцами — такие они были маленькие и беззащитные, их было целое стадо, и это стадо предстояло гнать куда-то далеко по мокрым и скользким морским дорогам.
Левин поднялся.
Они оба смотрели на свои суда, как пастухи смотрят на отару. И оба были, очевидно, довольны тем, что судьба свела их сегодня здесь.
— Трепанет нас на этих рыбачьих гробинах здорово, — сказал Левин.
— Только бы пролив Вилькицкого проскочить, — сказал Вольнов. — Я там один раз припух здорово. Мы в бухте Серной залива Бурули отстаивались.
— Это на Таймыре?
— Ну да, — сказал Вольнов. Он был недоволен тем, что сейчас вспомнил эти названия. С ними в прошлом было связано что-то плохое, невеселое.
Залив Бурули, бухта Серная… Унылые, серые от мокрого снега берега… Тучи, скрывшие вершины сопок… Ощущение пустынности и заброшенности, когда почему-то хочется говорить только шепотом, а скрип уключин на вельботе кажется резким, как выстрел. Он раскалывает тишину и долго еще плутает между сопками и низким небом, и кажется, что небо обрушится от этого скрипа.
На берегу чавкает под бахилами раскисшая мертвая глина тундры. Никого и ничего живого вокруг, кроме чуть подтаявших камней, и этой глины, и ледников.
Вечный покой.
И вдруг — треножник из ржавых железных прутьев, горка серых голышей, тусклая дощечка: «Матрос-водолаз Вениамин Львов. Погиб при смене винта в дрейфующем льду 09.10.1945. Ледокольный пароход „Капитан Белоусов“. И рядом, на мокрой глине, позеленевшие винтовочные гильзы
Все останавливаются и долго молча стоят у ржавых прутьев. Кто-то первым стаскивает с головы шапку. За ним — остальные. Ветер холодит волосы.
— Гильзы…
— Ага, это салют отдавали…
— Верно, шланг-сигнал ему передавило льдиной…
— Наверное…
— А плохо так вот, одному… всегда лежать…
— А может, он там сидит…
— Заткнись, остряк…
— Смотрите, кореша!
Метрах в трех от могилы — серая человеческая кость.
— Песцы работают…
— Надо еще голышей навалить…
Приносят от берега десяток холодных камней, складывают к подножию треножника. И опять стоят. Всем как-то совестно уходить отсюда, возвращаться на судно, оставлять Вениамина Львова одного среди тишины, холода и пустынности окрайного Таймыра.
Но они уходят. Чавкает под бахилами кислая глина. Потом опять скрипят уключины вельбота, взбулькивает за острой кормой вода, от резких и дружных заносов весел вельбот покачивается…
«Жива ли еще его мать?» — подумал Вольнов.
Он так же думал и тогда, на вельботе. Хотел даже после возвращения в Архангельск поискать в архиве Арктического пароходства ее адрес, написать письмо. Он не знал, что надо писать. Просто вспомнил про свою мать, про то, как она ждет его из рейсов, как думает по ночам о смерти. Но он, конечно, не написал…
У судов встретил капитанов сонным ворчанием Айк.
— А ты, оказывается, свиреп, кабысдох, — сказал Левин и дернул Айка за хвост.
Айк хрипло залаял.
— Я, если хочешь, могу подарить тебе его, — сказал Вольнов. — Ябыстро привыкаю к зверью, а потом тяжело расставаться.
— Спасибо. Не отказываюсь. Я, наверное, уже привык к тому, что в жизни часто приходится расставаться.
И в ту же ночь пес сменил местожительство.
— 4 —
Архангельск — город дерева, целлюлозы, судов и рыбы.
Лучший ресторан в Архангельске — «Интурист».
В «Интурист» теперь без галстуков не пускают. Но можно туда проникнуть даже в русской косоворотке и русских сапогах, если дашь швейцару десятку. Именно это и сделал Левин, когда швейцар выставил Вольнова на улицу за отсутствие у Глеба галстука.
— Ладно уж… садитесь в самый угол и спиной к музыке, если приличия нарушаете, — сказал швейцар дядя Вася, брезгливо принимая от Левина новенькую купюру.
— Дядя Вася, — сказал Яков Левин. — Береги нервы. На твоей работе без нервов — ужас.
Левин был одет по последней моде, соединяя в своем костюме легкое разгильдяйство с элегантностью, и производил впечатление даже на швейцаров. Вольнов с собой в рейс не взял ничего приличного из одежки, а галстуки он просто органически не терпел. Со швейцарами и дворниками у него конфликты случались часто.
Они заняли угловой столик, и Вольнов спрятался за кадку с мертвой пальмой.
— Медведи уже на вахте, — с удовольствием сказал Левин, рассматривая шишкинских медведей над головой.
— Девятый вал идет, — сказал Вольнов, кивая на противоположную стенку.
— Все в порядке, — сказал Левин. — Для начала закажем пива.
— Тебе не кажется, что даже физиономии наших теплоходов за это время стали похожи? — спросил Вольнов.
Капитаны успели подружиться. И, как часто бывает в таких случаях, их экипажи сблизились тоже. Был подписан договор о социалистическом соревновании. Куда спокойнее подписывать такой договор между приятелями. По настоянию Левина в договор включили пункт с обязательством не мыться пресной водой два месяца — запас воды на сейнерах был очень мал.
— Мне чем-то нравится эта формулировка: «Мы обязуемся не мыться пресной водой два месяца», — сказал Левин. — В этом что-то есть. Васька да Гама нас, например, мог бы хорошо понять, а, как ты думаешь?
После этого прошло десять дней, позади остались шлюзы Беломорканала и половина Белого моря. Можно было посидеть в ресторане и выпить пресного архангельского пива в ожидании Агнии, приятельницы Левина.
— Двадцать один пятнадцать: она опаздывает, — сказал Вольнов. — Она, судя по всему, тебя не любит. Она сейчас с лейтенантом на танцы пошла. Она не придет.
— Если Агния обещает, то делает обязательно, — уверенно сказал Яков Левин. — Но она умеет обещать очень мало.
Вольнов думал о том, что с дизелем на сейнере не все в порядке и что об этом следует доложить флагманскому механику, но как сделать, чтобы Григорий Арсеньевич не обиделся?… Еще он думал о своем старшем помощнике: ушел старпом с судна или нет? Скорее всего, конечно, ушел, сукин сын… Самое плохое на перегонах — это все время разные люди. Только чуть-чуть узнаешь человека, и уже надо с ним расставаться и идти в море с другими, совсем незнакомыми людьми. Он думал об этом, тянул пиво и смотрел на девушку за соседним столиком. Она была смазливенькая, веселенькая, ела бифштекс с яйцом и часто облизывалась.
— Что ты на нее так уставился? — спросил Яков Левин, кончиком ножа пересыпая соль в солонке. — Обаяние девичества обмануло миллиарды мужчин. Нашему брату кажется, что это не преходящее, а вечное качество. На деле же за обаянием молодости и невольной женственности скрываются все другие черты характера. Проходит немного времени, жизнь (при нашей помощи) огрубляет женственность, и наружу выходит главное — человеческая суть. Однако все решающие шаги уже сделаны, наследники растут и задний реверс давать поздно. Природа ловит нас на удочку. Как карасей. Отсюда мораль — не гляди на девиц, гляди на женщин, которым тридцать лет…
Левину явно нравилось рассуждать о таких вещах.
— Что это ты со мной разговариваешь, как папа с сыном, вступающим в пору половой зрелости? — спросил Вольнов. Он не любил, когда его воспитывали в этих вопросах.
— Не буду больше, — сказал Левин и встал, чтобы оглядеть зал. Вокруг его головы зашуршали ветки пальмы.
— Не пыли, — сказал Вольнов. — Она все равно не придет.
А женщина, которую они ждали, шла по плотам на речке Кузнечихе и не торопилась.
Голые, без коры, бревна, скрепленные ржавыми скобами и лохматыми стальными канатами, тихо поскрипывали. У осклизлых бревен плескала острая волна. Вечереющее солнце взблескивало на воде, листва тополей на берегу почернела от красноватых лучей солнца. Было тепло, ветер, мягкий, славный, проскальзывал в короткие рукава, и блузка на груди вздрагивала. И это было очень хорошо. Все было хорошо и бездумно. Она чувствовала, как туго натянуты чулки на ее ногах, как чисты и легки ее волосы, обдутые ветром, как ласково и осторожно они щекочут шею. Ей было приятно чувствовать под ногами плавные колебания тяжелых бревен и слышать короткие стуки своих каблуков. Одной рукой она придерживала подол юбки, прижимая его к ноге; под ладонью туго вздрагивала резинка. И ощущение этой резинки тоже было приятно. Приятно сознавать, что ты сама так же упруга и напряженна, и думать о себе как об изящном, пугливом животном, олененке, например. И играть под такого олененка, осторожно перебирая каблуками по влажным тяжелым бревнам плота…
— Вольнов, ты встречал людей, которые подписываются на все полные собрания сочинений, какие только выходят? — спросил Левин. — Боборыкин — и он ставит за стекло сто пятьдесят томов Боборыкина… Есть такой писатель — Боборыкин? Или я его выдумал?
— Кажется, есть, — сказал Вольнов без большой уверенности.
— Ну вот, и он пихает за стекло двести томов Боборыкина и по вечерам смотрит на корешки и лыбится во всю пасть… Его зовут Гелий. И вот он — ее супруг.
— Чего ты так горячишься?
— Ненавижу пошлятину. Ненавижу, когда здоровый мужик, спортсмен, грозит женщине самоубийством, чтобы удержать ее около себя.
— Она его не любит, что ли?
— Конечно, нет. Ей было девятнадцать, когда они поженились, а ему тридцать. К тому времени он уже бросил свою основную специальность и стал монтажником-верхолазом… Раньше он юристом на заводе работал, институт окончил, а стал, понимаешь, лазать на столбы и разные другие конструкции, и зашибает на этом деле кучу денег, и покупает с получки триста томов Боборыкина… Но надо отдать должное — лазает он, наверное, здорово, как настоящая обезьяна. На этом деле он ее и купил… «Вот, мол, я человек с высшим образованием, а ради свободы духа и близости к жизни вверх ногами на столбе вишу…» Этакая цельная натура! А много ли девчонке надо, чтобы сглупить в девятнадцать лет?
— Много, — сказал Вольнов. — Много. В девятнадцать они уже, будь спокоен, все понимают.
— Ни черта они не понимают… Высокий рост, волнистые волосы, работает опасную работу, мастер спорта по теннису, своя машина с плюшевым тигром под задним стеклом и влюблен по уши. Что еще надо?
Вольнов пожал плечами:
— Но теперь-то она уже все знает? Я никогда не смогу понять, как женщина может жить с мужчиной, которого не любит. Я это никогда не смогу понять, старик. Когда такие штуки вытворяем мы, я это понимаю, а когда они — нет.
— Здесь может быть куча причин, Вольнов… Возьмем еще пива?
— Давай, только «Жигулевского».
Левин взял бутылку и сам открыл ее черенком ножа, открыл молниеносно и красиво.
— Во-первых, когда проживешь с человеком несколько лет, появляется привычка, во-вторых, есть ребенок, в-третьих, он ее любит, а это, брат ты мой, большое дело для женщины…
— У нее сын?
— Нет. Дочка. И никогда не скажешь по ней, что она — мать… Она однажды сказала, что уже забыла, как это — рожать, и что вообще ей теперь кажется, будто это не она родила дочь.
— Чем она занимается?
— Она многим успела позаниматься. Окончила курсы иностранных языков, работала официанткой в каком-то интуристском заведении, потом переводчицей в самом «Интуристе», потом стюардессой на международной линии, а сейчас в институте, что ли… Это он ее заставил бросить летать. Она несколько раз от него удирала и каждый раз возвращалась. Этот Гелий умеет быть жалким и несчастным, когда захочет… Она боится, что он на самом деле с собой что-нибудь сделает. Боже, какая это чепуха! Он даже не напьется никогда, бережет здоровье… Но когда такие вещи говорят женщине, ей становится страшно…
— Где ты с ней познакомился?
— Я ее давно знаю, помню еще пятнадцатилетней девчонкой… В госпитале лежал здесь, в Архангельске, в сорок пятом, а она нам в палату песца живого приносила…
Утром она искупалась в затоне на Двине за лесобиржей и час пролежала под солнцем на белом песке среди штабелей желтых досок. Она с детства знала это место. Там было пустынно, казалось, что в промое виднеется само море, далекое, бесплотное от дымки. И стояла тишина. И весь день после этого одинокого купания за лесобиржей ей было бездумно и легко на душе. И сейчас она тоже ни о чем не думала, только чувствовала вечер и саму себя в нем.
У центральной площади она вышла из трамвая, посмотрела на глупую круглую рожу уличных часов и решила, что опаздывает еще слишком мало. Они уговорились встретиться прямо в ресторане, а Яшка Левин разгильдяй и может опоздать. Не хочется торчать одной в «Интуристе» — слишком много знакомых, и со всеми надо говорить…
Она зашла в скверик и села на скамейку. Надо было подождать еще минут десять. Она сидела и смотрела на детей. Дети бегали и копались в песке, потому что в белые ночи трудно их заставить рано ложиться спать.
Один маленький, очень серьезный мальчишка достраивал из песка крепость, другой подбирался к нему со спины с хищным, звериным видом, потом вдруг прыгнул и растоптал крепость ногами. Серьезный от горя и обиды шлепнулся на влажный песок задом и заревел.
И, глядя на них, она подумала, что по тому, как дети роются в песке, можно, наверное, определить, кто из них вырастет строителем, а кто разрушителем. Здесь она поймала себя на том, что, глядя на детей, до сих пор не вспомнила о дочери. И сразу, как только она вспомнила о дочери, все вокруг потускнело, стало из бездумного сложным и трудным. И стало совестно за весь сегодняшний день, потому что он был бездумным — с утреннего купания в Двине, в затоне за лесобиржей, где она вела себя как девчонка из пионерлагеря, которой на пляже разрешили снять трусики, чтобы загорать нагишом. Вся сложность и запутанность человеческих отношений, весь этот клубок любви, тревоги, опасений, раздражения, усталости друг от друга, привычки друг к другу, который называется семьей, накатился на нее, и она вздохнула
На светлом вечернем небе зажглись неоновые слова, голубые, бледные, совсем бесполезные: «При купании не заплывай далеко!»
Она встала и пошла к ресторану, стараясь ступать так, чтобы не запылить туфли.
— 5 —
— Здравствуй, подружка, — сказал Левин ласково и поцеловал ее в лоб. — Точность — вежливость королей. И королев… А мы тебя ждали, ждали… Знакомьтесь, друзья!
— Глеб Вольнов, — сказал Вольнов, встав. Он близко увидел ее глаза, темные, тяжелые зрачки, внимательные, спокойные, без улыбки. Ему понравились ее глаза. Он улыбнулся.
— Ты у нас сегодня одна дама на двоих, — сказал Левин. — Садись и говори, что будешь есть…
— Я хочу за пальму. Там, где Вольнов, на его место, — сказала Агния. — А то сейчас начнут знакомые подходить… Вон, дядя Вася уже заметил. Я специально служебным входом прошла, а он все равно заметил…
К их столику, прихрамывая и подкручивая ус, шел швейцар. Тот самый, который не пускал Вольнова в ресторан.
— Агнюша, чего ж не зайдешь никогда? — сказал дядя Вася с обидой.
— Садитесь с нами, — сказал Левин швейцару. — Садись, дядя Вася.
— Нам не положено, — сухо отозвался швейцар и сразу опять расцвел, как только взглянул на Агнию.
— А где Катя теперь, дядя Вася? — спросила она.
— Буфетчицей на пассажирском судне плавает… И Валя ушла. Из прежних официанток только Марина работает, с новым директором крутит… — Швейцар подмигнул Агнии и ушел.
— Я не знал, что ты именно в этом ресторане работала, — сказал Левин.
— Можно подумать, что ты должен знать про меня все… Вот мои столики — от крайнего до угла. Четыре… Сейчас вентиляцию поставили, все-таки не так душно… Когда мы виделись последний раз, капитан?
— Давно, — сказал Левин и стал рассказывать про аварию в Кильском канале.
Пожилая, накрашенная певица пела с низкой эстрады про капли дождя на окне любимой; вокруг певицы плавал табачный дым и запах теплой еды; звякали ножи и гомонили подвыпившие люди.
Вольнов плел из бахромы на скатерти косички Он знал, что это глупо, но все не мог остановиться.
Им принесли еду. Были свежие огурцы, их следовало есть побольше, потому что в Арктике таких вещей не бывает.
— Глеб, вы совсем заскучали, — сказала Агния. — И не плетите косички. Однажды мне пришлось чуть не до утра расплетать такие же вот штучки, а потом расчесывать их гребенкой.
— Я их сам расплету, — буркнул Вольнов. Он злился на себя за то, что смущался, когда она глядела на него. Он ловил себя на том, что старался казаться грубее и мужчинистее, нежели был на самом деле.
— Так, — сказала она, отворачиваясь к Левину. — Неужели ты не набил физиономию этому Лэнгрею? Они ведь должны были вызвать тебя в Лондон?
— Не его следовало бить, следовало изувечить эту каналью Блеккера, лоцмана, — сказал Левин. — Ты ни черта не поняла. Давайте наконец выпьем.
— Давайте, — сказал Вольнов. Он чувствовал себя лишним и не мог понять, зачем Левин притащил его сюда.
— Давайте, — сказала Агния. — Только немного, Яков! И запомни: никаких вопросов обо мне, ладно? Мне уже не пятнадцать… Как только ты выпьешь, начинаются сложные вопросы. Мне и без них тошно.
Капитаны выпили по большущей рюмке коньяку и сразу повторили. Вольнов насупился еще больше и вдруг спросил:
— Кто из вас любит голубей?
— Голубь — птица мира, и ее надо уважать, — сказал Левин. Он не принял вопроса всерьез. Он закусывал огурцами.
— Я не люблю, — сказала Агния. — Я люблю воробьев. Особенно когда зима, и им холодно, и они делаются пушистыми. И вы тоже не любите голубей.
— Откуда вы знаете?
— Иначе не стали бы спрашивать.
— Они жадные и злые, — сказал Вольнов. — Они все время лупят друг друга по головам и матерятся, как сапожники.
— Вы молодец, Вольнов, — сказала Агния.
— А воробьев мне всегда жалко зимой, — сказал Вольнов.
— Глеб, ты первый мужчина, которому эта женщина не говорит пакостей, — сказал Левин.
Яков и Агния, все больше оживляясь, стали вспоминать каких-то общих знакомых. Вольнов смотрел на ее руку, на руку, которая лежала совсем близко на столе, и ему потихоньку становилось уютно здесь, среди шума чужих голосов и громкой музыки с эстрады.
«У нее длинные пальцы и узкая ладонь, — думал он. — И она умеет крепко жать руку».
Он представил ее в белом переднике и с наколкой официантки… Сколько раз мужчины предлагали проводить ее после закрытия ресторана? Потом он представил ее в синей форме стюардессы на заграничной линии. Узкая юбка, красивые длинные ноги, подносик в руках: «Мадам! Господа! Прошу кофе…» Стандартная улыбка, синяя пилотка кокетливо сдвинута набок… Мужчины отклоняются от оси симметрии своих кресел и смотрят вслед ей. Длинный проход в ТУ — и по нему осторожно переступает Агния с подносиком в руках. И опять ее голос: «Мадам! Мсье!…» Она проходит и скрывается в кабине летчиков. Летчикам определенно веселее летать с такими стюардессами.
— Давай чокнемся, — сказал Левин. — И о чем ты думаешь, моряк?
— О свинцовом сурике и олифе, о зимовке и флагманском механике, — соврал Вольнов.
— Ты сегодня какой-то странный, Глеб. Ты много молчишь, — сказал Левин и добавил, обращаясь уже к Агнии: — Он — крепкий паренек и прекрасный моряк. Мы познакомились, когда я раскроил ему борт на швартовке в Петрозаводске.
— Что значит — «крепкий паренек»? — спросила она и коснулась браслетом своей рюмки. Рюмка слабо зазвенела.
— Значит — в нем много кремня, — объяснил Левин.
— О него можно точить ножи? — засмеялась она. Это она всего второй раз за вечер засмеялась. И, смеясь, глядела прямо ему в глаза.
Левин тоже смеялся.
— Это вы надо мной смеетесь? — спросил Вольнов, хмурясь.
— Конечно, — сказал Левин. — Помни, моряк, то, что я говорил: под наживкой блестит крючок. Теперь сколько ты ни будешь хмурить брови и говорить басом, она все будет хохотать и твердить про ножи. Я ее знаю, эту хитрую женщину…
— Вылезайте скорее из шкуры сдержанного и волевого морского волка, — сказала Агния. — И оставайтесь голеньким, таким, каким вас родила мама… И не шевелите скулами. Я же знаю, что мужчинам чаще нас хочется плакать, особенно если это настоящие мужчины…
— Я не буду на вас злиться, — сказал Вольнов.
Он все— таки немного обозлился на Левина и нарисовал на скатерти ручкой вилки большой зуб.
— А мы не боимся, да, Агнюша? — сказал Левин.
Его кто— то звал из-за дальнего столика.
— Я на минутку удеру, — сказал он. — Кажется, это зверобои. Когда я на «Леваневском» вторым штурманом плавал, мы на зверобойку ходили. Отвратительная это вещь. Тюлененки маленькие такие, беленькие и еще сами ползать не могут, а их багром — и тянут. На палубе кровищи сантиметров пятнадцать, из всех шпигатов хлещет… И вонь. И на столе в кают-компании жареные тюленьи языки лежат. А тюлененки плакать умеют. К нему подходишь по льдине, он убежать не может, лежит и плачет, глаза вылупив.
— Иди ты скорее к своим зверобоям, — сказала Агния. — Слушать тебя не хочется.
— А шубку из белка небось с витрины украсть готова, — сказал Левин и отправился к зверобоям. — Еще поморка! — крикнул он уже издали.
— Я боюсь, он напьется, — сказала Агния.
— Сегодня многие напьются. Перед выходом.
— А вы?
— Нет, наверное.
— Вам плохо здесь?
— Я не совсем понимаю, зачем Яков меня взял с собой.
— Все всегда надо принимать так, как оно приходит. Наверное, не надо ничего рассчитывать и прикидывать.
— Я не понимаю, о чем вы?
— О себе. Сегодня у меня странный день. Я сегодня позволила себе быть только с самой собой. И не думала ни о чем сложном. Это как-то само так получилось. Дочь за городом, муж с ней, экзамен вчера сдала последний… О боже, как я не хочу никаких институтов! Я хочу летать… Раньше я бортпроводницей работала. Я люблю летать.
— Завтра мы уходим, — сказал Вольнов. — Рано утром.
— Вы меня не слушаете?
— Да, но я все время думаю о том, что завтра мы уходим.
— Что «да»? Слушаете?
— Да. У вас странное имя. Я никогда еще не встречал такого. И об этом я тоже думаю. И еще мне непонятно: как может женщина жить с мужчиной, которого не любит? Мужчина еще может так, а вот женщина? Вы не любите мужа?
— Откуда вы это взяли? — Она засмеялась. — Откуда, Глеб? Это вам Яшка сказал? Он все всегда выдумывает, этот капитан. Он меня просто ревнует к нему.
Вольнову очень не хотелось в это верить, ему больше нравилось то, что рассказывал Левин. Вольнов даже вздохнул, но потом улыбнулся и сказал:
— А я-то думал… А я-то думал, вы нам письмо пришлете. Куда-нибудь на Диксон… Очень было бы хорошо получить вдруг от вас письмо, где-нибудь на Диксоне. Я даже не знаю почему, но это было бы хорошо.
— А вам что, никто не пишет?
— Только мама. У меня хорошая мама. Я люблю ее. И даже не боюсь вслух говорить об этом. Может, все-таки напишете?
Агния укоризненно выпятила нижнюю губу, приложила ладонь к щеке, по-бабьи пригорюнилась и запричитала, окая:
— Ты его, миленок, получишь, когда на море камень всплывет, да той камень травой порастет, а на той траве цветы расцветут… Ты меня понял, миленок?
И второй раз «миленок» она сказала так ласково, и нежно, и просто, что Вольнов вдруг смутился Он понимал, что она играет с ним, но все равно ему стало тревожно и хорошо, как перед прыжком с десятиметровки. Он пробормотал.
— На Диксоне теперь много коров. Они ходят прямо по улице — большущее стадо. Один бычок чуть не забодал меня возле почты…
— Пожалуйста, не пейте больше сегодня, ладно?
И опять «ладно» было ласковым, и доверчивым, и мягким.
— Хорошо, — послушно согласился он, отыскивая глазами Левина.
— Я все не могу понять, когда говорит коньяк, когда говорит тот, кем бы вы хотели быть, и когда говорите вы сами. А мне хочется, чтобы вы были здесь сами сегодня.
— Я сам не всегда знаю, когда я кто, — без большой охоты признался Вольнов. Он чувствовал, что эта женщина притягивает его все ближе и ближе, и только затем, чтобы сильнее оттолкнуть потом. Но он не мог противиться ей. Она нравилась ему. Он твердо знал, что она оттолкнет его, но очень не хотел в это верить.
Левин со своими зверобоями опрокидывал за дальним столиком рюмку за рюмкой. В зале было уже полным-полно ребят с перегона. Всегда, когда караван приходит в какой-нибудь порт, все встречаются в одном и том же месте — в ресторане И матросы, и штурманы, и капитаны. Куда еще пойдешь в незнакомом городе? Вольнов был рад, что они сидят в самом углу и за кадкой с пальмой.
— Совсем не похоже, что вы любите своего мужа, — сказал Вольнов. — Потому что вы со мной кокетничаете.
— Не с мужем же кокетничать, — устало сказала Агния. — Мужья служат только для того, чтобы не жить одной… Очень странно, когда живешь одна. Заходишь в универмаг, видишь отдел мужских рубашек, вокруг толпятся женщины, а тебе там нечего делать… тебе некому покупать рубашку и даже не надо рассматривать их и думать о том, что пестрая не подойдет к его синим брюкам в полосочку. Он очень любит в полосочку, он прямо жить не может без брюк в полосочку… «Они импозантнее», — говорит он.
— Как все это скучно, — сказал Вольнов. — Наверное, из-за этого я и не женюсь.
Она перестала играть с ним и сразу стала очень далекой и недоступной.
Яков уже возвращался, чуть покачиваясь на длинных ногах и безмятежно улыбаясь.
— Какой я болван! — заявил он, садясь верхом на свой стул. — Не следовало мне тогда полный вперед давать — это я теперь точно понял… Агнюша, скажи мне что-нибудь утешительное, а? Видишь, до чего я докатился — перегоняю на восток рыболовные сейнера. А их проще было погрузить на платформы и отправить по шпалам — по шпалам…
— Они не пролезают в туннели, наши авианосцы, — сказал Вольнов. — Об этом было в газетах.
— Яков Борисович никогда не читает газет, — сказала Агния, отодвигая от Левина бутылку. — Он не читал их даже в госпитале.
— На Восток дойдет только половина сейнеров. Другую половину раздавит, и они — буль, буль, буль… — объявил Левин. Он не смеялся сейчас.
— Не говори глупости, Яша, — сказала Агния. — И не притворяйся, будто у вас опасная работа. Сегодня куда опаснее работать шофером такси в большом городе, нежели плавать в море.
— И она права, эта девочка! — заорал Левин в восторге на весь ресторан. — Она всегда права! Вот несчастье-то, а?!
— Не кричи так, — попросил Вольнов, потому что на них уже оборачивались. — А всегда право только море. Оно знает все.
— Точно, — сказал Левин. — Никто на этом свете ни бельмеса не знает.
— Что знает море? — спросила Агния. — Я, Глеб, прожила рядом с ним десять лет, все детство, — и заметила только, что у моря нет весны и осени, есть только зима или лето.
— Чепуха, — махнул рукой Левин. Он злился. — Чепуха все это… Море — это отделы кадров, излишек штурманов в стране, техминимумы, анкеты, визы и всякие другие штуки… И, простите, мне надо на минутку еще уйти…
Он резко встал и пошел к своим зверобоям, они радостно махали ему.
— Очень хочется еще капельку выпить, — виновато сказал Вольнов. — Я рад, что вы пришли… Мне стало как-то спокойнее теперь. Но все равно хочется еще немножко выпить…
— Когда вы вернетесь? — спросила она, осторожно трогая щеки ладонями. — Я сегодня купалась, и у меня покраснел нос, да?
— Кажется, не очень… А вернемся месяца через три-четыре, если все будет хорошо. Арктика есть Арктика, как сказал бы мой механик.
— Четыре месяца — большой срок… Сто двадцать утр, дней, вечеров и ночей… Очень длинно. Налейте мне кофе, пожалуйста.
— Тут одна гуща.
— Тогда закажите еще. Он стал звать официанта.
Певица пела песню об Индонезии, о пальмах, которые стоят на берегу моря.
— А Яков — молодец, — сказала Агния. — Ему ведь тяжело очень сейчас, а как держится отлично. Я знаю, как ему тяжело и неприятно все это дело с аварией. Он честолюбивый, я знаю. И потом, сколько это высчитывают, если условно срок дают?
— Много, — сказал Вольнов. — Но точно я не знаю.
Он чувствовал, как коньяк тепло и приятно дурманит голову. Завтрашний выход в море, старость механика, неполадки с дизелем, льды и бессонные ночи, молодость матросов и перерасход продуктов за последние десять дней на судне — все это ушло далеко. Осталась только женщина, которая сидела рядом и умела так ласково и доверчиво спрашивать: «Ладно?» И оставался еще прекрасный человек Яшка Левин, который не умел унывать, и который всегда во всем поможет, и который сейчас с этими зверобоями нарежется вдрызг. Когда-нибудь, когда он, Вольнов, окончит мореходку и получит наконец диплом штурмана дальнего плавания, они вместе сплавают в какой-нибудь интересный рейсик, и он готов идти у Яшки хоть четвертым штурманом. А вообще, жизнь прекрасна, и он никогда еще не встречал такой интересной женщины, как Агния.
— Агния, — сказал Вольнов. — Агния, я очень рад, что вы не любите голубей и любите воробьев. Это говорит очень о многом. Очень о многом. И мне очень хочется, чтобы вы были счастливы. Хоть немножко. Бросайте институт и улетайте, если вам это нравится, честное слово! Это прекрасно — когда женщина летает в воздухе. Мне уже тридцать один, а я еще ничего не достиг, у меня нет сюжета, как говорит моя мама, но я много видел…
— Расскажите что-нибудь о себе и пейте кофе.
Вольнов остановился и понял: настает пора трезветь. Он встряхнул головой и прищурил глаза. Все, как это ни странно, стояло на своих местах. Он отодвинул от себя рюмку, сказал:
— Баста. Я не хочу сегодня быть пьяным. Да это и нельзя. Я уже начал говорить глупости.
— Нет. Глупостей вы не говорили, Глеб. Вы славный, Глеб. И я, наверное, послушаю вас — и брошу все, и улечу. Мне все только никак не решиться. Кто-то должен помочь, наверное… Мне никогда не хотелось петь на земле. А когда в полете и есть свободная минута, смотришь на облака, они как снег, и хочется на них прыгнуть, и хочется петь. И тогда забываешь про гигиенические пакеты, которые надо убирать. И еще улыбаться при этом… Господи, какой из меня будет преподаватель? Я терпеть не могу все эти суффиксы и префиксы… Знать язык для того, чтобы понимать других людей и их жизнь, — это да. А все остальное… А они говорят: ты обязана!
— Кто говорит, что ты что-то обязана? — спросил Левин, возвращаясь. — Мы кому хочешь зададим за тебя перцу. Дайте и мне кофе… Какая она была смешная в детстве, Глеб! Она приносила к нам в палату кролика с бантиком на ушах… А потом, спустя много лет, я встретил ее в Хельсинки на аэродроме, и она меня узнала…
— Ты был в Индонезии, Яков? — спросила Агния.
— Да. В Сурабайе, — сказал Левин и попробовал спичкой поджечь коньяк в рюмке.
— Очень хочется мне в Индонезию. Очень… И пора уходить, уже все закрывается, уже поздно, и стулья скоро станут на голову, а девочки будут еще долго считать ножи и ссориться из-за вилок. — сказала Агния и улыбнулась Вольнову. — Я рада, что вы завтра уходите в море, Глеб.
— Вы придете нас проводить? — Нет.
— Почему?
— Мне будет грустно. Мне уже сейчас грустно.
— Вы разговариваете так, будто меня здесь совсем нет, — сказал Левин. — Давай по последней.
— Я больше не буду, — сказал Вольнов. Левин сидел угрюмый и мрачный. Он думал о
чем— то своем, и, наверное, невеселом.
— 6 —
Они шли по улице.
Была белая ночь, была серая листва деревьев, их черные морщинистые стволы и запах сырости и опилок. И, как во всех портовых городах, ощущение того, что где-то близко море — длинный и широкий простор. Каждая антенна над крышами видна чисто и ясно. Несколько сизых, узких, острых туч над самым горизонтом за крышами, совсем неподвижных. Фонари зачем-то горят, но светят куда-то внутрь своих колпаков.
— Как хорошо, что мы родились и живем, и идем по Архангельску, и что вы идете рядом, — тихо сказал Вольнов Агнии. Ему почему-то было совсем просто сказать ей сейчас такие слова. Она молчала. И Левин молчал тоже, шагал, засунув руки в карманы, высокий, как Маяковский. Потом вдруг остановился, будто наткнулся на что-то невидимое, сказал:
— Друзья, мне, пожалуй, с вами не по пути. Глеб, я надеюсь, ты проводишь Агнюшу.
— Ты что, с ума сошел? — спросил Вольнов. — Куда ты?
— Не шуми на меня, — мрачно сказал Левин.
— Ты всегда чудишь, капитан, — сказала Агния. — Мне не нужно никаких провожатых.
— Идите на бульвар и садитесь на крайнюю скамейку, — сказал Вольнов. — Мне очень не хочется еще расставаться с вами. А я уговорю этого капитана.
— Прощайте, товарищи, все по местам! — сказал Левин, повернулся и пошел в обратную сторону.
— Только не уходите! — с мольбой попросил Вольнов Агнию.
— Фу, как все глупо, — сказала она. — Счастливого плавания!
— Яшка! — крикнул Вольнов. Левин не обернулся. Вольнов побежал за ним.
— Я возьму машину и поеду на судно, — сказал Левин. — И не приставай ко мне.
— Она же обиделась!
— Черт с ней.
— С чего ты?
— Не бойся, я не пьян. — Он продолжал шагать и вдруг расхохотался.
— Тебе надо выпить валерьянки, — сказал Вольнов.
— Сколько раз меня выгоняли с лекций в училище за этот смех, — сказал Левин. Он на самом деле был совсем не пьян.
Вольнов выругался. Агнии уже не было видно. Он чувствовал, что Левин не хочет, чтобы он возвращался к ней. И это обозлило его. Он еще раз выругался вдогонку Левину и пошел назад.
Первая скамейка на бульваре была пуста, и весь бульвар — тоже. И, увидев это, Вольнов ощутил гнетущую, зияющую пустоту в себе. Как будто везде кончилась жизнь. Как будто она не начиналась. Как будто он навсегда был оставлен на вымершей, холодной планете.
Он сел на низенькую ограду газона и закурил.
Хилые деревца-подростки стояли посреди газона, опираясь на струганые палки. Их посадили на месте умерших от старости бульварных лип. Им дали опору и привязали к ней.
Вольнов снял фуражку, зачем-то потрогал позеленевшего «краба». Надо было возвращаться на судно, на маленький корявый сейнер, который трется сейчас о сваи причала и думает свои металлические мысли.
Неужели она ушла? И уходит все дальше по спящим улицам, и трогает холодными ладонями щеки, и торопится домой, потому что ей наплевать на него, и потому что она хочет спать, и потому что она обиделась на Яшку. Он вспомнил, как она сказала: «Что значит — крепкий паренек?»
Она ушла, и долго, весь рейс до Камчатки, будут жить эти воспоминания о женщине, которая была с ним рядом один сегодняшний вечер. Десятки раз по вечерам зажгутся на крыльях рубки отличительные огни и будут гореть до утра, красным и зеленым немигающим взглядом смотреть вперед. И потом время, то время, которое затягивает все — и радостное и больное, — приглушит воспоминания. Все кончается на этом свете.
Вольнов сидел, курил и вдруг услышал стук каблуков по асфальту, быстрый и тревожный. Потом стук умолк.
Вольнов поднял голову и увидел ее. Она шла теперь прямо по пыльной траве газона, наискось через бульвар, к нему, отводя от лица слабые ветки молоденьких лип. Он все сидел. Он почувствовал вдруг огромную усталость. Его хватило только на то, чтобы улыбнуться ей виновато и робко.
— О боже мой, — сказала она, остановившись перед ним. — О боже мой, я вернулась… Я ушла, а потом вернулась. Мне нужно было еще раз увидеть вас.
— Яков уже на судне, наверное, — сказал Вольнов. Он сам не знал, что и зачем говорит сейчас.
— Встаньте, — сказала она.
Он послушно встал, и они пошли по бульвару. Сырой песок скрипел под ногами.
— О боже мой, — опять сказала она и обеими руками взяла у него фуражку.
Забытые фонари все горели на набережной. Они были чуточку светлее неба. Ни одного прохожего. И по-утреннему начинают высвистывать где-то пичуги. Цветные буквы глядят с театральных афиш. Плоты медленно, как время сейчас, текут по Двине к морю. Дымят впереди них угрюмые буксиры, рыжие дымы неохотно расползаются в холодеющем воздухе.
Хмель пропал, голова ясна, чуть зябко.
— Почему вы смотрите под ноги, вы всегда смотрите под ноги?
— Вам нравится Архангельск?
— Вы были в Ленинграде?
— Я не люблю, когда траву подстригают на газонах, а вы?
Маленький деревянный домик с палисадником и резными ставнями. Старые рябины и кусты смородины вокруг. И вдоль тихой улицы, поросшей густой и крепенькой травой, десятки таких же других домов. Улица упирается в Двину. Над водой — первый туман. Земснаряд приткнулся к низкому берегу, чавкают и поскрипывают ковши, шипит пар.
— Это мой дом, — шепнула она, останавливаясь. — Мы пришли. Вы меня проводили. Я здесь родилась. И уже очень поздно. Очень.
— Да.
— Уже роса.
— Я люблю запах смородины…
— Так пахнет только черная.
— Да. В семь тридцать мы снимаемся.
— К зиме отец связывает кусты веревками. Чтобы не поломал их снег.
Вольнов не знал, что говорить и делать дальше. Он понимал только одно — невозможно уйти сейчас, вот так… Если он уйдет, вернется пустота. И только эта женщина в запылившихся туфельках сможет помочь ему, но она останется далеко. И с каждым часом будет все дальше, потому что суда каравана поплывут на восток.
У Двины все шипел, ровно и бесконечно, пар и чавкали ковши земснаряда.
— Уже роса, — сказала она. — У меня волосы совсем тяжелые от нее.
— Все это, наверное, глупо… Мне уходить? — с отчаянием пробормотал он.
«Я просто должен взять ее на руки, — подумал он. — Я должен взять ее на руки — и все. Но я никогда не решусь сделать это, если она сама не поможет мне решиться. Я повернусь и уйду, и останусь один, и буду стискивать кулаки от тоски по тебе. И весь рейс мне будет пусто и плохо от тоски по тебе. Ну, помоги, помоги мне… я не могу ни на что решиться сам.»
— Боже мой, боже мой, — сказала она, закрыв глаза ладонями. — Что это происходит… И вы сейчас никуда не уйдете. И вы это знаете…
Она дотронулась до деревянного засова на палисаднике, и калитка сама зашелестела и отворилась, приминая желтые высокие цветы. Цветы закачались, кивая ему лохматыми сонными головами.
Она шла впереди, то и дело трогая пальцем губы и морща брови, а у крыльца прошептала:
— Ступеньки скрипят, особенно третья — та, где дырка от сучка… Умоляю вас — тихо!…
Потом темнота лестницы, запах незнакомого дома и скрип третьей ступеньки, на которую он, конечно, наступил.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
— 1 —
Вольнов спал, все время чувствуя, что сейнер двигается вперед, дизель стучит нормально и в печурке не погас огонь, от которого жарко ногам. Но кроме этих привычных и покойных ощущений его тревожило шуршание и трепыхание за тонким бортом, тот скрежещущий, неприятный звук, с которым цеплялись за обшивку льдины, обламываясь и подныривая под судно.
Вольнов спал тяжелым, нездоровым сном. В кубрике было душно, пахло каменноугольным дымом, нагревшейся краской, сырой одеждой.
Скрежет за бортом, всхлипывания стиснутой между льдом и бортом воды, сотрясения корпуса становились все сильнее. И Вольнов стянул с себя пелену усталости и забытья и сел на койке.
Ему что— то снилось опять. Он спал три часа восемь минут, и все это время ему что-то снилось
Вольнов выпил кружку пахнущей железом воды и полез по трапу наверх.
Рубка была пуста. Только подрагивал отключенный штурвал. Очевидно, старпом перебрался на верхний мостик. Оттуда удобней управлять судном во льдах.
Шел дождь. Он косо падал на льдины, мутил воду в разводьях, стучал по брезентовым обвесам. Тучи висели совсем низко и неподвижно.
Рассвет занимался над Восточно-Сибирским морем.
Это было уже пятое море, которое оставалось у них по корме. Позади были Белое, Баренцево, Карское море и море Лаптевых
Впереди по курсу, у горизонта, льдины сливались в сплошной белый барьер. Суда каравана еще сохраняли строй двух кильватерных колонн. В голове каждой колонны дымили густым, перекрученным дымом ледоколы.
Вольнов поднялся по скоб-трапу на верхний мостик. Пахнуло дизельным выхлопом. Дождевые капли брызнули в лицо сырым холодом. На перевернутом пожарном ведре сидел Корпускул и спал, уперев голову в тумбу прожектора. Старший помощник сам стоял у штурвала.
— Когда вошли в перемычку? — спросил Вольнов, снимая с леерной стойки бинокль.
— Минут тридцать, товарищ капитан, — сипло сказал старпом.
— Почему не разбудили меня? Почему спит вахтенный? И возьмите больше вправо.
Впереди тяжело плюхалась сырая растрепанная льдина. Ее бок был измазан красным. Когда караван проходит ледовую перемычку, за ним всегда остаются красные следы — сурик с днищ.
— Разве это такой лед, чтобы будить вас? — спросил старпом. — И что делать вахтенному, если я сам стою на рулю? А люди устали как собаки.
— Сбрили бы вы усы, старпом, — сказал Вольнов и стал протирать стекла бинокля. Старпом выпятил вперед подбородок. Он был упрям и задирист. И молод. Ему хотелось самому воевать со льдами и туманами. Он был маленького роста, но страшно жилистый, верткий, с яркими коричневыми глазами. В правом среди коричневого застрял острый кусочек черного, и поэтому взгляд старпома был плутоватый.
Вольнов поднял бинокль. Сквозь линзы мир вокруг казался цветистей и веселее. Вольнов отрегулировал резкость по перекрестью рей на ледоколе. Ледокол шел на милю впереди. Его широкая корма желтела чистой палубой. Под урезом кормы кипела зелено-белая бурунная струя. Кто-то одетый в одну только красную майку прошел по корме, потянулся, зевнул. Был виден даже парок над голыми плечами.
— Брр! — сказал Вольнов и невольно поежился.
— Скоро опять туман будет, — сказал старпом и шмыгнул носом.
Вольнов перевел бинокль на небо у горизонта. По низким тучам расплывались темные и белесые полосы — отражения воды и ледяных полей.
— Тучки заболели ангиной, — сказал Вольнов. Рукава ватника уже плохо гнулись, набухли влагой.
Айонский ледяной массив… Всегда тут что-нибудь случается. Ветер с норда. Он и нагнал сюда льды. И теперь приходится идти на юг вместо востока. Противно, когда не приближаешься к цели. Но дизель стучит, и флаг не обвисает на гафеле — значит, все еще не так плохо. Уже больше половины пути осталось за кормой. Обнаглели люди. Они все идут и идут впереди на этих челноках с обшивкой толщиной в ноготь.
По правому борту открывался берег — мыс Шелагский, черный, морщинистый, черствый.
Караван растянулся. Уже несколько сейнеров вышли из строя, не успев проскочить в раздвинутую ледоколом лазейку.
Льдины лежали на густой, маслянистой воде бесшумно и невозмутимо. Трудно было заметить на глаз их движение. Но они двигались, черт бы их побрал. Они будто нюхом чуяли, где есть еще незанятые пространства, и сразу подтягивались туда и закрывали полыньи. От льдин тянуло сырым, мозглым холодом, как из земляного погреба. Они пахли не свежестью, а затхлой прелостью осенних листьев.
Вольнов засунул руки в тесные карманы ватника. Руки мерзли.
— Есть хотите? — спросил старпом.
— А что-нибудь осталось от ужина? Старпом усмехнулся и потер свои белобрысые усы черным от давней грязи пальцем.
— Для кого осталось, а для кого и нет.
— Жук ты, одесский жук, — сказал Вольнов. — Признайся наконец, сколько ведер картошки в Тикси продал?… И прибавь оборотов… Хотя я сам…
Он дунул в переговорную трубу, прикоснувшись губами к холодной, позеленевшей от сырости меди раструба. В машинном отделении слабо пискнул свисток. Вахтенный моторист внизу вынул заглушку, и переговорная труба сразу густо наполнилась лязгом и гулом двигателя.
— Ершов слушает!
— Прибавьте еще десять оборотов! — крикнул Вольнов. — И внимательнее на реверсе: входим в тяжелый лед.
— Мясные консервы в духовке на камбузе, открытая банка, — сказал старпом.
— Я тебя спросил о картошке.
— Глеб Иванович, вы меня сейчас опять воспитывать будете? — жалобно заныл старпом. — Не надо, а? Ведь все равно бесполезно… Меня в шестилетнем возрасте исключили из детсада за аморальность. Я частушку все пел: «Очень рваная зада у нашего детсада…» Вот меня и исключили. И с самых тех пор я воспитанию не поддаюсь.
— Черт бы тебя побрал, кулик одесский, — сказал Вольнов и засмеялся. — Твое счастье, что не пойман — не вор.
Старпом продал зимовщикам в бухте Тикси несколько ведер картошки. Конечно, не по своей цене. Это была первая свежая картошка, которую видели тиксинцы, и они не жалели на нее денег. А старпом купил на всю выручку оленины, и команда была довольна.
— И кипяток еще не остыл, наверное, — сказал старпом. — Попить можете с малиновым экстрактом.
— Хорошо, — сказал Вольнов. Он наконец вспомнил сон, который ему снился.
Ему приснилась Агния. И было странно, что он сразу не вспомнил сна, потому что весь перегон он думал о ней. Ему снилось, что они едут в каком-то быстром поезде, наверное «полярной стреле», в одном вагоне, но в разных купе, потому что она не одна. С ней муж и дочка.
И вот он сидел один в своем купе, думал о ней, и вдруг она пришла, села напротив на диван. Они молчали, глядели в окно на березовые леса, за стеклом летел дым. Потом она сказала, что очень хочет малинового льда. И на первой же остановке он сошел, бросился искать мороженщицу, нашел ее, и залил лед малиновым экстрактом, и принес его, но поезд уже ушел. Здесь он проснулся, но ему почему-то не было плохо на душе. Наверное, во сне он очень верил в то, что она любит его и простила его и что ей тоже грустно. Но это было только в первый момент после сна. А потом чувство вины перед ней вернулось.
…Она говорила тогда, что должна что-то объяснить, что все очень нехорошо, ей теперь нет прощения, он будет о ней думать плохо. И она заплакала тогда, утром в Архангельске. Вольнову надо было уходить, он опаздывал на судно к отходу. А она плакала, и он не мог ее бросить и начинал немного злиться.
— Я же не люблю вас, я ни капельки не люблю вас, — говорила она. А в коридоре за дверьми ее комнаты жужжал электросчетчик, и Вольнов все время слышал его то ослабевающее, то нарастающее жужжание. — И это ужасно, что все так случилось.
— Мне надо уходить, — сказал Вольнов, и сухой язык плохо слушался его. — Не плачь. Я тебя очень прошу: не плачь. Не было ничего плохого, честное слово… Ты знаешь, вот у меня веснушки на плечах, и я всегда их стыдился, честное слово… А сегодня мне не стыдно, это первый раз в моей жизни так, ты понимаешь?
— Глеб, вы очень смешной, — сказала она сквозь слезы.
— Ну улыбнись тогда, — сказал Глеб и пальцем стер с ее щеки слезу. — Ведь ты была летчицей, тебе стыдно плакать, улыбнись. Я опаздываю на судно, и я не могу уйти, пока ты плачешь.
И вдруг она перестала плакать и сказала быстро, строго, с каким-то облегчением:
— Отвернитесь, я оденусь и провожу вас.
Она так все время и говорила ему «вы».
Когда они шли по улице, она была уже совсем такой же, как накануне вечером, в ресторане Как будто ничего не случилось в эту ночь, как будто она только что не плакала
По утренним улицам торопились на лесобиржи, заводы, доки, стройки рабочие люди, курили свои первые папиросы и кашляли от первого дыма. В трамваях было полным-полно, такси не видно, срок отхода каравана уже наступил, но Вольнов надеялся на то, что кто-нибудь из начальства загулял вчера и отход задержится. Вольнов знал, как перегонщики веселятся перед Арктикой… Яркие флаги бились на ветру на мачтах иностранных судов вдоль бесконечных архангельских причалов, иностранцы грузились лесом. Сотни бревен и досок кружились в реке. Река была очень широкой и хранила спокойствие среди суеты утреннего города. На душе, как всегда перед отходом в далекий рейс, было чуть тревожно. И женщина, которая шла рядом с Вольновым, стала отдаляться от него и чужеть. Ночью, у нее дома, он был полон тепла и нежности к ней, а сейчас мысли о судне, об опоздании, о старости механика, о пресной воде, которую надо будет взять на ходу из реки, о топливе, о погоде в горле Белого моря стали отдалять его от этой женщины. И он уже плохо понимал, зачем она в такую рань пошла провожать его, зачем в такую рань намазала себе губы.
— Может, ты вернешься? — спросил Вольнов. — А? Я, пожалуй, попробую проголосовать грузовик. Иначе будет скандал страшной силы. И потом, я стою борт о борт с Яшкой. Будет ли тебе удобно встречаться с ним?
— Где вы стоите? — спокойно спросила она.
— У самой Экономии.
— Вчера утром я была там и купалась там — и не видела никаких сейнеров.
— Мы пришли после полудня.
— Я люблю там купаться.
Она совершенно не собиралась оставлять его одного. Она даже говорить стала медлительно. А он здорово опаздывал.
— Неужели здесь нигде нельзя достать такси?
— Там очень хорошо купаться, — повторила она. И ему показалось, что она издевается над ним.
— Там, как и везде, полным-полно мазута, — сказал Вольнов.
— Нет. Там течение отжимает мазут и щепки к левому берегу.
— Я напишу тебе с Диксона, — сказал он.
— Зачем? — спросила она. — Смотри: вон такси!
Старая, какая-то даже лохматая и серая от старости «Победа» с зеленым огоньком выворачивала из-за угла набережной. К ней бежали двое военных моряков.
— Поздно, черт возьми! — сказал Вольнов.
— Бежим! — крикнула Агния. И сама побежала впереди него. У нее была узкая юбка, она приподняла ее на бегу. Были очень красивы ее быстрые стройные ноги. Вольнов на ходу подумал о том, что он может гордиться такой женщиной, — это было мужской гордостью.
Когда они подбежали, на «Победе» погас зеленый огонек.
— Я же говорил, что уже поздно, — сказал Вольнов.
Агния наклонилась к окошку шофера, волосы упали ей на лицо, она звонко и весело засмеялась.
— Спасите! — сказала она. — SOS! Спасите наши души! Опаздываю! Отдайте машину нам, а?
И ей уступили машину.
И им вслед махали оставшиеся на панели моряки с золотыми погонами на плечах. Но как только пассажиры скрылись, улыбка на лице Агнии пропала. И вся она как-то постарела. И Вольнов увидел, что ей, наверное, было трудно так быстро бежать, потому что она все еще дышала очень тяжело.
— Молодчина! Спасибо, — сказал Вольнов.
— Можете не благодарить, Вольнов, — сказала Агния. — Я это не из-за вас. Просто мне надо сказать вам несколько слов, чтобы объяснить вчерашнее, сегодняшнее то есть… Я только отдышусь и тогда скажу…
— Может быть, не надо этого? — спросил он. — Пожалуй, трудно найти слова, чтобы объяснить то, что было вчера?
— Не врите, — сказала она. — Не врите, Глеб. И не бойтесь, что я начну признаваться вам в любви… Все мужчины боятся этого наутро, я знаю, об этом достаточно написано…
И вероятно, тут ему следовало бы понять, что, едва найдя, он может потерять ее. Но машина так быстро неслась вдоль причалов, чужих, незнакомых судов, деревянных, черных от сырости домишек, так бодро и весело дребезжал кузов у этой старой «Победы», так смешно самостийно попискивал у нее сигнал, так тревожно было от чувства опоздания, что Вольнов не мог как следует сосредоточиться на том, что происходило сейчас между ним и женщиной, которую еще вчера он совсем не знал. И потом, конечно, то, что все произошло так просто, быстро, легко, — теперь, утром, уже мешало относиться к ней с серьезностью, на которую она сейчас рассчитывала.
— Дайте-ка мне сигарету, — попросила Агния. Она сидела, ухватившись обеими руками за ремень на спинке шоферского сиденья. Волосы то и дело взлетали над ее лицом, потому что в окно врывался ветер. Вольнов дал ей сигарету и спички, и прикурила она сама. — Я вас очень прошу: выслушайте меня, — сказала Агния и затянулась. И Вольнов понял, что она раньше уже курила и умеет курить всерьез. И потому, что он думал об этой чепухе, он не заметил, как она волнуется сейчас, как трудно и важно ей что-то объяснить ему. — Понимаете, это началось уже давно… Мы ехали с Гелием в театр, зимой… Вот и… Ну как бы это объяснить… Он был такой довольный, так ловко управлял машиной и все спрашивал, не дует ли мне, и еще что-то спрашивал… Онбыл так доволен собой! Он всегда доволен собой… И у него всегда все удачно. Раньше мне это нравилось. И мне еще казалось, что главное — это когда любят тебя… И вот родилась дочь, Катька…
— У тебя часы правильные? — спросил Вольнов шофера. — Да, да, я слушаю…
Агния замолчала.
— Мои уходят на три минуты вперед за сутки, — сказал Вольнов. — Я тебя слушаю…
— Да чепуха все это, неважно… Что вам будет, если опоздаете?
— Влепят выговор… Ты что-то недорассказала… Главное — это когда любят тебя?
— Боже мой, вы только молчите! Умоляю вас: молчите! Вы сейчас совсем дураком станете в моих глазах… Не надо вам сейчас открывать рот, — сказала она со страхом и болью в голосе. — Неужели вы такой нечуткий и неумный, Глеб!
— Прости меня, — сказал Вольнов. — Но, честное слово, я не знаю, зачем ты все это начала говорить…
— Наверное, только пилоты бывают настоящими мужчинами, — сказала Агния. Она будто думала вслух, она совсем больше не волновалась. — И то лишь когда заходят на посадку, а шасси не выпускаются. В этот момент они не боятся выговора.
— Ерунда, — сказал Вольнов.
— Возможно… Ну и дрянь же вы курите, Вольнов. А еще капитан. Вам же следует курить кэпстен. Когда-то я привозила мужу из Англии настоящий кэпстен.
— К какому причалу? — спросил шофер. Это был молчаливый человек.
Вольнов сказал. Ему становилось не по себе. Вероятно, опоздание на судно было чепухой и мелочью по сравнению с тем, что она хотела сказать ему сейчас.
— Со мной что-то произошло, после того как мы вышли на улицу, — пробормотал Вольнов. — Я разберусь во всем и напишу тебе письмо с Диксона.
— Никаких писем, — сказала Агния. — Я рада, что поехала вас провожать. Мне теперь не надо никаких писем.
«Победа», ныряя в ухабах и цепляя карданом бугры, свернула с шоссе и остановилась. Вольнов расплатился, и они вышли на густо усыпанную сырыми опилками землю.
Флагманское судно перегона теплоход «Томск» стоял на рейде; на носовом штаге «Томска» болтался черный шар — значит, флагман еще не снялся с якоря.
— Вот здесь, за нефтебаками, наши сейнера, — сказал Вольнов.
— Подождите здесь, — сказал Вольнов, когда они обогнули нефтебаки. — Я сейчас вызову Левина.
Они пошли вниз, к реке, от которой пахло мазутом. Там ошвартовались возле гнилых свай сейнера, которых так ждали на Камчатке и в Приморье, чтобы ловить с них горбушу и других вкусных лососевых рыб.
— Подождите здесь, — сказал Вольнов, когда они обогнули нефтебаки. — Я сейчас вызову Левина.
— Пожалуйста, — сказала Агния. — Курить здесь нельзя?
— Нет.
— Плохо.
— Агния, Агния! — сказал Вольнов. Теперь ему было уже страшно. Она была такой совершенно чужой и спокойной. — Я больше не смогу вернуться… Мне невозможно будет уйти с судна, если я на него уже пришел.
— Я понимаю.
— Агния, нам надо как-то попрощаться… Я в чем-то виноват, но ты меня прости, ладно?
— Чепуха. Ни в чем вы не виноваты… Я вам, Вольнов, только благодарна, честное слово, я вам очень благодарна… Попутного ветра. Плывите. Хорошей погоды в пути.
— Будьте счастливы, Агния, — сказал Вольнов. Сейчас он не мог решиться даже просто взять ее за руку.
— Очень маленькие у вас кораблики. —Да.
— Идите. Вас зовут уже. Очень хорошо, что вы не опоздали.
С сейнера махал фуражкой старший механик.
— Я правильно запомнил адрес: Малая Корабельная, двенадцать?
— Все это неважно.
Вольнов повернулся и пошел к сходням. Сходни были узкие и вихлявые. Вольнов чуть не свалился с них в воду, когда поднимался на борт. Он хмуро кивнул стармеху и сразу прошел на «Седьмой», заглянул в темноту люка носового кубрика, крикнул:
— Яков! Агния на причале. Она хочет с тобой попрощаться.
Левин поднялся на палубу с той быстротой и изяществом, с каким капитаны океанских лайнеров входят в салон первого класса, чтобы пожелать пассажирам доброго утра. Он был в полной морской форме, чисто выбрит и полон юмора. Как будто вчерашнего не бывало.
— Здравствуй, Вольнов. Отход через сорок минут. Твой старший штурман — приличный парень. Он доложил, что ты с пяти утра на борту. Где наша красавица?
Вольнов не нашел ничего лучшего, как спросить:
— Ты куда так вырядился? Левин ответил уже с трапа:
— Чем ниже труба твоего корабля и жиже дым из твоей трубы, тем тоньше завязывай галстук. Перед выходом в море. Если ты капитан.
— Он прав, — сказал Григорий Арсеньевич.
— Вероятно, да, — сказал Вольнов. Так они расстались.
И с этого момента никакие судовые дела уже не могли помочь забыть ее. Он так и запомнил: огромные, ржавые туши нефтебаков, гнилые сваи низкого причала, серые тучи, серая вода реки и что-то очень ясно-яркое, хрупкое у самой воды. И состояние беспощадной злости на самого себя…
Он отправлял ей письма из всех портов, в которые заходил караван, — из Диксона, Тикси, Певека. Она не ответила. Из Певека он написал: «Я все думаю о вас. Я все мечтаю, что вы поедете со мной в Крым. Там еще будет тепло и все будет зеленое. Мы идем в тяжелых льдах. Я устал. Я так жду от вас радиограммы на бухту Провидения, почта, востребование».
И вот теперь между ним и бухтой Провидения в проливе Де-Лонга нордовый ветер нагонял многолетние паковые льды, а море уже начинало замерзать, и молодой лед мог в любой момент схватиться с паком. И тогда ни одно судно не пройдет на восток к белому домику почты в бухте Провидения.
— 2 —
По льду шли медведица и медвежонок. Они часто садились на зады и нюхали воздух черными носами. Они двигались на пересечку каравану. И, судя по всему, ничуть не боялись. Медвежонок отставал от матери. Они были очень желтые, совсем лимонные. За ними на снегу оставались длинные следы. Медведи волочили лапы, и следы получались почти непрерывными полосами.
— Вот хитрованы! — сказал старпом. Он часто употреблял это слово. Он произносил его хитро и добро. Наверное, он сам его выдумал. — Они носы за ледяшки прячут, когда на нерпу охотятся.
— Запретили их стрелять, вот они и обнаглели, — сказал Вольнов.
— Полярники все одно стреляют, — сказал старпом. — Всегда можно сказать, что он первый напал, а ты оборонялся только.
— А морж медведя бьет, — сказал Вольнов.
— Да, говорят, моржа они не трогают, — согласился старпом.
— Лево! Лево на борт! — приказал Вольнов. Он первым увидел, как сник и пропал бурун от винтов переднего сейнера. Сейнер застопорил машину. И через минуту Вольнов тоже перекинул рукояти телеграфа на «стоп».
Дизель еще несколько раз, все, тише и задумчивее, вздохнул и затих. В наступившей тишине слышен стал сплошной, ровный шорох, шелест. Это был какой-то живой, шевелящийся звук. Будто где-то рядом ползла огромная жесткая змея. Это бормотал и жаловался на что-то лед.
Лучше, когда не слышно этого звука, когда судно идет, стучит дизель и флаг на гафеле не обвисает, а треплется на ветру.
Чистой воды впереди не было видно совсем. Такое случалось уже много-много раз: ледовая перемычка, толчея из судов, моросящий дождь; мат, которым капитаны для бодрости крыли друг друга, красные следы сурика на льдинах и низкий, густой дым ледоколов…
Вольнов спустился в рубку и включил рацию. Это была маленькая станция типа «Урожай». Такие рации работают в степях, трактористы разговаривают со своими бригадами на полевых станах.
«Где— то сейчас дозревают хлеба, и от них пахнет теплой полынью», —подумал Вольнов, вращая верньер настройки.
Флагманский радист монотонно и равнодушно забубнил: «Циркулярное РДО с линейного ледокола „Капитан Мерихов“… Номер шестьсот пять. Всем капитанам…»
Бумага в журнале радиосвязи отсырела, и карандашный графит глубоко вдавливался в нее, когда Вольнов записал дату и время.
«…в случае невозможности форсировать ледовую перемычку в проливе Де-Лонга ледоколы будут выводить суда каравана обратно к Певеку. Каждые полчаса замерять уровень воды в льялах…»
У Вольнова на скулах вздулись желваки, он выругался. Он смотрел на свое отражение в оконном стекле. И видел там злое лицо с запавшими щеками, с тонкой бледной полосой сжатых губ; лобастое, плохо бритое. Он опять подумал о женщине, которую с каждым днем хотел видеть все сильнее и нетерпеливее…
«Судам второго отряда не закрывать связь! Всем капитанам! Приказ номер пятьдесят два… За отсутствие должной бдительности на судне и плохое наблюдение за камельком на кубрике, что повлекло за собой отравление матроса Тузова угарным газом, объявить капитану „МРС-7“ Иванову строгий выговор. Шестьдесят первый».
Вольнов ввинтил карандаш в бумагу. Этот «61»! Он всегда находит подходящее время для своих приказов!
…Дождь прекратился, но с норда подходил туман. Солнце уже поднялось где-то за тучами. Его лучи с трудом пробивались сквозь муть. Свинцовым блеском переливалась ледяная шуга И среди всей этой мешанины из льдов, воды, тумана, призрачного света застыли маленькие черные суда, ожидая приказа двигаться вперед
Старпом стоял на мостике, широко расставив ноги, уткнувшись грудью в рукояти штурвала, и напевал свою любимую песенку: «Пишут мне, что ты сломала ногу. Почему ты не сломала две?» Мотив песенки был блатной и заунывный. Старпом первый раз плавал в Арктике. Раньше, по собственному выражению, он «охотился на треску в Баренцевом море».
— Нам грозит зимовка в Певеке, — сказал Вольнов, вернувшись от рации.
— Очень хорошо, — сказал старпом.
— Чего тут хорошего?
— Делать на зимовке, должно быть, нечего, а деньги идут.
— Где ваша сознательность? — с тоской спросил Вольнов.
— Корпускул пожарное ведро утопил, — сказал старпом, зевая. Он умел уходить от сложных вопросов.
— Высчитайте с него.
— Обязательно, — сказал старпом. Вольнов опять увидел медведей. Они были
уже совсем близко. Медвежонок все отставал. Медведица часто оборачивалась и будто говорила ему что-то строгое. Потом она остановилась и стала ждать. Медвежонок виновато подбежал к ней и сразу же получил по морде. Он получил очень увесистую затрещину и даже перевернулся на спину, мелькнув черными подушечками своих маленьких лап. После этого медвежонок очень старался не отставать больше, но мама вдруг прибавила ходу. И тут медвежонку стало совсем туго. Он старался изо всех сил, он со страшной быстротой работал ногами, пытаясь перелезть через отвесный ропак, но все съезжал обратно. Мать стояла невдалеке и молча смотрела. Медвежонок наконец догадался обежать ропак со стороны, но сразу дал задний ход. Не хотелось ему подходить к маме близко и получать опять по физиономии. Он сразу будто бы нашел что-то интересное. Мать потребовала, чтобы он приблизился. Медвежонок перетрусил. У него был виноватый вид, он даже пополз на брюхе. Мама больше не стала его лупить. И скоро звери пропали за ропаками. И почему-то у Вольнова улучшилось настроение.
— Мы не зазимуем, — сказал Вольнов. — Нет. Мы пройдем на восток. Мы должны пройти.
— Очень хорошо, — сказал старпом. Ему совершенно все равно было: зимовать или пройти на восток.
Поднялся на мостик Григорий Арсеньевич, сказал, комкая, как все механики мира, в руках масляную ветошь:
— Поморы медведя зовут ошкуем. Ошкуй. Вот как они его зовут.
Механик улыбался. Он был доволен льдами, и огромным небом, и черной водой полыньи. Он дышал полной грудью. Он уже перестал бояться того, что его ссадят с корабля. И дизель работал пока прилично.
— Это «Мерихов» дымит? — спросил механик про ледокол.
— Да, — сказал Вольнов.
— А я с Леонидом Петровичем плавал вместе, — сказал механик. — С капитаном Мериховым. Он за революционную деятельность в Англии в тюрьме сидел. В самом Тауэре. А потом, когда на «Сталинграде» в одну навигацию Севморпутем прошел, так его англичане в свое географическое общество почетным членом приняли. Вот он приехал туда диплом принимать. Его спрашивают: «Вы где так хорошо по-английски выучились говорить?» А он: «Я, говорит, в Лондоне пять лет прожил…» — «Это где же?» — «А, говорит, в тюрьме». И вот теперь мы с ним опять вместе плывем… Странно как-то. Водку раньше вместе пили, а теперь Леонид Петрович с трубой во льдах проходит…
— А по вам никакой пароход не назовут, — сказал старпом. — Маленькая вы, механик, птица. Помрете — и все. С концами.
Такта у старшего штурмана было на пятерых. Но механик не обиделся и даже не загрустил.
— Это ты прав, — сказал механик. — Не всем же по морям с трубой плавать.
— Что-то наш авианосец хуже руля слушать стал, — сказал Вольнов. — Что вы об этом думаете, Григорий Арсеньевич?
— А вы на лед кого-нибудь пошлите, и пускай по морде ему пару раз треснет, по скуле! Чего, мол, плохо вертишься? Он и исправится, — сказал механик с усмешкой. Он часто говорил про судно, механизмы, инструменты, как про живых.
Их голоса уже звучали глухо в густой серо-сиреневой мгле. Даже ближний сейнер растаял, растворился в ней. Опять настали сумерки. И чувство одиночества, отрезанности от мира невольно протискивалось в души.
Хлюпала — точно вздыхала — между льдин вода. Завыла на одном из сейнеров сирена. Тоскливым дальним гудком откликнулся ледокол, и сразу прогудел еще один длинный гудок.
— Два длинных, — сказал старпом. — Это: «Не следуйте за мной»?
— Куда уж тут следовать, — сказал механик. — На грунт если только.
— Наверное, и этот на разведку пошел, — сказал Вольнов. — У тебя, Григорий Арсеньевич, голова от дизельного чада не болит?
— В двадцать третьем году я кочегаром на старом углерудовозе плавал, — сказал механик. — Вот уж где голове плохо, так это в Красном море: на верхние решетки в кочегарке и вообще подняться невозможно…
Старик любил вспоминать прошлое. Только о Сашке спрашивал очень редко: курил Сашка или нет? Наколки сделал или нет?… Старик спрашивал о сыне только какие-то внешние штуки.
— Так я пойду, — сказал механик и ушел.
…Вольнов остался один. И обрадовался этому. Он уставал от непрерывного общения с людьми. На сейнере не было отдельной каюты даже для капитана. Вольнов думал сейчас о море, о том, за что любят его моряки и этот старик, который потащился на перегон, хотя уже здорово устал от жизни. Море всегда разное, и всегда свободное, и полно контрастов. Тесный мирок судна — и безграничный простор вокруг. Неизменный, как само время, ритм вахт — и застойные, длинные рассветы в тишине еще спящей воды. Далекие звезды в зеркалах секстана, послушно опускающиеся на четкий вечерний горизонт, — и оставшаяся давно за кормой сумятица городской жизни, ее заботы, тревоги, огорчения, отсюда, издалека, кажущиеся мелкими и глупыми. А по возвращении — необычная острота восприятия земли, ее запахов, красок, когда простой пучеглазый трамвай на городской улице вдруг радует и веселит до беспричинного смеха. И никогда нигде не бывают так четки и прозрачны воспоминания, как в море. Вот и сейчас он опять переступил порог той незнакомой комнаты. Поздняя ночь. Шебуршание счетчика, далекий роликовый накат трамвая, скрип досок тротуара под ногами ночного прохожего и шепот женщины: «Хорошо, что не бывает звезд в белые ночи, правда?»
А он молчит, закрыв глаза, чувствуя близкое тепло ее тела, прикосновение ее руки. Потом он обнимает ее с короткой, как вспышка, силой, сразу сменяющейся осторожной и ласковой нежностью, и касается губами ее груди. И опять они лежат рядом, одни среди свежести архангельской белой ночи.
«Я думала, вы спите», — тихо говорит она.
И ему кажется, что сердце сейчас разорвется от нежности.
— 3 —
Очень непривычно чувствуют себя люди в кают-компании линейного ледокола после двух месяцев жизни в кубрике малого рыболовного сейнера. Непривычны простор, чистота, наведенная женскими руками уборщиц, дневной свет над глянцем стола красного дерева, сияние надраенной меди, мягкость ковра под ногами, чинное и солидное обращение друг к другу на «вы» и по имени-отчеству.
Флагман собрал капитанов и стармехов на совещание.
Капитаны обменивались новостями:
— Иван Федорович, это правда, что «Красин» потерял три лопасти в проливе Вилькицкого?
— Да, когда они проводили речные суда. Ну и обжало же этим речникам обшивки! Все шпангоуты как ребра торчат.
— «Красину» на ремонте в Германии рубку перекроили.
— Прекрасно в Германии суда ремонтируют…
— В Голландии тоже хорошо…
А над всеми этими разговорами — голос московского диктора: «Московское время ноль часов двадцать минут, слушайте легкую музыку…» Голос слабый и тихий. Москва очень далеко. Даже если нестись со скоростью самой планеты, то попадешь в Москву через семь часов, потому что на часах капитанов — семь часов двадцать минут утра. Только мощная рация линейного ледокола может принять ее голос сквозь магнитные бури. Из динамика слышится легкая музыка…
— Кто там поближе, выключите трансляцию, — сказал флагман. — Мы собрали вас здесь, чтобы принять решение. Прогноз — усиление нордового ветра. Впереди — ледовая перемычка в полсотни миль. И море начинает замерзать.
Вольнов сидел на кожаном диване и чувствовал под собой упругое сопротивление пружин, мягкое, приятное. И очень хотелось спать. Наискось через стол сидел Яков Левин. Они остыли друг к другу за последнее время, хотя Левин не задал ему ни одного вопроса об Агнии и вообще ни разу не вспомнил Архангельск. Правда, у них и возможности не было разговаривать о чем-нибудь серьезном, потому что весь перегон их разделяли то вода, то лед.
— Или втягиваться в пролив Лонга, или поворачивать на Певек. Если повернем — зимовка неизбежна. Прошу высказываться, — сказал флагман, глядя куда-то в окно, поверх капитанских голов.
У флагмана была занятная фамилия — Кобчик. Кобчик догнал караван только на Диксоне. Он прилетел туда прямо из Панамы. В Панаме застряли на ремонте после шторма несколько судов Южного перегона. Пока Кобчик наводил порядок на юге, он подхватил тропическую лихорадку. Он слишком торопился и не сделал прививку. Теперь у него пожелтели щеки и очень отекали глаза.
Капитаны молчали.
Вокруг них сейчас была надежная сталь ледокола, тысячи заклепок, километры электрокабелей, мощные и умные машины. А на сейнерах всего этого не было. Вокруг сейнеров была только голая Арктика. Они, конечно, не были одиноки в ней, в этой голой Арктике. На островах Анжу и на Врангеле, и на полюсе, и в устьях сибирских рек, и на острове Рудольфа, и еще на сотне других островов, мысов сейчас работали люди для того, чтобы сейнеры могли пройти на восток. Для этого ускользали в небо шары-зонды, для этого не спали ни днем ни ночью сотни радистов и тире-точки морзянки свистели в эфире, как пули. Для этого где-то летели сейчас самолеты с красными молниями на бортах, и пилоты пробивались сквозь тучи и туман, и гидрометеорологи чертили ледовые кальки. И старые полярные капитаны в ледовых штабах на Диксоне, Челюскине, Певеке курили у рельефных карт и читали бесконечные радиограммы и принимали решения. Вся трасса Северного морского пути работала, как одна огромная машина, чтобы протолкнуть на восток через льды караван маленьких рыболовных судов. Для работы этой огромной машины надо было делать еще массу другой работы. Надо было выгружать в прибой на ледяной припай ящики с батарейками для шаров-зондов, очень тяжелые ящики, и продукты, и страшно тяжелые лопасти ветряков, и собак, и ящики папирос, и спирт. Потому что без всего этого люди не могли сидеть на полярных островах и наблюдать небо и море.
— Кто первый? — спросил флагман. — Вы, Николай Петрович?
— Вполне может быть, что лед схватится и мы не успеем проскочить, — сказал Николай Петрович.
— Вы так думаете? — Я?
— Да, вы.
— Я?… Я не думаю, я опасаюсь…
— Ясно. Кто следующий? Вы, Иван Федорович?
Флагман засмеялся. Он и не ждал советов. Он просто собрал людей, чтобы выяснить их настроение.
И подбодрить.
Рядом с Вольновым сопел Григорий Арсеньевич.
— Тише ты! — сказал Вольнов ему веселым шепотом. Вольнов знал, что скоро тоже скажет свое слово о дальнейшем движении вперед. Для него тут не было никаких сомнений. И, как всегда перед публичным выступлением, у него напряглись нервы.
— Ты думаешь выступать, Глеб? — спросил механик.
Вольнов кивнул.
— Ты хочешь идти вперед? —Да.
— Только говори осторожно. Все вешай на весах своего духа.
Это были знакомые слова. Вольнов где-то уже слышал их. И он вспомнил Сашку. Сашка часто повторял эти слова.
— Александр любил эту фразу, — тихо сказал Вольнов. — Про весы духа.
Щеки Григория Арсеньевича покраснели неровной старческой краснотой, будто сыпь выступила.
— Да. Он мог это запомнить. С детства, — сказал Григорий Арсеньевич громко и хрипло. Он забыл, что сидит на совещании в кают-компании линейного ледокола. Флагман повел в их сторону глазами.
Они замолчали, но Сашка уже пришел к ним и сидел теперь между ними на упругом судовом диване. Сашка, с круглой веснушчатой физиономией и томом «Истории философии» под мышкой, пришел сейчас к ним в Восточно-Сибирское море.
Капитаны высказывались коротко, но их было много. Мнения разделились, когда слово взял Вольнов. Он говорил очень яростно. Про тысячи и тысячи тонн рыбы, которые страна недополучит, если караван зазимует. Про то, что сейнеры прекрасно ведут себя во льду, и т. д. Он сам удивлялся тому, откуда в нем взялась такая прыть и такое ораторское искусство.
— Ну, Вольнов, тебе только стихи сочинять, — сказал флагман, когда Вольнов наконец закончил. — Пойдем вперед, как только прилетит самолет, так я думаю. А что вы, Яков Борисович, отмалчиваетесь? — спросил он Левина.
Левин встал, очень длинный, сутулый, выждал паузу и вдруг спросил:
— А кино будет? Все засмеялись.
— Вот вы смеетесь, — продолжал Левин невозмутимо. — А над кем смеетесь? Над собой, как говорил великий классик нашей литературы Николай Васильевич Гоголь. Мы же месяц даже радио не слышали… «Дайте человеку культуру, хотя бы пинг-понг», — заявили мне сегодня матросы. И они правы. Будет кино?
— Будет, — сказал флагман. — Пока самолет прилетит, мы целый кинофестиваль устроим.
И они успели посмотреть две ленты: «Красные дьяволята» и «Римские каникулы».
— 4 —
Около четырнадцати часов прилетел самолет. Он несколько раз прошел над караваном на небольшой высоте — очевидно, обнаружил над туманом торчащие клотики мачт ледоколов.
Гул моторов, летящий с неба, был бодр, упруг и упорен. Он как бы говорил: «Спокойно, ребята, я нашел вас. Я разведал вам короткий путь к чистой, спокойной воде. Все скоро будет в порядке». Туман редел. Он все больше насыщался светом, его неподвижные липкие пласты начинали двигаться, закручиваясь, извиваясь. И предметы стали отбрасывать, пока еще нечеткие, тени. И это было хорошо.
Арктике нужно только немного света, солнца, чтобы стать жизнелюбивой и заманчивой. И как приятно, когда прилетает самолет к затерявшемуся во льдах каравану. И не только потому, что самолет укажет безопасный курс, нет. Вольнов видел однажды, как плакала судовая радистка, приняв короткую радиограмму с ледового разведчика: «Ваш генеральный курс такой-то… Кончается горючее… Ухожу… Желаю счастливого плавания…» До аэродрома было миль триста, а у него кончалось горючее. И вдруг радистка заплакала. Чувство братства и дружбы почему-то вызывает слезы. Радистка ревела белухой, когда притащила на мостик бланк радиограммы.
Вольнов поднял к глазам бинокль.
Крупнобитые льдины, размером от двадцати до двухсот метров. Узкие, извилистые разводья. И так до самого горизонта. А черные обрывы материкового берега приблизились. Там, у скал, лед торосился, натыкаясь на огромные, вероятно еще прошлогодние, стамухи. Суда каравана дрейфовало к этим стамухам. Неприятная и опасная позиция.
Вольнов оценивал обстановку, а сам думал о своей речи на совещании. Ему было стыдновато. Слишком много громких слов. Но все это чепуха… Он сделал правильно. Они пройдут без зимовки. И он вернется в Архангельск в конце октября или к Седьмому ноября, к празднику. И они поедут на юг. На юге будет еще тепло и все зеленое… И будет маленькая отдельная комнатка, пепельница из ракушек на столе, тусклая фотокарточка убитого в войну хозяина дома и окно без форточки. Всегда почему-то в провинции делают окна без форточек… А на спинке кровати будут висеть ее платья… И на все, что угодно, у него хватит денег, потому что в Петропавловске он получит не меньше десяти тысяч, три уйдут на перелет. Останется достаточно. Только бы в Провидении было письмо.
Он подумал еще о ее дочери. Первый раз в жизни он готов был полюбить ребенка. Он никогда раньше не знал в себе этой готовности. Наоборот, ему мешали дети. А сейчас чужой, ни разу не увиденный ребенок, маленькая девочка Катька будила в нем нежность… И он совсем не боялся сложностей. Он просто не думал о них. Так же, как не думал о ее муже. Потому что он знал: она не любит мужа. Остальное не беспокоило его…
Оба ледокола сейчас двигались вокруг каравана. В проходы, которые оставались позади ледоколов, капитаны должны выводить свои сейнеры.
Было зябко. И больно глазам от света, отраженного льдами и водой.
Ледокол приближался, широкий, с округлыми, бочоночными боками, с портиками наблюдательных вышек на крыльях мостика. Белые усы дыбящихся недовольных льдин украшали его тупой нос. Видны уже стали люди на высоком мостике — темные, неподвижные силуэты, смотрящие только вперед, в ушанках, меховых регланах, от этого грузные и какие-то незнакомые. Они в первую голову отвечали сейчас за каждое из судов каравана.
В черном разводье, которое оставалось за ледоколом, всплывали подмятые, утопленные им льдины, переворачиваясь, становясь на ребро, взблескивая на солнце мокрыми зелеными животами. Они тяжело плюхались на волне, качались и вертелись. Надо было пройти метров сто до этих плюхающихся льдин и черной воды разводьев. И весь мир для Вольнова, вся планета сжались в эти метры. Он ничего не замечал сейчас, кроме слабой дрожи в рукоятях штурвала, тугого сопротивления штуртросов, толчков льда в корпус сейнера, мягких неприятных кренов, когда льдины залезали под борта.
Дизель дышал, как усталая собака, и казалось, весь сейнер, как усталая собака, высунул язык и часто, быстро поводит боками. Но они все-таки двигались вперед. Хорошо, когда судно идет вперед. Они пройдут. Мир прост и побеждаем, если не колебаться и не половинить решений. И еще надо верить в свою звезду.
«Мне всегда хватало веры», — подумал Вольнов, когда они уже протиснулись в полынью, и передал штурвал старпому.
Если в незнакомом городе на случайной трамвайной остановке он загадывал номер очередного трамвая и подходил тот номер, который был загадан, память об этом оставалась надолго. А если не тот — все быстро забывалось. И так во многом. И это хорошо, потому что важно копить уверенность в себе.
Караван начал двигаться на ост за ледоколами. Они втянулись в пролив Де-Лонга. Ветер с норда медленно, но усиливался. И опять появился туман. И как только ветер не мог рассеять его?
— Сказка про белого бычка, — сказал старпом, когда они опять застряли во льду. Льды вокруг сходились и плотнели. Это раздражало.
— А вы спокойнее, Василий Михайлович, — сказал Вольнов, опуская у шапки уши.
— Чтобы быть спокойным, тоже надо нервы иметь, — заявил старпом. Он стал выражаться афоризмами.
К вечеру ветер усилился еще больше. Ровный нордовый ветер. И вместе с ним нарастал грохот льда.
Уже кто— то, надрывая глотку, орал по УКВ о заклиненном руле, вмятинах в борту. Уже кто-то требовал немедленной помощи ледокола в связи с креном, достигающим сорока градусов. Но как мог ледокол найти аварийный сейнер в месиве судов, в тумане!
Огромный, почти бесшумный, хотя перед ним разбрызгивались льдины, а позади кипел бурун от винтов, ледокол несколько раз проходил невдалеке, и железный рупорный голос спрашивал откуда-то сверху:
— Вы «Тридцать девятый»? У вас крен? Почему молчите?
— Иди знаешь куда?! — надрывался в ответ старпом. — Не подходи ближе! Раздавите, ледобои!
Растиснутые ледоколом льдины навалились на борт сейнера.
— Работай на ветер, — советовал невозмутимый голос. — Береги винты!
— Мне б до тебя добраться! — разорялся старпом, потрясая жилистыми, сухими кулаками. — Залезли на колокольню и командуют!
Громадная тень не слышала. Она растворялась в тумане, и железный голос звучал уже где-то вдали. И наступала тишина.
«Страх имеет цвет, — думал Вольнов. — Он бывает белым, синим, красным, зеленым. У меня синий страх поворота на обратный курс… Черт! Этот лед! Только бы уцелели винт и руль…»
Сейнер вдруг закряхтел и медленно стал ложиться на правый борт. Вольнов рванул дверь рубки. Слева от борта торосились льдины. Острые зубцы льдин у кормы поднялись выше сейнеровой площадки и нависли над ней многотонным гребнем. Крен продолжал увеличиваться. Оскальзываясь и ругаясь, бежал к рубке старпом, его скуластое лицо побелело.
— Всем наверх! — крикнул Вольнов. — Покинуть нижние помещения!
— Эта салажня уже давно вся на палубе! — крикнул старпом.
Его было плохо слышно. Лед скрежетал, металл корпуса гудел, из последних сил сопротивляясь напору. Вольнов увидел боцмана, тот стоял за углом рубки и улыбался вздрагивающими губами.
— Старпом — на рацию! Докладывайте «Шестьдесят первому» обстановку на судне! Живо! — крикнул Вольнов. — Боцман, возьмите людей и — на корму! Всем по местам стоять! Где механик?
— В машине старший механик, — спокойно сказал Чекулин, появляясь возле Вольнова. Румяное, чисто вымытое лицо матроса выражало только одно — любопытство.
Стальной фальшборт в корме глухо лопнул, не выдержав тяжести притулившейся к нему льдины. С мягким квакающим звуком на палубу посыпались с ледяного гребня осколки, остро зеленеющие на свежих сломах.
Вольнов достал папиросу и закурил, неторопливо пошел в корму, навстречу медленно растущему гребню льда. Он остановился у шлюпки, закрепленной на трюмной крышке. Нечего было приказывать людям, нечего делать. И от этого — нечем разрядить напряжение внутри, чисто физическое, мускульное.
Вольнов чувствовал под подошвами сапог судорожные вздрагивания палубы — сейнер сопротивлялся, и с ним вместе сопротивлялся и напрягался капитан. «Держись, держись, малыш, — шептал Вольнов своему судну, поглаживая рукой леерную стойку. — Ну-ну, маленький мой… Не все же время так давить будет… ослабнет сейчас… Ну не кренись, не кренись больше, малыш… Ты ж понимаешь, я не могу машиной работать, не могу ничем помочь тебе. Ну, продержись еще минутку — и будет легче…»
— Механик внизу сидит! — крикнул ему боцман. — А ребята спрашивают: вещи брать, если на лед выходить будем?
— Кто это спрашивает?! — заорал Вольнов. — По местам стоять!
Он пошел к люку машинного отделения. Идти, не цепляясь за леера, было невозможно. Крен был около сорока градусов. Сейнер выдавливало на лед. В тумане звучали гудки сирен, туман липкой сыростью обволакивал лицо.
Эти механики! Никогда не поймешь их психологии. Никакие блага мира не могли бы заставить Вольнова самому стать судовым механиком, всю жизнь просидеть ниже ватерлинии, в духоте машинных и котельных отделений.
Сейнер мог уйти на грунт в полминуты, а Григорий Арсеньевич был в машине. С его животом по трапу на таком крене не вылезешь и за две минуты. И потом отдан приказ — всем выйти наверх.
Вольнов оглядел свое судно, торосящиеся льдины, закручивающиеся пласты тумана и еще раз подумал о том, что ничего не может сделать и нет смысла приказывать людям, которые смотрят на него с палубы.
Он аккуратно и неторопливо потушил папиросу и стал спускаться вниз, в тусклый желтый свет машинного отделения. Грохот стоял здесь такой, что казалось, судно уже раскалывается на куски, рассыпается. Это грохотал за тонкой обшивкой лед. Звук, стиснутый в узком стальном пространстве, плотнел до ощутимой кожей плотности.
Григорий Арсеньевич, весь в масле, вспотевший, копался возле неподвижного, лоснящегося, как он сам, дизеля. Будто не было грохота, сотрясений, крена. Толстый старый человек возле двигателя, которому он не верит, который он щупает и слушает и днем и ночью.
Оскальзываясь на жирном металле настила, Вольнов пробрался вплотную к механику, хлопнул его по плечу. Григорий Арсеньевич вздрогнул и обернулся. Вольнов близко увидел маленькие бледные глаза под седыми бровями, крикнул:
— Выходи наверх!
Механик ткнул толстым пальцем в ручной топливный насос:
— Резьба! На втулке! Сорвана!
— Я приказал, чтоб все наверх!
— Я и говорю! Надо бы еще форсунки! Прочистить!
— А?
— Чего?
Упругий и тяжелый грохот свалился на них.
Вольнов повернул механика к себе спиной и толкнул его коленом под зад. Григорий Арсеньевич послушно полез к трапу. Он даже заторопился. Он, очевидно, понял, что нарушает приказ своего капитана. И хотя ему всегда странно было называть капитаном дружка своего сынишки, он старался уважать его и слушаться.
Вольнов стоял внизу и смотрел на то, как лезет Григорий Арсеньевич. И кроме мыслей о судне, о льде, о том, что, быть может, стоит сейчас откачать за борт питьевую воду из носовых цистерн, кроме беспокойства за людей и тысяч других больших и малых беспокойств он еще подумал о том, что уже второй раз приходится нарушать законы из-за Сашкиного отца. Он нарушил их, когда устроил старика на судно. И сейчас, когда ушел с палубы. Не имеет права капитан уходить с палубы в такой момент.
Туман по— прежнему скрывал равнодушной завесой все вокруг, но льды немного успокоились, потому что вдруг стих ветер. Льдины чуть-чуть начинали расползаться. А часам к восьми вечера ушел туман. И прямо по носу в кабельтове расстояния они увидели «Седьмой» и длинную сутулую спину Якова на его мостике. Совсем такую, как тогда в Петрозаводске, когда «Седьмой» стукнул их на швартовке.
Солнце спускалось за дальние льдины. Его белые лучи скользили по этим "льдинам и редким окнам чистой воды, и от «Седьмого» протянулась по ропакам длинная фиолетовая тень. Солнце совсем не грело. Вольнов чувствовал, как затвердели от холода щеки и губы.
— Подойдем к «Седьмому»? — спросил старпом. — Вот они… Вместе стоять веселее, а до утра мы дальше не двинемся, пожалуй.
— Нет. Не пойдем, — сказал Вольнов угрюмо. Он не хотел видеть Левина.
— Мы давно договор не проверяли, — сказал старпом.
— Можете идти отдыхать, Василий Михайлович, — сказал Вольнов.
Старпом чертыхнулся и ушел. Он был прав. Сейчас следовало подойти к «Седьмому». Это было бы радостно для обоих экипажей. Матросам очень хотелось бы сейчас постоять с «Седьмым» борт о борт, почесать языки, посмотреть на другие лица.
— Товарищ капитан, а вон «Седьмой», да? А мы к нему подходить не будем? — крикнул с палубы боцман.
— Нет. Не будем, — сказал Вольнов. Он был убежден, что следующим задаст этот вопрос Григорий Арсеньевич, когда матросам надо было чего-нибудь добиться у капитана, они подговаривали механика. Старик был добр и не мог им отказывать. Он то просил выдать команде сгущенного молока, то заступался за Корпускула. Матросы чувствовали, что у старика с капитаном несколько особые отношения и что капитан чаще всего идет навстречу механику.
Через пять минут механик поднялся на мостик.
Вольнов хмыкнул.
Григорий Арсеньевич сразу хотел что-то сказать, но раскашлялся и сперва долго грохотал и отплевывался, сотрясаясь всем своим грузным телом. Наконец вытер прослезившиеся глаза и сказал именно то, чего ожидал Вольнов:
— К «Седьмому» бы подойти… У меня воздух травит из запасного баллона, а у ихнего механика прокладок пруд пруди… Такой он вообще хитрый суслик…
— Ишь, и про сусликов вспомнил, — сказал Вольнов без усмешки. — Тоже хитрец нашелся… Матросы тебя, Арсеньевич, подговорили…
— Ну что ты, Глебушка!
— Прокладки… воздух травит… И не стыдно врать-то?… Идите сами на реверс. Попробуем подойти.
Вольнов отвернулся от старика, но тот все не уходил.
Вольнов спиной чувствовал, что Григорий Арсеньевич не ушел и что он хочет что-то спросить. Он многое понимал, этот старый, пропитанный запахом масла и металла человек. Он был слишком стар и опытен. Еще сразу после выхода из Архангельска он как-то спросил: «Вы что, полярные капитаны, поссорились?» И потом вскользь заметил. «Море, оно что? Оно ссор на себе не любит…»
— Григорий Арсеньевич, о чем вы меня хотите еще спросить? — проворчал Вольнов.
Механик вытащил новую сигарету, размял ее, оставляя на слабой бумажке жирные пятна, потом, так и не прикурив, кинул за борт, сказал задумчиво:
— Не то мудрено, что переговорено, а то, что недоговорено. — И опять закашлялся.
Вольнов повел сейнер к маленькой, почти квадратной полынье, в которой покачивался «Седьмой». Хода из полыньи дальше не было. Обоим придется здесь ждать возвращения ледоколов, вместе дрейфовать, встречать ночь и туман, который опять собирался замутить воздух над проливом Де-Лонга.
Матросы весело зашевелились на палубе, без приказа готовя швартовы, сматывая их с вьюшек. И на «Седьмом» тоже засуетились. Мотористы уже издали стали орать друг другу про свои втулки, фланцы, форсунки, сжатый воздух. И все чересчур надрывно и громко хохотали, разглядывая небритые, обросшие, почерневшие лица, вмятины на бортах сейнеров, облезшую лохмотьями краску, ржавые потеки на стенах рубок.
— Ой, Степаныч, а почему у тебя серьги нет в ухе?
— Лешка, а ты на пирата похож!
— А нам на сейнеровую площадку как навалит, как навалит! Корпускул свой мешок схватил — и на клотик! Как шимпанзе!
И между этих криков — нервный, радостный лай рыжего Айка, который прыгал и носился по «Седьмому» от носа до кормы. Псу передалось возбуждение людей, их громкая радость встречи. И только тогда, когда Айк взбирался по трапам или спускался по ним, лай умолкал — на крутых трапах не до лая.
Суда сближались. Со скрипом зашевелились между бортами небольшие льдинки.
— Готовь носовой! — приказал Вольнов, отрабатывая задним ходом.
Корму сейнера относило вправо, но Вольнов медлил обернуться. Он знал, что встретит взгляд Якова. Он знал, что Яков сейчас стоит на мостике своего сейнера ссутулясь, курит и насмешливо смотрит на швартовку. Вольнов на несколько секунд позже застопорил машину. И поэтому суда глухо стукнулись кормами. Если б не лед, сжавшийся между бортами, все могло кончиться хуже.
Матросы крепили швартовы. А капитаны стояли и молчали на своих, таких близких сейчас мостиках. Они даже не поздоровались.
— Слушай, — наконец сказал Левин, опуская воротник тулупа. — Во-первых, я по тебе еще не соскучился. А во-вторых, когда подходишь к чужому судну, надо спрашивать разрешения у капитана… вот так…
Все до этого «вот так» было сказано холодно и отчужденно, а в «вот так» проскользнула какая-то примирительная, другая интонация. Быть может, она появилась потому, что в этот момент рыжий Айк забрался на мостик к Левину и укусил капитана «Седьмого» за валенок. Когда маленький зверюга, свирепо и ласково рыча, хватает тебя за валенок, голос хозяина может потеплеть.
— Отправляйся на камбуз, — сказал Левин Айку. — А ты, Вольнов, прикажи боцману мягкий кранец на угол сейнеровой площадки повесить, — добавил он равнодушно и спокойно.
— 5 —
Когда спустилась ночь и льды стали пепельными, Вольнов, приказав включить огни и выставить вахтенных на носу и корме сейнера, ушел вниз поужинать. Он не успел еще раздеться, как старпом принес радиограмму флагмана. Она была тревожной: «Ожидается усиление нордового ветра до пяти баллов. Ожидается подход третьего ледокола „Анастас Микоян“. Суда каравана будут выводиться из ледовой перемычки поотрядно. В порядке номеров отрядов. Выводку будем производить, несмотря на темное время. Всем капитанам принять максимум мер предосторожности. В случае тяжелых аварий экипажам выходить на лед».
Вольнов стащил сапоги и босым сел к столу в кубрике. У него опухли от долгого стояния на мостике ноги. Очень хотелось спать. Особенно здесь, в тепле и духоте маленького треугольного кубрика. Докрасна раскаленная печурка гудела густым и жирным угольным пламенем. По запотевшей краске на бортах стекали капли. Храпели на койках подвахтенные. Кок, белобрысый, тощий, костлявый, вяло пробовал острить. В алюминиевой миске стыл макаронный суп с разводьями красного, томатного масла. Механик сидел за столом и молчал, то и дело потирая левый бок ладонью; хмурясь, слушал, как скребет за тонким бортом лед.
— Вам нездоровится, Григорий Арсеньевич? — спросил Вольнов.
— Нет, капитан.
— А не врете?
— Нет, Глеб.
— Устали?
— Да. Двигатель меня беспокоит.
— А клык ваш как, не болит больше?
— Я его вырвал, капитан. Кок засмеялся.
— Дед свой клык теперь на шнурке на шее вместо креста носит, — сказал он. — Что ж вы суп не кушаете, Глеб Иванович?
— Не лезет твой суп в глотку. Свари банку сгущенки, а пока убери со стола, — сказал Вольнов и на миг прикрыл глаза. И сразу замелькали перед ним ледяные блины, и шуга, и несяки, и торосы, и все вообще виды льдин в арктических морях.
Через люк кубрика глухо доносился с «Седьмого» лай Айка.
— А я, капитан, наверное, умру уже скоро, — сказал механик.
— Чего это вы? Повеселее не нашли темы?
— Смерть есть смерть, — сказал механик. Он сказал это очень спокойно. — На смерть глаза не закроешь. Она тебе их закроет… А когда Александр помирал, он о ней и не думал?
— Конечно, не думал.
— Уши вянут слушать ваш разговор, — сказал кок, обращаясь к Григорию Арсеньевичу. — С чего это вы в деревянный бушлат собрались?
Кок протирал сальный стол тряпкой, поливая под нее теплый чай из огромного судового чайника.
— Александр лет в восемь научился в шахматы играть, — сказал Григорий Арсеньевич. — Способный был парень.
— Меня он обыгрывал, — соврал Вольнов. Он всегда выигрывая у Сашки.
— Второй помощник с «Вытегры», когда мы в Австрии в Сыехаузе сидели в лагерях, сделал из глины фигуры. Тогда и я научился. Мы все-таки лучше других жили, лучше пленных: под защитой права международного, — сказал Григорий Арсеньевич.
— Как будто пленные не под защитой права… Пленные тоже по закону под защитой быть должны, — буркнул кок.
За бортом гулко лопнула льдина, и сейнер покачнулся. Вольнов потянулся к сапогам.
— Не надо. Не вставай, — сказал механик. — Помощник хоть и молодой, но дело знает.
— Вы правы, — согласился Вольнов. — Ложитесь вздремнуть. Я разбужу, если что. Наша очередь двигаться после первого отряда. Раньше середины ночи не тронемся.
Механик долго думал о том, спать ему или нет. Потом сказал:
— Нет, не буду. Не засну все равно. А засну, сразу начнет всякая чепуха сниться… Все снится мне, Глеб, как я на обрыв крутой лезу, а у меня из-под рук камни выворачиваются и я этак, навзничь (он показал как), валюсь вниз… Это у меня, во сне, наверное, голова кружится… Старик впервые за весь рейс жаловался. Он устал. Очень устал
— Головокружение от успехов, — весело сказал кок, поднимаясь по трапу с грязной посудой в руках. Кок с кем-то столкнулся уже возле самого люка и сказал: «Извините». И это было странно, потому что кок редко перед кем-нибудь извинялся.
И Вольнов, и Григорий Арсеньевич подняли головы. На трапе показались чьи-то ноги в валенках с галошами. Ноги неторопливо опускались со ступеньки на ступеньку. За валенками показались ватные штаны и кожанка с молнией. Это был Левин.
— Хлеб и соль, — хмуро сказал Левин и крикнул наверх в люк: — Рыжий! Лезь сюда! Ну?!
Рыжий Айк, поскуливая и елозя задом, стал спускаться за хозяином по крутому трапу головой вниз.
— Всегда вам рады, Яков Борисович, — оживился механик. — Присаживайтесь… Давненько в гости не приходили. И этот рыжий пришел… Ах ты мой сукин сын.
Вольнов молчал и шевелил пальцами босых ног.
Левин присел перед камельком на корточки, просунул папиросу в щель дверцы, а Айк заметался по кубрику, обнюхивая спящих матросов.
Левин прикурил, поднялся и перекинул свое длинное тело на ближайшую к камельку койку. Это была койка Вольнова, и Левин не мог не знать этого. Он лег на спину, вытянул ноги в валенках прямо на одеяло, спросил.
— Ну как, босяки-папанинцы?
Вольнов все молчал. Он не мог понять причину прихода Якова. Они давно уже не ходили друг к другу. Очень славно, что Яшка сейчас лежит и курит здесь. Но все это почему-то странно.
Спустился кок, принес банку сгущенного молока, сваренную всю целиком. Есть такой способ — опустить банку в кипяток и держать в нем, пока молоко не станет очень густым и желтым. Как тянучка.
Кок сел за стол и стал открывать банку, обжигая пальцы, дуя на них и ругаясь.
— Что наверху? — спросил Вольнов кока.
— Туман опять. Прожектора включили на ледоколах.
Он открыл банку, облизнул с крышки молочный потек, полюбовался на свою работу и ушел за свежим чаем.
— Чего ты на собрании такую прыть развил? — спросил Левин.
— Я тороплюсь скорее вернуться.
— Куда?
— Назад.
— Куда назад?
— В Архангельск. Чай будешь пить?
— Дед, а дед, — сказал Левин механику. — Ты знаешь, что твой капитан женские сердца поедом ест?
— Женщины есть женщины, — после паузы сказал механик. — У них сердце — что колодец в пустыне: никто не знает, что там — живая вода или дохлый верблюд.
Левин захохотал, дрыгая от восторга длинными ногами:
— Как, как это? Никогда не знаешь: дохлый ли там осел или живая вода? Это пословица?
— Убери ноги с одеяла, — сказал Вольнов. Левин и ухом не повел. Он продолжал смеяться.
— Это, полярные капитаны, арабская мудрость, — торжественно объяснил Григорий Арсеньевич. Он тоже смеялся.
— А я, пожалуй, не прочь зимовать, — сказал Левин. — Так будет мне спокойнее. Не хочется домой возвращаться. Когда я дома живу, Григорий Арсеньевич, то непрерывно хочу идти в гастроном или… в инкассаторский пункт. Я беру авоську и ухожу. Пожалуйста: я куплю и молоко, и толокно, пожалуйста, — только бы не быть дома. Моряк с авоськой на шее…
Никто не ответил ему. Все слушали шорох и скрип льда за бортом. С палубы через люк доносился голос старпома: «Если тебя на корме поставили, там и стой… И куда лопату дел… Давай снег сгребай…»
— Все в жизни делают глупости, — сказал наконец стармех. — Особенно в молодости. Это в порядке вещей. А у меня что-то все не то с сердечком, капитан.
— Ложись пока, а я с флагмедиком свяжусь по рации. Может, он посоветует чего, — сказал Вольнов.
— Нет. Не надо. Они меня сразу в лазарет на ледокол отправят. Вот и весь перегон будет.
— Авоська — от слова «авось», — сказал Левин. — Авось что подвернется по дороге, да? А медиков я тоже не люблю.
Механик завернулся с головой в тулуп и лег спать.
С палубы вахтенные сгребали снег деревянными лопатами. Был слышен каждый скребок. Как в городе ранним утром через замерзшее стекло окна, когда после ночного снега дворники убирают мостовые.
— Пей чай, Яков, — сказал Вольнов, наливая кружки.
Левин взял кружку, поставил ее себе на грудь, сказал:
— Глеб, произошла какая-то чудовищная несправедливость… Ты знаешь, почему я все время уходил тогда от вас? В «Интуристе» и на улице потом?
— Нет. Я не думал об этом.
Вольнов подсел ближе к печурке и сушил возле нее портянки. Босыми ногами он все время ощущал вздрагивание и дрожь стального настила палубы. Ветер, очевидно, крепчал, и льды нажимали сильнее.
— Я никогда и не подозревал, как она важна для меня. Я это понял только тогда, когда заметил в ресторане, что между вами что-то происходит. Я это сразу заметил, Глеб. И мне очень не хотелось оставлять вас вдвоем. Поэтому я и уходил все время. Ты такое можешь понять?
— Да.
— Мы были просто знакомы. Много лет. Случайные встречи. Воспоминания конца войны… Она была замужем. Я женат. У меня дети. И никаких таких мыслей у меня не возникало. И вдруг… Вероятно, ревность — сильный катализатор. Это глупо, но это так.
— Прости, — сказал Вольнов.
— Очень все смешно. Очень, — сказал Левин. — Ты у нее ночевал?
— Да.
Проснулся боцман, сонный, лохматый, полез по трапу наверх в гальюн. Левин дождался, когда боцман исчезнет в люке, и спросил:
— А что произошло потом?
— Нечуткость. Моя.
— Большая?
— Вероятно, да.
Левин сел на койке и залпом выпил чай.
— Все это очень странно, — сказал он.
— Я писал ей со всех стоянок. Она не ответила.
— Ты никогда не сможешь сделать ее счастливой. Ты человек без позвоночника. У тебя есть только хорда.
— С чего это ты? — спросил Вольнов, обматывая ногу теплой портянкой. — И не пора ли тебе на судно? По-моему, сжатие начинается.
— Ты все еще надеешься пройти в Чукотское море, на чистую воду?
— Я пройду.
— Я шел, я плавал, я держал курс, а как сели на мель, так «мы»… — пробормотал Левин, прислушиваясь. — Действительно, вроде бы шуметь начинает.
— Глеб Иванович! — крикнул в люк старпом, размахивая журналом радиосвязи. — Радиограмма! Правительственная!… И «Микоян» подошел!
Вольнов поймал журнал.
— Читай вслух, — попросил Левин.
Вольнов прочитал, с трудом разбирая корявые буквы старпомовского почерка на влажной бумаге: «Правительственная. Начальнику Северного перегона, всему личному составу флотилии рыболовных судов, идущих верхним маршрутом. С большим вниманием и волнением следим за вашей мужественной работой по проведению рыболовных судов в суровых и трудных условиях осенней Арктики. Твердо верим, что в ближайшее время вся флотилия благополучно прибудет в конечный пункт. Рыбаки Камчатки, Сахалина и Приморья с нетерпением ждут пополнения своего флота. Того пополнения, которое вы так умело и самоотверженно ведете вперед. Желаем вам лучших успехов. Подписал замминистра рыбной промышленности…»
— Я бы хотел, чтобы она была счастлива, — сказал Левин. — Я помню, как она девчонкой танцевала нам в палате бабочку… Это было смешно и трогательно. И она еще приносила песца в клетке и совала в клетку палец. И песец ее не кусал. А песцы вообще всех кусают… Я хочу, чтобы у тебя с ней ничего не получилось.
Вернулся боцман, все еще заспанный, сказал:
— А на земле люди по-настоящему живут, на танцы ходят. И в кино, да, Глеб Иванович?…
А женщина, о которой думали сейчас капитаны, ехала в пригородном поезде. Она везла в Архангельск дочку, свою Катьку.
Здесь был только ранний вечер, а не глухая ледяная ночь.
В вагоне пахло солеными огурцами.
Поезд был пригородный, часто останавливался. Вокруг полустанков смыкались леса. Леса, леса, леса — бесконечные толпы шершавых елей и еще не облетевших, красных осин.
Катька спала, положив голову на колени матери. Катька загорела за лето. Она немного огрубела в детсаде, но стала очень веселой. Даже сейчас, во сне, она улыбалась. И ее улыбка была лукавой. Ее брови побелели от солнца, а на щеке чернела ссадина.
Катьке снился маленький пушистый кролик. Кролик часто дышал носом и жевал красную морковку.
Вагон покачивался, колеса дружно, но равнодушно работали. У стрелок зажигались первые желтые огни. Солнце опускалось за толпы черных елей.
Агния везла дочку домой раньше срока. Она вдруг соскучилась по ней так, что не могла больше ждать. И тогда она переплыла Двину на пароходике, села в поезд и отправилась в Гуляево. Она приехала, когда дети ужинали. Катька сидела у самого окна столовой, ела манную кашу и, когда увидела мать, бросила ложку и приложила палец к губам. Она знала, что нельзя нарушать порядок. Она должна была доесть кашу, а уж потом бежать к маме. Агния говорила с заведующей и смотрела на Катьку. И ей не терпелось скорее взять ее на руки, маленькую и легкую. И вот теперь они вместе ехали домой. Катька спала и улыбалась. Агния смотрела в окно. За окном летел паровозный дым. Было так, как в самолете, когда самолет идет в облаках.
— Проснись, пожалуйста, — сказала Агния и пощекотала дочке коленки. — Как же мы доберемся домой, если ты так разоспишься?
Паровоз загудел весело и громко где-то впереди. Катьке не хотелось просыпаться, но она все-таки потянулась на мягкий домашний голос.
— Проснись, пожалуйста, а? Мне скучно одной, — шепнула Агния прямо в маленькое ухо.
И Катька открыла глаза.
— Мы еще едем, мама? — сонно спросила она. — Я видела белого кролика, мама.
— Ты все время улыбалась, Катька.
— Он ел красную морковку.
— И хрумкал?
— Лошади хрумкают сильнее, — сказала Катька, подумав.
— Лошади большие, а кролики маленькие.
— Это был совсем маленький кролик.
— Значит, он был крольчонком.
— А почему мы так долго едем?… Мы едем по рельсам?
— Да. По длинным, длинным рельсам.
— Я тебя очень люблю.
— Я тебя тоже, маленькая моя.
Вагон был почти пуст. Только три солдата лежали на лавках и курили в рукава. Им было совестно курить прямо в вагоне, но очень не хотелось выходить в тамбур.
— 6 —
— Товарищ капитан! — крикнул кто-то в люк.
— Да! — в один голос откликнулись Вольнов и Левин.
— Ледоколы гудят: «Иду вперед, следуйте за мною».
Вольнов натягивал сапоги. Они были мокрые, лезли с трудом. Вольнова всегда бесило, когда сапоги не лезли на ноги, он чертыхался.
— Нужно носить валенки, — сказал Левин. — Ты понял, зачем я сегодня приходил к тебе?
— Нет, я ничего не понял.
Вернее, он просто не знал, что ему следует говорить и делать. И только бы Яшка не стал опять хохотать.
Лед за бортами всхлипывал, потом заработал дизель на «Седьмом».
Вольнов первым поднялся на палубу.
Ночь. Густой липкий туман. Ветер сразу залезает в рукава ватника. Дымным огнем светят где-то рядом прожекторы ледокола. Шевеление серых льдин вокруг. Далекие и близкие визги сирен — сейнеры репетируют сигнал ледокола. Очень зябко.
Левин на миг еще задержался возле Вольнова, спросил:
— Нитроглицерин или валидол у Арсеньича есть?
— Есть.
Левин скользнул вдоль борта и перепрыгнул на свой сейнер, и сразу донесся его голос: «Все наверх! По местам стоять! Со швартовых сниматься!»
На палубе «Седьмого» закопошились неуклюжие тени.
— Старший штурман, где вы? — спросил Вольнов.
— Здесь, товарищ капитан.
— Убирайте швартовы!
— Есть!
Несколько раз фыркнул дизель, и ровно, все усиливаясь, завибрировали под рукой леера. Григорий Арсеньевич прогревал двигатель.
Вольнов по скоб-трапу поднялся на верхний мостик. Вольнова знобило. То ли нервы, то ли холод… Это ночное море, жесткое, покрытое панцирем шевелящихся льдин. Эта видимость всего в двадцать — тридцать метров. Главное — выдержка и забыть обо всем, кроме работы. Прекрасная вещь — работа. Она никогда не выдаст. Сейчас будет самое сложное за весь перегон, последние мили перемычки. И недаром пришла «правительственная». Там, наверху, понимают, что настала пора подбодрить людей на всю катушку. Хорошие слова: «…умело и самоотверженно ведете вперед».
— Погибаем, но не сдаемся! — крикнул старпом. — Ни хрена не разберешь! Кажется, там, где зарево, — это «Микоян». Он с оста подошел…
— Сколько было до берега, когда туман спустился?
— Мили три.
— Эй, Вольнов! — крикнул Левин со своего мостика. — Я сейчас попробую малым вперед поработать, а когда моя корма с твоим носом поравняется, застопорю, и ты мне в борт форштевнем и разверни меня влево, понял?
— Понял! Там что — чистая вода есть?
— Темнеет немного что-то!
Оба говорили спокойно. Оба понимали, что теперь они чужие друг для друга люди. Их связывало покамест только одно — работа.
На «Седьмом» вспыхнул прожектор. Желтый узкий сноп света и дымный туман, стремительно несущийся сквозь него.
— Отведите прожектор! Слепит очень! — заорал старпом с полубака.
В отблесках прожектора Вольнов увидел на соседнем мостике Левина. Яков звякнул машинным телеграфом, перекинул рукояти на малый ход вперед.
— Василий Михайлович! — крикнул Вольнов старпому. — При первой возможности спустись в кубрик, собери подвахтенных и зачитай радиограмму.
«А все— таки мы идем вперед», —подумал он.
«Седьмой» начал медленно двигаться, скользить в темноту и туман. Но вдруг на нем раздались крики, ругань и призывный свист. Это звали и искали Айка.
Айк черным клубком пронесся по палубе и заскулил на самом носу. Он все проспал, этот пес. Даже то, как ушел его хозяин.
Вольнов взял мегафон и крикнул:
— Когда я вам корму отпихивать стану, он и перепрыгнет!
— Есть! Поняли!
— Вы сами на штурвал станете или мне? — услышал Вольнов странно тихий, ровный голос. Это был Чекулин.
— Ваша вахта?
— Да, товарищ капитан.
— Становитесь пока. Про радиограмму знаете?
— Читал.
— Полборта право!
— Есть, полборта право!
На носу скулил и повизгивал Айк. Чекулин засмеялся, сказал:
— Он из кубрика, как ракета, вылетел, чуть боцмана с ног не сбил.
Вольнову приятно было услышать смех Чекулина, хотя и не положено матросу смеяться и разговаривать, стоя у штурвала.
— 7 —
— Василий Михайлович, запомните, что всякие сокращения в вахтенном журнале не разрешаются. Сколько раз можно повторять вам одно и то же?
— Я…
— Помолчите.
— Когда я…
— И машинный пишется через два «н», а дистанция через «и», а не «е».
Караван опять лежал в дрейфе, Вольнов проверял заполнение судового журнала. Он не спал уже третьи сутки, глаза слипались, строчки в журнале то исчезали, то появлялись вновь: «Среда. 21 сентября. Пролив Де-Лонга. 00 часов 00 минут. Туман. Видимость полкабельтова. 01 час 18 минут. Снялись с дрейфа. Следуем на сближение с линейным ледоколом „Капитан Белоусов“. Хода и курсы переменные. Используем разводья в девятибалльном льду. 03 часа 10 минут. Легли в дрейф ввиду невозможности дальнейшего движения. Ледокол в дистанции 5-6 миль. Зажаты ледяными полями…»
Вольнов пальцами несколько раз развел и свел веки, плотно нажимая на глазные яблоки. Глубоко в черепе возникла ломящая боль, поплыли перед глазами туманные круги, пронизанные дрожащими сверкающими точками. Потом круги растаяли и все вокруг прояснело.
Льды. Туман. Дождь.
Суетливые живчики-капли на стекле окна в ходовой рубке. Понурившаяся фигура вахтенного на носу сейнера. Запах чада из камбуза.
Монотонность. Монотонность. Смертельно хочется спать, но спать нельзя. Вот-вот вернется «Микоян».
Ветер обдувает капли на стекле. Они стекают косо. И каждая старается скользить по следу предыдущей, по уже мокрой, скользкой дорожке; вбирая в себя остатки прежней капли, толстея и тяжелея от этого, убыстряя свой бег, все круче меняя курс и, наконец, окончательно отяжелев, несется вниз вертикально и срывается со стекла. Она проторила новую дорогу. И по этой дороге уже торопится новая капля. Но она слишком легка, и ветер сдувает ее в сторону…
Впереди, в тумане, загудел ледокол: «Сняться с дрейфа, следовать за мной».
Опять хода и курсы переменные.
Час за часом.
Лед, лед, лед. И кажется, он не кончится никогда, он закрыл всю воду на земле. Но так только кажется. Ветер откинет туман, и вдруг увидишь впереди свободную волну, тяжелую, замусоленную салом — Чукотское море. По правому борту прошли последние арктические мысы — мыс Отто Шмидта, Ванкарем, Сердце-Камень, Коса Двух Пилотов…
Знакомые слова, знакомые названия — за ними смутные воспоминания детства. Тридцатые годы: страна глядит на север миллионами глаз, «Челюскин» затерт льдами, бочки с горючим скатывают с борта по самодельным трапам, красный флажок на карте; механик, сбитый бочкой, вместе с «Челюскиным» опускается на дно Северного океана. Имена Воронина и Отто Шмидта, его борода; с мыса Ванкарем стартуют самолеты, первые посадки прямо на дрейфующие льды. В кинотеатрах — удивительно чистые и веселые комедии, и молодая Любовь Орлова, в которую влюблены все — от мала до велика — танцует на дуле пушки… Потом челюскинцы уже давно спасены, а в школе на стене стенгазета и опять огромный красный флаг над полюсом… Имена Папанина и Кренкеля, фото их собак… Как звали псов?… Уже не вспомнить… Веселые лайки с хитрыми мордами на самом пупе планеты. Наверное, одну из них звали Боцманом Моряки любят так называть псин, которые воруют с камбуза мясо и гадят на палубе, но ужасно весело лают на чаек и подхалимски виляют хвостами перед капитанами. Они всегда знают, кто капитан… И как странно, что он, Глеб Вольнов, идет сейчас по этим самым местам. И все уже стало обычным. И никто в стране не тревожится за них и не переживает, и даже не вспомнит, что они прошли тяжелые льды в одну навигацию. И в этом — победа. Тревожатся только замминистра и матери. Но им положено тревожиться по штату… А для того чтобы особенное перестало быть особенным, потребовалось меньше тридцати лет. Тридцать лет! Ему как раз ненамного больше…
— Свистни в машину, боцман, — приказал Вольнов. — Мы отстаем. И надо прибавить еще двадцать оборотов.
Винт, очевидно, все-таки погнулся.
…Был штилевой рассвет. И зыбь от норд-веста, горбатая и зеленая. Две цепочки судов качались на этой зыби, и дымил впереди ледокол.
— Глеб Иванович, — звонким от восторга голосом сказал боцман. — А хорошо как? Правда, да?
Штилевой рассвет над свободным морем. Льды уже далеко за кормой. Розовый свет дрожит над горизонтом. Тишина. Зыбь беззвучно колышет судно. Только изредка всплеснет у скулы. Небо огромное. Воздух где-то высоко-высоко пронизан уже солнечными лучами. Вода окрашена светом неба, она то розовая, то зеленая и голубая. И черные маленькие корабли среди бесконечных просторов моря и неба. И совсем маленькие люди, с обветренными коричневыми лицами, на корабельных мостиках.
Люди долго работали, чтобы прийти сюда. Они уже умеют побеждать пространства и скоро победят время.
— Хорошо. Да, боцман, хорошо, — сказал Вольнов. — Я тоже люблю штилевые рассветы.
Боцман порывисто обернулся. Вольнов увидел его лицо, лицо двадцатилетнего парня, рябое от прыщей, серые сияющие глаза. Они удивительно умели у него сиять, безмятежно и радостно. И помятая, испачканная фуражка на затылке. А огромные потрескавшиеся ручищи на колесе штурвала. Правая рука поднимается, пальцы сходятся в тугой кулак. Кулак крутит над штурвалом сложные завороты.
— Всю жизнь буду плавать, — говорит боцман Боб. — В деревне, там тоже хорошо… Вот я пастухом был, это еще когда пацаном… И вдруг — рассвет, да?… Туман над травой, да?… Очень здорово!… Но в море — лучше… Только здесь коровы не мычат… Я люблю, когда мычат коровы…
Вольнов улыбнулся, он тоже любил землю. Он никогда не жалел, что плавал на речных судах два года. Он повидал за это время самые глубины России. Какое-нибудь Никольское на высоком берегу Свири. Низкая лавочка среди старых сосен. Полдень. Тихое солнце. Две девочки сидят на лавке и нянчат сопливого пацана. Вокруг ходят меченные фиолетовыми чернилами белые куры. К сосне привязан черный теленок. Внизу, под берегом, запань. И очень далеко видно. Ровные ряды картошки на огородах. По Свири идет пароход с высокой трубой и тянет четыре баржи в два ряда… Девочки поют: «…мой друг молодой лежал, обжигаемый болью…» В тени сосен летают комары. А кучевые облака стоят над зеленой землей совсем неподвижно… Грузчики лениво разгружают кирпич, второй штурман лениво поругивает их… А к вечеру они уходят из Никольского… Вечернее скольжение между отражениями берегов, и новизна поворотов реки, и молчаливые лодки рыболовов, и мычание коров, и стреноженные лошади на заливном лугу. И в какой-нибудь маленькой газетке, «Свирской правде», деловитое объявление: «У средней школы пропала кобыла пегой масти, по кличке Альма. Кто обнаружит, просьба вернуть…»
Вольнов прикурил новую папиросу, долго смотрел на огонек спички, потом сунул ее под дно коробка и сразу чертыхнулся.
— Вы чего, товарищ капитан? — с тревогой спросил боцман.
— Это не тебе, Боб, хотя и не положено так много болтать, стоя на руле… Просто у меня есть привычка — совать обгорелые спички обратно в коробок. А говорят — это плохая примета. Говорят, у тех, кто так делает, вчерашние заботы остаются и на сегодня… И вообще, привычка может убить все. Нельзя, боцман Боб, привыкать. Ни к чему не надо привыкать… Какой флаг на флагмане?
— «Рцы», товарищ капитан.
— Ну вот, а ты за разговорами и не заметил, и не доложил.
— Простите, Глеб Иванович.
Вольнов включил рацию. Опять шум и треск эфира, шорох космических лучей и магнитных полей, электрических разрядов и наигрыш далеких джазов.
— Здесь лучше всего слышно Японию, — сказал Вольнов. — Песенки гейш… И Канада ловится. А Хабаровск не проходит совсем.
— Что такое гейши?
— Это такие женщины, они поют легкие песенки. Я в пятьдесят седьмом был в Отару на Хоккайдо и сам их слышал.
Голос флагманского радиста заглушил шепоток эфира: «Всем капитанам… При прощании с ледоколом „Капитан Белоусов“ судам в порядке ордера выпустить по одной ракете любого цвета… В связи с нехваткой пиротехники на судах Министерства рыбной промышленности разрешена только одна ракета. Капитанам лично проследить, чтобы распоряжение было выполнено точно. За лишние ракеты удержу их стоимость в десятикратном размере и наложу взыскание…»
Суда каравана стопорили машины. Нельзя прощаться на ходу, это убивает торжественность. «Капитан Белоусов» возвращался туда, где были льды, где ждали его помощи другие моряки, где погибли Де-Лонг и Русанов, где была могила водолаза Вениамина Львова. Он плавал на ледоколе «Капитан Белоусов» много лет назад. Тогда это был другой ледокол, его арендовали у американцев на время войны. Новый «Капитан Белоусов» вышел из кильватера и покатился влево. На его рее ветер трепал флаги: «Желаю счастливого плавания».
С головного судна каравана неторопливо поднялась красная ракета, на миг повисла над ледоколом и рассыпалась острыми искрами. Рыжий след ракеты таял, клубясь и растягиваясь. «Капитан Белоусов» ответил низким гудком. Гудок потревожил утренний покой над Чукотским морем. И каждый раз, когда ледокол, проходя вдоль каравана, равнялся с очередным судном, с последнего поднималась ракета. И ей отвечал, густо и грубо, ледокольный гудок.
Плавно покачивались на зыби сейнеры, фыркала вода в трубе дизельного охлаждения.
Вольнов достал ракетницу. Она была тяжелой, молчаливой и холодной, как рыба. Потом он вытащил шершавую картонную ракету и зарядил ракетницу.
— Можно, я выстрелю? — попросил боцман. У него даже дух захватило от волнения. Ему так хотелось самому запузырить ракету в это чистое утреннее небо над Чукотским морем. Вольнов отдал ракетницу.
— Когда форштевни поравняются, да, товарищ капитан? — спросил боцман.
— Да, Боб. Именно тогда, когда они сравняются. Салют в честь нашей победы.
«Нам не хватило пиротехники именно для торжества победы, — подумал он. — Мы — поколение победителей… Но побед не бывает без жертв. И сами победители лучше всех знают цену победы. Вот почему есть скорбь в тяжелых шагах солдат на парадах побед…»
Он вспомнил весну сорокового года и батальоны лыжников, возвращающихся с финской войны. Обмороженные лица красноармейцев. Они шли со стороны Васильевского острова на площадь Труда, поднимались на мост Лейтенанта Шмидта и спускались к площади. Обмороженные, усталые красноармейцы финской войны. Они, кажется, еще были в буденовках… Или это только кажется? В ту зиму в Ленинграде впервые горели синие фонари затемнений… И почему-то очень много оранжевых апельсинов в магазинах под Новый год… Или апельсины — это в испанскую войну? Апельсины из Испании. И дети из Испании, в синих пилотках, с кисточками… Да, красноармейцы на мосту Лейтенанта Шмидта… По этому же мосту потом, в сорок пятом, шли другие солдаты. Ленинградские дивизии возвращались из Берлина. Очень молодые лица солдат. Расстроенные, неровные ряды рот. Пыльные полевые цветы летят из толпы. Плачут старухи. Плачут молодые женщины. В руках солдат каски. Очень жарко, сталь касок нагрелась. И в эти каски женщины суют эскимо. Первые коммерческие эскимо на сахарине падают в стальные, с пропотевшими ремнями каски и тают там. «Не надо… хватит, бабуся…» — говорят солдаты… Впереди рот — зеленые жуки «иванвиллисов». И все еще непривычные погоны на офицерских плечах. И всюду вянущие полевые цветы. Тогда еще и не думали о садовых. Все ромашки, ромашки… Медали на груди у солдат. Имена далеких городов на медалях… Подковы солдатских сапог звякают на трамвайных рельсах…
— Теперь уже можно стрелять? — спросил боцман нетерпеливо.
Ледокол был на траверзе левого борта. С мостика «Капитана Белоусова» кто-то махал шапкой.
— Да, да, Боб, дуй до горы! — сказал Вольнов. Он совсем забыл о том, где находится. Эта привычка отдаваться воспоминаниям… Она знакома всем, кто сутками стоит на мостиках судов.
Трещит ракетница. Запах пороха. Низкий гудок в ответ.
— Точка, — сказал Вольнов. — Салют закончен. Разрешена одна ракета. Иначе удержат стоимость в десятикратном размере. Правда, на это десятикратно наплевали бы все, поэтому флагман и не забыл добавить про взыскание.
Караван снимался с дрейфа. Ледокол «Капитан Белоусов» возвращался на вест, во льды Арктики.
— 8 —
Когда они шли тогда по ночному Архангельску, Агния сказала:
— Я люблю читать Стендаля. Он ужасно умный… Только не его романы, а всякие статьи и записки. Я читаю и все время понимаю, какая я еще глупая. И мне это почему-то нравится… Помню, отец подарил мне первые в жизни шелковые чулки и сказал, когда я не хотела снимать их на ночь: «Чем дольше ты будешь считать себя маленькой и глупой, тем лучше будет для тебя. Спи так, в чулках, сколько хочешь». И, наверное, с тех пор во мне это осталось…
— Я привезу вам с перегона судовой флаг, — сказал тогда Вольнов. — Он совсем небольшой у нас на сейнерах и еще обтреплется за дорогу. И в нем будут все моря, которые мы пройдем, и ветры, и дизельный выхлоп… И он будет, наверное, соленый, если его хорошенько пожевать. И очень выцветший, бледный, в потеках и бахроме. Мы составим акт и спишем его за негодностью в Петропавловске-на-Камчатке, а потом я привезу его вам, возьмете?
— Нет. Мне не нужен такой флаг, мне некуда будет его деть. Ему будет скучно лежать где-нибудь в шкафу после морей, ветров и океанов, — сказала она.
В Беринговом проливе караван встретил шторм.
У бухты Провидения ветер достиг восьми баллов. Он давил в левые скулы сейнеров и все крепчал. Двигатель временами сбавлял обороты.
Вечерело. Красные полосы косых облаков разворачивались над Беринговым морем. Казалось, солнце шипело, уходя в воду. Оно наливалось кровью и пульсировало, как сердце. Осенние штормы входили здесь в силу, а до Камчатки еще оставалось около двух тысяч миль.
Вольнов повернулся к солнцу спиной. Ему не доставляло удовольствия смотреть на штормовой закат. Но каждая волна тащила на своем гребне густой красный отблеск. И в стеклах рубки тоже плавились холодные красные лучи. И даже в глазах механика дрожали красные точки, когда Григорий Арсеньевич поднялся из машины в рубку.
— Дизель сбавляет обороты, капитан, — сказал механик. Ему все нездоровилось. Сизые мешки под глазами, и ни одной шутки уже давно.
Сейнер качало.
Григорий Арсеньевич положил руку на плечо Вольнова,
— Через два часа войдем в Провидение, а там дадут недельку на ремонт, — сказал Вольнов.
— И винт менять надо, — сказал механик.
— Сменим.
— И выправлять вмятины, и заваривать фальшборт в корме.
— Заварим. Перестаньте мучиться, Григорий Арсеньевич. Разве можно так? У вас просто мания какая-то на неполадки.
— Стар я, капитан. Вот и боюсь тебя подвести. Случись что, тебе, Глеб, за меня на полную катушку выдадут. Почему, скажут, толстого старика в море взял? Ответственность есть ответственность.
— Ты не раскаиваешься, что пошел на перегон? — спросил Вольнов.
— Нет, — тихо и торжественно сказал Григорий Арсеньевич. — Ты хороший человек, и все у тебя хорошие ребята. И я рад, что опять побывал в море и что плавал вместе с тобой.
— Ну вот и хорошо… Сейчас получим газеты и письма. Будем читать письма и газеты… Вот входной маяк в Провидение, видишь? Ты бывал в Провидении?
— Много раз. На той стороне бухты есть магазин, там чукчи продают всякие изделия из моржовой кости. Очень даже красивые. Купи ей.
— Кому ей?
— Той, из-за которой вы поссорились с Яшкой. Ты о ней еще не забыл?
— Нет. Но я как-то устал ждать. И потом, все очень сложно. Мне жалко Якова. Я жду от нее письма здесь.
— Это я слышал… Вот-вот! Чувствуешь? Опять дизель сбавляет обороты… Придется вскрывать цилиндры.
— Если установится штормовая погода, нас могут не выпустить на Петропавловск из-за дизеля.
— Ты торопишься в Архангельск и думаешь только о ней.
— Нет. Честное слово, нет. Сейчас уже меньше.
— Я постараюсь привести дизель в порядок. Я очень постараюсь, Глеб. И еще я все думаю о том, куда я денусь после перегона. Я не хочу ложиться в больницу.
— Что-нибудь придумаем.
— Конечно, конечно… Ты только не бойся: к тебе я больше приставать не буду.
— Григорий Арсеньевич, тебя давно никто не ругал? Захотел от меня услышать?
— Не злись. Я не хотел тебя обидеть.
— Иди в машину. Механик ушел.
— Правый якорь к отдаче изготовить! — крикнул Вольнов старшему помощнику.
Они вошли в бухту Провидения, и отсюда уже был виден маленький белый домик почтового отделения на сопке.
Вольнову было только одно письмо — от матери.
О чем пишут матери сыновьям?
…Она здорова, погода терпимая. Вера Петровна упала на лестнице и сломала ногу, раньше так часто ноги и руки не ломались — все это от радиоактивности, наверное; дрова достали березовые, но есть и порядочно осины, читал ли он книгу «На крыльях в Арктику» Водопьянова? Она сейчас читает. Что такое стамуха? Приходилось ли им брать пресную воду из снежниц на льду?… Здоров ли он?… Пускай он не сердится на этот вопрос, пускай все-таки напишет о своем здоровье. И скоро ли закончится их перегон?
И за каждым словом — ожидание.
…Ей прямо не верится, что он уже скоро вернется и целых два года будет дома. Только будь последователен и не меняй больше своих решений… «Целую и благословляю тебя. Твоя мать».
Вольнов читал письмо, лежа на своей койке в углу.
Кубрик содрогался от адского гомона и смеха: старпому сбривали левый ус. Он проиграл контровую в козла. С одним усом проигравший должен был жить до следующего дня. Старпом сражался в паре с боцманом. У Боба усов еще не было — они плохо росли. Боб ползал взад-вперед под столом, а остальные лупили по столу чем попало.
Старпом был хмур и совсем потерял чувство юмора. Он не хотел взглянуть на себя в зеркало, а матросы старались подсунуть зеркало к самому его носу. Василий Михайлович злился и ругал боцмана за то, что тот засушил «дупелевый азик». Все, кроме старпома, чувствовали себя прекрасно и веселились от души: до утра они отдыхали.
Вольнов принялся за газеты. Он не хотел поддаваться тоске обманутого ожидания. Он боялся той пустоты внутри, которая появлялась, когда он думал о том, что не увидит больше Агнию. Вернее, кто мог ему запретить увидеть ее? Но какой смысл искать, если она не хочет этого? Она не послала даже телеграммы. Может, уехала куда-нибудь или пропали письма? Может, следует сейчас найти Якова? «Седьмой» стоит где-то у нефтебазы, к нему можно добраться на шлюпке… Но зачем это?
Морщась от шума в кубрике, он стал читать газеты.
Опять американцы срывают переговоры о разоружении. Черт бы их побрал, этих американцев. Стоит им высунуть нос за свою границу, и они делаются страшными нахалами. У себя дома они люди как люди, но как только какой-нибудь недоносок вылетит в открытое море, он уже обязательно спикирует прямо в дымовую трубу твоего судна… Куда ни занесет тебя судьба — в Ботнический залив или в Японское море, — американцы тут как тут и будут кружить над мачтами, как мухи над медом. Нахальные ребята. Неприлично пикировать на чужое судно в открытом море, неприлично смотреть тебе в дымовую трубу. Это не по-мужски.
— Товарищ капитан, сыграйте с нами, а?
— Глеб Иванович, пожалуйста!
— Не на усы, так просто…
— Корову-то не проиграете!
— Боитесь, да? — Это уже старпом подначивает.
Вольнов вышел на палубу, чтобы отвязаться от ребят. Вокруг была тьма и ветер. Сейнер водило на якоре. Волны звякали под бортом. Во тьме качались огни других судов каравана. А на сопках неподвижно светились окна в домах поселка Провидение.
Неужели старший помощник не понимает, что с одним усом трудно командовать людьми? Он просто еще слишком молод. Это его плюс, и это его минус. Но до конца перегона остается две-три недели, пусть делает что хочет. Да, через две-три недели они все расстанутся…
Из люка машинного отделения доносилось звяканье металла.
Вольнов тихо подошел к люку и нагнулся. В тусклом желтом свете у развороченного дизеля копался Григорий Арсеньевич. Две сигареты лежали на фланце топливной магистрали и чадили тонкими струйками голубого дыма. Очевидно, старик закурил одну, потом забыл про нее и закурил другую. И вот теперь они обе лежали рядом и дымили, а старик прочищал форсунку и что-то говорил ей, строго хмурясь. Он часто разговаривал с предметами, особенно с ручником: «Ты что, по пальцам бить? Я вот тебе!…»
Неужели это отец Сашки Битова? Сашка утонул уже давным-давно, а старик все еще скрипит, чистит форсунку, курит сигареты. Сашка не курил. Он, наверное, и вообще бы не стал курить. Он был спокойный. Если б они тогда не поспорили о том, есть ли на свете чувственная философия, Сашка бы сейчас жил тоже… Странно, что старик не похудел за перегон. Он очень болен. Так много работы и бессонницы позади, а он не похудел. И ест теперь мало. В Петрозаводске он любил поесть…
— 9 —
Стоянка в Провидении была сокращена до четырех дней вместо недели. Прогнозы становились все более тяжелыми, и флагман боялся за маленькие суда. Сейнерам по нормам регистра нельзя было находиться в море при ветре сильнее шести баллов. А штормы на севере Тихого океана поздней осенью редко бывают меньше десяти.
Вольнов был рад сокращению стоянки. Его тянуло в Петропавловск. Он надеялся еще на что-то. Быть может, письмо от Агнии ждет его там? Каждый самолет, который низко проходил над бухтой, над судами каравана и садился где-то за сопками, будил надежду.
Команда работала и днем и ночью. Делали профилактику двигателю, меняли винт, принимали топливо, принимали новое имущество, красились.
Утром в день выхода в Провидение прилетел очередной почтарь АН-2.
Густая толпа окружила маленькое здание почты. Здесь были китобои с «Алеута», перегонщики и всякий сезонный народ. Все торопились, все должны были вот-вот уходить в море. Толпа напряженно сопела.
Кто— то выкрикивал с крыльца фамилии. Конверты порхали над шапками и фуражками. Было пасмурно, ветрено, холодно. Дальние сопки сливались с тучами. Молодая эскимоска сидела невдалеке, кормила грудью ребенка. Она была одета в меховую кухлянку, а ребенок был совсем наг. Она равнодушно смотрела на толпу, на дальние сопки. Она ниоткуда не ждала писем.
«Рафаэля бы сюда», — машинально подумал Вольнов. Ему нравилось невозмутимое равнодушие эскимоски. Он изо всех сил напрягал слух. До крыльца почты было далеко, а тот, кто выкрикивал, еще безбожно перевирал ударения в фамилиях. Получившие письма не уходили. Они надеялись получить еще.
— Кондратьев!…
— Усыскин!…
— Шепелявин!…
— Иванов, Be, Ем!…
— Не разобрать никак… Хрюков, что ли?
— Есть такой! На «Пикше»! Второй механик!
— Кто здесь с «Пикши»?
— Давай сюда!
— Данелия!… Получай, кацо!
— А это мне самому… Не тянись, не тянись! Я говорю: мне! Так… Иванов, Ю, Е!
— Воленов… Не, Вольнов!
Он привык, что обычно называют «Вольнов», и не сразу понял, что это ему, не сразу заорал: «Мне! Мне! Давай сюда! Не откладывай!»
— Длинная у тебя шея, кореш, — заметил кто-то со стороны.
Он не ответил. Он следил за конвертом, который то пропадал за головами, то появлялся над ними.
Агния писала: «Глеб, я на вас не обижаюсь и не сержусь. Честное слово. Но я же достаточно серьезно просила вас не писать мне. Всего этого не надо. Совсем не нужно нам больше видеться.
После того, что случилось, я смогла наконец все порвать с мужем. Я никогда ему не изменяла. И он это знал. Потом я ему рассказала про вас… Но главное — это то, что сама я уже никогда не смогу теперь вернуться к нему. И вы мне помогли в этом. Потому я вам благодарна. Вы помогли мне решиться. Я верю, что вам тяжело сейчас. Но я ничем не могу вам помочь, совсем ничем. Когда мы расставались, мне тоже было тяжело и трудно. Вы не смогли этого понять. И это было больно. И, наверное, получилось так, что все перегорело, едва начав жить. Это плохо, но это так, и я ничем не могу вам помочь. Не думайте обо мне плохо. Я не хочу, чтобы вы думали обо мне плохо.
Мне кажется, будто я долго спала и только недавно проснулась. И теперь мне свободно и легко дышать. И пока мне совсем никто не нужен. Я и Катька — мы обе очень свободно и легко живем сейчас. И я прошу вас: не надо со мной встречаться. Всего вам доброго».
Размашистые, крупные буквы, косо сползающие по синей почтовой бумаге. И почему-то карандашом. И нет подписи. Разгильдяйский почерк.
Вольнов перечитал письмо раз десять и даже посмотрел бумагу на свет.
Толпа разошлась. А он все стоял и время от времени пожимал плечами. Потом почему-то сказал вслух: «И буду век ему верна… Классика вторгается в жизнь. Черт бы ее побрал».
Он заставил себя усмехнуться и повернул фуражку козырьком назад. И вдруг с необыкновенной ясностью, отчетливостью, как в искатель фотоаппарата, увидел черные сопки, раздерганный нижний край туч на фоне этих сопок, длинный свинцовый язык воды — бухту. Суда на якорях. Чайки. Эскимоску, которая поднялась с камня и медленно пошла мимо, все такая же безучастная ко всему вокруг, с молчаливым ребенком за пазухой. Полы меховой кухлянки хлестали ее по маленьким аккуратным унтам.
Вольнов сложил письмо, засунул его в карман кителя. Но сразу опять достал и посмотрел на марку — «Великий русский художник Шишкин». И дата погашения — 23 сентября. А двадцать третьего июня все это началось. Сегодня ровно три месяца. Три месяца тому назад часа в четыре утра ему показалось, что она уснула, и он тихо откинул одеяло и встал. Накинул ее халат и сунул ноги в ее тапочки. Тапочки были маленькие, в них влезли только пальцы. Он пошел к столу. Он хотел пить и курить. Было слышно, как тикают часики и в коридоре шуршит счетчик. Стекла окон сверху были золотистыми, а снизу — пепельно-серыми. Где-то недалеко лаяли собаки. Потом на Двине прогудел пароход, и собаки умолкли. Сразу после гудка они почему-то умолкли. Он нашел чайник и попил. И вдруг она сказала, сонно и тихо:
— Я тоже люблю пить из носика.
— Все мы любим пить из носика, — шепнул он, возвращаясь, — хотя мамы и не велят нам этого…
Она засмеялась. Агния засмеялась. Черт знает, что происходит на этом свете. «Великий русский художник Шишкин»…
— 10 —
Караван спускался на юго-запад. Тяжелая крутая волна накатывала с океана. Отвыкшие во льдах от болтанки, укачивались матросы. Везде на сейнере было холодно и влажно. Камельки из-за качки приказали погасить еще на самом выходе из Провидения.
Ветер дул прямо навстречу. Такой ветер называют «мордотык». От ударов ветра содрогались стенки рубки. На камбузе шипела, выплескиваясь на раскаленную плиту, вода из бачков. А ветер все свежел — ровно и безудержно.
Опять Вольнов не спал и не уходил вниз. Если б была возможность, он бы напился до потери сознания, до одурения. Но этой возможности не было. И он был рад замучить себя усталостью и бессонницей, чтобы только ни о чем не думать, ничего не вспоминать.
Он стоял в самом углу рубки, упершись лбом в холодное, влажное стекло окна, и смотрел вперед. Там ныряли в водяной пыли суда каравана. Они подхалимски кланялись волнам, на миг застывали в робкой нерешительности, рушились вниз и сразу, задрав носы, взлетали высоко над морем и опять рушились в провалы между валов, распушивая бело-зеленые густые фонтаны пены и брызг, заголяя далеко и бесстыдно кормы с мерцающими кругами судорожно вращающихся винтов. Вольнов все смотрел и смотрел на эти маленькие суда, на длинные, бесконечные ряды накатывающихся валов, на сизые штормовые тучи, которые хороводили над океаном, покорные ветру и безропотные. Он был один сейчас, хотя рядом у штурвала стоял рулевой. Один среди моря. И только эта бурливая, веками мечущаяся между материками соленая вода могла помочь ему. Почему? Кто знает, чем помогает людям вечный накат прибоя, верчение и грохот белых от воздуха волн в береговых камнях?
Вольнов сам не замечал, что внимательно следит за судном, и время от времени бросает рулевому команды, и регулирует число оборотов двигателя, и отвечает на вопросы старпома. И все время бились в памяти бессвязные строчки каких-то забытых стихов: «…почему же ты не слышишь, как веселый барабанщик вдоль по улице проносит барабан?…»
Опять и опять повторялись эти слова. И наконец борьба с ними, стремление во что бы то ни стало отделаться от них, забыть про них, не повторять их отвлекли его. Он почувствовал непреодолимую усталость и жажду покоя, желание остаться совсем одному, закрыться с головой одеялом и лежать в темноте. Но он не имел на это права.
Он повернулся спиной к окну, оглядел рубку.
Старпом сидел на ящике с сигнальными флагами и курил. Боцман Боб тяжело обвисал на штурвале, его лицо позеленело, мутные глаза слезились.
— Не виснуть! Штурвал не вешалка! — крикнул Вольнов. — Стоять как положено!
Боцман вздрогнул и выпрямился.
— А вы чего смотрите? — крикнул Вольнов старпому, перекрывая грохот рассыпавшейся на полубаке волны.
— Боб стоит вторую вахту! Корпускула не поднять! Укачался хитрован: кровью блюет!
Это на самом деле была не качка, а черт знает что. Будто огромный стальной кулак то и дело со всего размаха бил сейнер в нос, и сейнер содрогался весь, от киля до клотика, и сразу падал на борт, вскакивал, прыгал вперед, и опять натыкался на сталь, и падал на другой борт, и опять прыгал…
— Что значит «не поднять»? Что значит не поднять матроса на вахту?! Я вас спрашиваю, старший помощник! Это — курсанты! Через три года они сами поведут суда, черт бы вас побрал!
— Я постою. Я еще могу, товарищ капитан! — сказал боцман, серым языком облизывая губы. — А то плохо совсем Лешке…
— Молчать на руле! — приказал Вольнов. — Это вам не штилевой рассвет, а? — Он зло засмеялся и стал спускаться в темноту кубрика. Ступеньки трапа то проваливались, то стремительно дыбились, сопротивляясь ногам.
«О дьявол! — думал Вольнов, балансируя на ступеньках. — Вот эти ребята провели через Арктику маленькие, слабые суда… Они сделали большую работу. Правда, они никогда бы не прошли так удачно Арктику, не погибни в ней десять тысяч других людей, имена которых даже не остались на картах… Но все равно эти ребята сделали большое дело».
Он сорвал с Корпускула одеяло.
— Встать! На вахту!
— Не могу-у-у…
Вольнов схватил матроса за свитер на груди, рывком приподнял на койке, стащил на палубу и заорал, чувствуя, как начинают от бешенства косить глаза:
— Стоять!
Корпускул качался, хватаясь руками за воздух. Потом резко согнулся, и его вырвало. И Вольнов тоже почувствовал, как и к его горлу, тягуче напрягая желудок, тянется ком рвоты и как каменеют скулы. Он несколько раз глубоко вздохнул, пересилил себя и тогда толкнул матроса к трапу. Он готов был ударить в раскисшее, бессмысленное лицо.
— К штурвалу!
Корпускул повернулся и на четвереньках полез по трапу наверх. Вольнов поднимался за ним.
— Вам выговор с занесением в личное дело, — сказал он в ухо старпому, когда пробирался мимо него в свой угол рубки.
— Есть! — мрачно сказал старпом. — На полном ходу двигатель дает сто шестьдесят оборотов.
— Держать сто восемьдесят!
— Есть!
«Сколько еще до Камчатки, — подумал Вольнов. — Я просто слишком устал за этот перегон. Все дело только в моей усталости. И где старик?… Я совсем забыл про него. Он не вылезает из машины с самого Провидения. И надо самому сейчас проверить палубу и машину. И как там крепления шлюпки…»
Он натянул поглубже шапку и с трудом отворил забухшую дверь рубки. Кой черт придумал на судне делать дверь из дерева? Ее стало трудно открывать еще в Белом море, на третий день после выхода…
Ветер швырнул дверь обратно, втиснул ее в косяки. Старпом помог ему проскочить на палубу. Тяжелая волна скатилась с полубака, захлестнула сапоги, подбила колени. Он успел схватиться за леера и вместе с волной прокатился вдоль всего борта в корму. Это было совсем как в детстве на ледяных скользилках, когда гололедица, и дворники горюют, что мало запасли песку, а мальчишки все больше раскатывают скользилки, и прохожие ругаются, а девушки катаются тоже и смеются.
Совсем рядом, в полуметре, было море, все в полосах сдутой ветром пены. И был ветер. И стремительные размахи качки. Нужно было держаться изо всех сил. И все это вместе вдруг взбодрило его. Он стал ругаться, во весь голос, с озорством, поминая и бога, и черта, и всех матерей мира. Все равно никто не слышал этой ругани, даже он сам не слышал. И ему стало даже как-то по-мальчишески весело. Он вдруг понял и почувствовал, что ничего еще не кончилось. Что спустя год, или два, или десять он все равно еще встретит эту женщину, которая так горько плакала в подушку архангельским ранним утром. Она помнит его и будет помнить всегда. Нет, еще ничего не кончилось.
Загнанные ветром тучи тяжело дышали ему в затылок. Они устали убегать под ветер, они растрепались, но все бежали и бежали. Они ничего не могли поделать с ветром.
Вольнов ощупывал мокрые пеньковые тросы креплений на шлюпке. Брезент шлюпочного чехла хлопал и лязгал, как кровельное железо, брызги ударяли в него, разлетаясь в пыль.
Ветер ледяными, твердыми пальцами лез за шиворот, в рукава ватника, под шапку; вся одежда трепетала и билась на теле и не могла удержать возле него тепло.
После шлюпки Вольнов проверил добавочные крепления сейнеровой площадки. Все было в порядке. Старший помощник хорошо подготовил верхнюю палубу к штормовому переходу. Оставалось проверить машину. Вольнов прикрыл глаза, лицо согнутым локтем и повернул назад. Ветер выдавливал слезы и тут же сдувал их с глаз, отгибая мокрые ресницы. Не помогал даже локоть.
На гафеле, над рубкой, короткими автоматными очередями стрелял флаг; он трещал, и вился, и пластался. От него оставалось уже меньше половины.
Прежде чем отдраить люк в машинное отделение, Вольнов еще раз оглядел море вокруг через смятые ветром мокрые ресницы. И благодарно засмеялся ему прямо в сердитое синее лицо.
Караван растянулся. Передних судов почти не было видно.
Караван шел вперед. И ничто уже не могло его остановить.
— 11 —
Вольнов спустился в машинное отделение и задраил за собой стальной тяжелый люк. Сразу тише стало в ушах.
Духота. Дизельный чад. Чавканье клапанов на двигателе. Стремительное верчение валов и приводов. Скользкие от соляра металлические листы палубного настила под ногами. Юркие потоки воды на жирном металле, мечущиеся при кренах, как ртуть.
— Механик здесь?
Вахтенный моторист ткнул пальцем на ящик с запасными инструментами. Там, подстелив пожарную кошму, в грохоте и стуке своего дизеля спал Григорий Арсеньевич в трудные моменты перегона Он все время боялся за двигатель и не доверял ему. И себе. Ему казалось, наверное, что дизель умеет смотреть и, видя рядом с собой хозяина, будет вести себя послушней.
— Дизель сбавляет обороты! — крикнул моторист. Он прокрутил в воздухе суживающуюся спираль, и только поэтому Вольнов понял его: слова не протискивались сквозь грохот и чад.
— Разбудите механика! — приказал Вольнов, отряхивая воду с ватника, левый карман был полон ею.
Моторист, то и дело оглядываясь на двигатель, прислушиваясь к нему, цепляясь за все на пути, пробрался к капитану и заорал в самое ухо:
— А я его трясу, а он не встает! Он двое суток не ложился! Он поспать должен!
Вольнов сам прошел к ящику, не удержался на резком крене и плюхнулся на ноги механика, на огромные кирзовые сапоги, заляпанные суриком, крикнул:
— Григорий Арсеньевич!
Механик продолжал лежать лицом вниз, укрывшись с головой тулупом, и мягко покачивался в такт качке. Старик не имел права спать, когда шторм крепчал, а дизель сбавлял обороты. На такой волне потерять ход значило немедленно развернуться бортом к ней, стать лагом и — погибнуть. Сейнер перевернется в ту же минуту, как только станет лагом к волне.
— Просыпайся, дедушка, эх ты, старая соня! — крикнул Вольнов, опуская воротник тулупа механика. И здесь увидал мелко дрожащую от вибрации темную щеку, и приоткрытый белый глаз, и отвалившуюся челюсть с желтыми щербатыми зубами. И понял, что механик никогда больше не встанет. И тогда осторожно отпустил тяжелые плечи механика и опустился на колени рядом с ящиком запасных частей, чтобы лучше вглядеться в лицо старика.
— Григорий Арсеньевич, — медленно прошептал Вольнов. — Григорий Арсеньевич!
«Случай смерти на судне должен быть записан именно в то время, когда смерть последовала, с объяснением причины, от которой она произошла». Это набрано курсивом в «Правилах ведения судового журнала». Это тысячу раз было прочитано. И сейчас это первым всплыло в памяти четкими, черными строками.
Причины? Время? Он заметил время по своим часам и по часам в машинном отделении. Было 18 часов 11 минут по одним и 18 часов 13 минут по другим.
Причины?
Моторист подошел ближе и ойкнул. Вольнов вытащил из-под головы покойного шапку и закрыл ею лицо механика. Потом крикнул мотористу.
— Молчать пока!
Тот испуганно кивнул.
Вольнов повернул механика на спину и сложил ему руки на груди. Они были тяжелые. Вольнов достал носовой платок и связал им руки механика, потом попробовал прикрыть ему глаза. Они опять раскрылись, тусклые, строгие. Казалось, Григорий Арсеньевич сердится, что ему мешают лежать спокойно и слушать перестук дизеля.
— Не сердись, — сказал Вольнов. — Не надо сердиться, механик.
И заплакал, но не сразу сам понял, что плачет. Он понял это только тогда, когда почувствовал на губах теплые капли. Обветренные щеки не чувствовали слез.
Умер старый человек, старик, который прожил долгую жизнь. И нет ничего особенного в том, что он умер. Причины? Их слишком много для того, чтобы выбрать хотя бы одну. Просто старику не следовало идти на этот перегон. Ну тогда бы он умер на год позже и в больнице. А чем это лучше? Старик умер на ящике с запасными частями, под чавканье клапанов своего непослушного дизеля, среди штормового океана, на малом рыболовном сейнере. Скоро в трюмы этого сейнера посыплется горбуша и семга, и молодые, отчаянно веселые рыбаки Камчатки перевыполнят план рыбодобычи. А потом кто-нибудь будет есть консервы, закусывать ими водку. И никто не вспомнит о том, как сейнеры вели через Арктику моряки-перегонщики и один из них умер в Беринговом море на подходе к Петропавловску. А сын умершего погиб на Балтике совсем молодым. Молодым умирать страшнее… А дизель все сбавляет обороты…
Вольнов крикнул мотористу:
— Помогай!
Он хотел завернуть механика в кошму. Он знал, что тело скоро совсем окоченеет, и тогда его будет не выправить.
Моторист был молод и боялся покойника.
Сейнер раскачивался неровными, неожиданными кренами, а механик был очень грузен. Вольнов не мог справиться один, а звать кого-нибудь еще он не хотел. Ему чудилось, что Григорий Арсеньевич не хочет сейчас многих людей вокруг себя.
Они закатали тело в кошму, и Вольнов обвязал его кабелем от переносной лампы. Концы кабеля он закрепил в стальных рамах на борту. Не было никакого смысла вытаскивать механика наверх: куда его положишь? Да и шторм все крепчал. Попробуй вытащи мертвое тело по узкому трапу на сорокаградусных резких кренах…
Вольнов поднялся в рубку и приказал старпому послать в машину подвахтенного моториста, а сам сделал запись в вахтенном журнале, точно указал время, координаты. Но так и не смог сформулировать причин. Потом запустил рацию, чтобы доложить флагману перегона. И пока грелись лампы передатчика, достал папиросу и закурил, в который раз поймав себя на том, что опять сует спичку под дно спичечного коробка. Вчерашние заботы. Они остаются с нами и сегодня, если мы разрешаем себе привыкать к чему-либо. Только к смерти, наверное, нельзя привыкнуть. Рядом с ней все кажется чепухой и мелочью.
Вольнов попросил вызвать к рации непосредственно флагманского капитана. Флаградист заартачился и потребовал объяснения причин: «Сотый на мостике, что от него надо?…»
— Теряю ход, двигатель сбавляет обороты! — доложил Вольнов сквозь зубы.
— «Тридцать девятый» тоже сбавляет обороты…
— У меня случай смерти на судне…
Тогда к рации вызвали флагманского капитана.
Вольнов доложил о смерти механика и о том, что дизель теряет обороты, а на ста шестидесяти они отстают и мешают движению следующих сзади судов.
Флагман приказал выходить из кильватера и по возможности держаться носом на волну и на ветер.
— Ты крепкий капитан, Вольнов, — орал флагман. — Ты должен справиться. Осталось продержаться часов двенадцать. Но прогноз — дальнейшее усиление ветра… И ты должен знать об этом… Сейчас я запрошу капитанов буксиров. Кто-нибудь останется с тобой и будет держаться под ветром. Он возьмет за ноздрю, если совсем потеряешь ход, или снимет людей в крайнем случае… Как сейчас люди?
— Нормально. Можно закрывать связь?
— Да. Мне нечего больше сказать тебе. Вольнов все не снимал наушники. Он забыл
про них. Наверное, он никогда не отдавал себе отчета в том, как привязался к толстому старику, у которого всегда расстегивалась пуговица на поясе. Григорий Арсеньевич нарушил его план спокойной жизни в Питере и напомнил о многом тяжелом в прошлом, о том времени, когда в морях зажигались зеленые огни предупредительных буев над затонувшими в войну судами. А если бы он не встретил старика, никогда не было бы и встречи с Агнией.
В наушниках переругивались капитаны буксиров. Это были буксиры финской постройки, их было пять штук в караване. Капитаны буксиров отказывались оставаться в океане с «Двадцать третьим». Они все равно ничем не смогут ему помочь. У них вода накатом идет через кормы, никто не сможет подать и закрепить буксирный трос, людей только потерять можно — смоет…
Вольнов выключил рацию.
Он вспомнил, как последний раз встретился с механиком в Ленинграде. Пришел домой и увидел старика, сидящего на краешке стула возле стола. Они обнялись, и старик сказал: «Глеб, ты мне можешь помочь, только ты один… Я последние полгода на отстойных судах работаю… А мне бы в море еще разок сходить. У тебя в агентстве по перегону судов знакомых полно… Устроишь? — Здесь он встал и торжественно заявил: — Понимаешь, Глеб Иванович, я ведь честный человек… Я честный старый человек, Глеб. И сейчас должен сказать всю правду: я уже не очень хороший работник… И руки, и здоровье, и память… Но я буду очень стараться, чтобы не подвести тебя. И я еще могу кое-чему и научить ребят. Знаешь, лучше всех учит тот, кто сам учился самоучкой…»
Мимо один за другим проходили суда. Караван пропадал за мутным от водяной пыли штормовым горизонтом, проваливался за круглый бок земли.
И только один сейнер оставался рядом, под ветром. Он раскачивался так, что временами видно было его красное, засуриченное брюхо. Это был «Седьмой». Все на нем было задраено, и ничего живого нельзя было увидеть на палубе. Только флаг «рцы» у реи: Яков Левин о чем-то хотел поговорить.
У штурвала стоял Корпускул. Он больше не блевал, он хорошо держал судно вразрез волне. Штормовой, холодный и свежий ветер прочистил ему мозги. Корпускулу не было жаль механика. Наверное, ему мешала жалеть радость. Он чувствовал сейчас себя победителем всего на свете, этот бледнолицый и тонкошеий паренек. Он уже не помнил, как капитан волок его по трапу в рубку к штурвалу.
На мачте «Седьмого» замигал огонек: точка, тире, точка… точка, тире, точка…
«Седьмой» продолжал вызывать на связь.
И опять шумы и треск эфира, шорох космических лучей и магнитных полей, электрических разрядов и наигрыш дальних джазов.
— Я «Седьмой», как слышите меня? Почему не отвечаете? Даю настройку: раз, два, три, четыре, пять… пять, четыре, три, два, один… Прием…
— Я на связи, «Седьмой»… Я слышу тебя, Левин…
— Плохо вас слышу… Плохо… Дайте настройку…
— «Седьмой», «Седьмой», вас понял… Даю настройку: раз, два, три, четыре, пять… Прием.
— Хорошо. Хорошо слышу вас… Что, у тебя умер старик, Глеб?
— Да, Яков.
— Что с дизелем?
— Черт его знает что… Сбавляет обороты.
— Осталось часов пятнадцать, если пойдем таким ходом…
— Как у тебя с буксирным устройством? Если что, я подам проводник на спасательном круге. Держись все время под ветром.
— Только бы не крепчал больше ветер.
— Арсеньич предупреждал меня в Провидении о дизеле, но флагмех дал добро на выход.
— Дойдем. Дойдем, Глеб. И все будет хорошо. Когда рядом случается смерть, вдруг меняются все масштабы.
— Да… Он даже не успел ничего сказать.
— Флагман предлагает желающим оставаться на Камчатке. Гниет икра на рыбокомбинатах побережья. Надо ее срочно вывозить. Слышал об этом?
— Нет.
— Ты только не раскисай, Вольнов. И не суй спички в коробок. Я про обгорелые говорю.
— Это Агния тебе говорила про спички?
— Да. Она, наверное, это говорит всем.
— Я получил от нее письмо в Провидении. Мне больше незачем торопиться в Архангельск, Яков.
— Все очень глупо получается. Все несолидно. Как у мальчишек.
— Рано или поздно она позовет меня. И я поеду. Тебе неприятно слышать это.
— Мы подадим тебе манильский трос, если дизель накроется совсем.
— Хорошо. А мы отклепаем пока якорь от цепи. Хорошо, что у нас якоря не в клюзах, а на палубе.
— Мы похороним старика так, чтобы от могилы было море видать. И будем приходить к нему водку пить.
— Он совсем не пил последнее время. И всегда острил: «Я могу теперь только наклейки на бутылках прочитывать…»
— Он любил острить, твой толстяк.
— Последнее время он только и думал о дизеле. Уже совсем не верил себе и все время чего-то боялся… Ну что ж, до связи!
— До связи!
— 12 —
В Ленинграде была поздняя осень, шли дожди, ветер с Финского залива поднимал воду в Неве, в каналах.
Мария Федоровна простудилась немножко, грипповала. Но все равно выходила на улицу и читала газеты на стенках домов. Газеты на улице казались ей более интересными.
Она тосковала по сыну. Он все не возвращался, ее Глеб. И мать уже иногда сердилась на Николу Морского.
В конце октября она получила от сына письмо. Глеб писал, что перегон прошел нормально, они еще раз решили задачку из учебника четвертого класса и чин чином прибыли из пункта А в пункт Б. Он задержится на Камчатке. Здесь может пропасть много кетовой икры, и ее нужно срочно вывезти. И они будут этим заниматься. Он доволен своей судьбой. И особенно тем, что не стал философом. Сегодняшний век требует в первую очередь поступков. Только через них можно познать мир.
Мария Федоровна заплакала. Она обижалась на сына. Она так ждала, что он вернется и будет жить с ней рядом два года… И разве не могли вывезти икру без него?
1959-1960 гг.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7
|
|