Так вот, посади нас психологи в такой душ, я бы немедленно сварил Георгия Николаевича Данелию, а он с наслаждением заморозил бы меня.
И это при том, что и он, и я считаем себя добрыми людьми! Почему мы так считаем? Потому что ни он, ни я не способны подвигнуть себя на каторгу писательства или режиссерства, если не любим своих героев. У Гии, мне кажется, нет ни одного Яго или Сальери. Его ненависть к серости, дурости, несправедливости, мещанству так сильна, что он физически не сможет снимать типов, воплощающих эти качества.
Гия начинал в кино с судьбы маленького человеческого детеныша, которого звали Сережей. И в этом большой смысл. Полезно начать с детской чистоты и со светлой улыбки, которая возникает на взрослых физиономиях, когда мы видим детские проделки. Знаете, самый закоренелый ненавистник детского шума, нелогичности, неосознанной жестокости – вдруг улыбается, увидев в сквере беззащитных в слабости, но лукавых человеческих детенышей.
При всей сатирической злости в Данелии есть отчетливое понимание того, что сделать маленькое добро куда труднее, нежели большое зло, ибо миллионы поводов и причин подбрасывает нам мир для оправдания дурных поступков.
Когда я писал о боцмане Росомахе, то любил его и давно отпустил ему любые прошлые грехи.
Когда Гия решил делать фильм по рассказу, перед ним встала необходимость полюбить боцмана с не меньшей силой. Но поводы и причины любви у меня и у Гии были разные, так как люди мы разного жизненного опыта. Надо было сбалансировать рассказ и будущий фильм так, чтобы мне не потерять своего отношения к меняющемуся в процессе работы над сценарием герою, а Гии набрать в нем столько, сколько надо, чтобы от души полюбить.
Сбалансирование не получалось.
Уже на восьмой день плавания мы перестали разговаривать. В каюте воцарилась давящая, омерзительная тишина. И только за очередным «козлом» мы обменивались сугубо необходимыми лающими репликами: «дуплюсь!», «так не ставят!», «прошу не говорить с партнером» и т. д.
Точного повода для нашей первой и зловещей ссоры я не помню. Но общий повод помню. Гия заявил в ультимативной форме, что будущий фильм не должен быть трагически-драматическим. Что пугать читателей мраком своей угасшей для человеческой радости души я имею полное право, но он своих зрителей пугать не собирается, он хочет показать им и смешное, и грустное, и печальное, но внутренне радостное...
– Пошел ты к черту! – взорвался я. – Человек прожил век одиноким волком и погиб, не увидев ни разу родного сына! Это «внутренне радостно»?!.
Он швырнул в угол каюты журнал с моим рассказом.
– Это тебе не сюсюкать над бедненьким сироткой Сереженькой! – сказал я, поднимая журнал с моим рассказом. – Тебе надо изучать материал в яслях или, в крайнем случае, в детском саду на Чистых прудах, а не в Арктике...
Вокруг «Леваневского» уже давно сомкнулись тяжелые льды.
Гия взял бумагу и карандаш. Когда Гия приходит в состояние крайней злости, он вместо валерьянки или элениума рисует. Он рисует будущих героев, кадрики будущего фильма или залихватски танцующих джигитов. В хорошем настроении он может набросать и ваш портрет. Все мои портреты, изображенные Гией, кажутся мне пародиями или шаржами. Правда, я никогда не говорил ему об этом. Я просто нарисовал его самого с повязкой – бабским платочком – на физиономии. Получилось, на мой взгляд, очень похоже, хотя один глаз я нарисовать не смог.
Происхождение повязки таково.
Севернее Новосибирских островов в Восточно-Сибирском море есть островок Жохова. Это около семьдесят пятого градуса. Я уже вспоминал медвежат и собак этого островка. Два года туда не удавалось пробиться судам. Полярная станция оказалась на грани закрытия. «Леваневский» пробился. Началась судорожная, торопливая выгрузка. Конечно, работали и Данелия, и Таланкин. Работали как обыкновенные грузчики. Только выгрузка была необыкновенная. Судно стояло далеко от берега.
Ящики с кирпичом, каменный уголь, мешки с картошкой, тяжеленные части ветряков из трюмов переваливались на понтон, катерок тащил понтон к берегу среди льдин, затем вывалка груза на тракторные сани, оттаскивание грузов к береговому откосу... Работа и днем и ночью при свете фар трактора.
Понтон не доходил до кромки припая. И часто мы работали по пояс в месиве из воды, измельченного льда и песка со снегом.
Покурить удавалось, только когда понтон застревал во льдах где-нибудь на полпути к острову. В эти редкие минуты мы собирались у костров, собаки и мишки подходили к нам, мы играли с ними, возились, фотографировались с медвежатами. И каждому хотелось оказаться на фотографии поближе к зверюгам.
Быть может, оттуда, с далекого острова Жохова, мы привезли острейшее желание вставить в сценарий какого-нибудь зверюгу. И в фильме появился мишка, но сейчас не о том.
Работая в береговом накате, Гия простыл и получил здоровенную флегмону несколько ниже челюсти. О своем приобретении он молчал, продолжая выволакивать из ледяного месива ящики с печным кирпичом.
Он, по-видимому, получал мрачное наслаждение от сознания, что вскоре умрет от заражения крови, а я весь остаток жизни буду мучиться укорами совести, ибо не понял его тонкой, лирической души. Оснований для возможной смерти было больше чем достаточно. На судне не было врача. Был только косой фельдшер. До ближайшей цивилизации – бухты Тикси или устья Колымы – восемь градусов широты, то есть четыреста восемьдесят миль. Никакие самолеты сесть на остров или возле не могли. О вертолетах не могло идти и речи. А флегмона на железе под подбородком не лучше приступа аппендицита.
Когда она по размеру достигла гусиного яйца, температура самоубийцы достигла сорока градусов Цельсия. Кажется, я ночью услышал, что мой враг-соавтор бредит или стонет сквозь сон.
Занятная сделалась мина у фельдшера, когда мы с Игорем Таланкиным приволокли к нему Гию и он увидел эту жуткую флегмону. Резать надо было немедленно. Новокаина не было. И в отношении антисептики дело обстояло хуже некуда. Чтобы перестраховаться, фельдшер засадил в центр опухоли полный шприц какого-то пенициллина, и я с трудом удержал в себе сознание и устоял на ногах.
Гия сидел в кресле ничем не привязанный и молчал, только побелел и ощерился. И все время, пока фельдшер тупым скальпелем кромсал его, он продолжал молчать. А после операции решительно встал с кресла, чтобы самостоятельно идти в каюту. Ему хватило ровно одного шага, чтобы отправиться в нокдаун.
Старший помощник капитана Гена Бородулин (сейчас он капитан, и дай ему Господь всегда счастливого плавания!) выдал пациенту стакан спирта, хотя на судне уже давно, даже в дни рождений, пили только хинную настойку.
А на следующее утро, выволакивая из ледяного месива очередной мешок с мукой, я увидел рядом перебинтованного режиссера, запорошенного угольной пылью, под огромным ящиком с запчастями ветряка...
Вы думаете, Гиино геройство помогло нам найти общий язык? Черта с два! Я не какой-то там хлюпик. Конечно, я высказал в общей форме похвалу его мужеству и умению терпеть боль, но когда на Земле Бунге мы отправились на вездеходе охотиться на диких оленей, я захватил единственный карабин, а ему досталась малопулька. Я вцепился в карабин, как молодожен в супругу. И на все справедливые требования стрелять в оленей по очереди отвечал холодным отказом.
Никаких оленей мы не обнаружили, вездеход провалился под лед, вытащить его не удавалось, вокруг была ослепительная от снега тундра и лед Восточно-Сибирского моря, вернее, лед пролива Санникова. Шофер-полярник предложил пострелять из карабина ради убийства времени в консервную банку. И мы долго стреляли, а Гия расхаживал взад-вперед по тундре и делал вид, что все происходящее его не интересует, что стрелять из карабина в банку ему ни капельки не хочется и что теперь он до карабина никогда в жизни не дотронется.
Патронов оставалось все меньше. Мы мазали отчаянно – замерзшие, на ветру, возле наполовину затонувшего вездехода. Когда патронов оставалось три штуки, моя гуманитарная составляющая не выдержала. Я отправился к врагу-соавтору и протянул карабин. Его грузинскогорская сущность тоже не выдержала. Он сказал, что я та еще сволочь, что он никогда не пошел бы со мной в разведку и так далее, но руки его непроизвольно протянулись к карабину.
И он всадил все три патрона в эту дурацкую банку! И потом с индифферентным видом продолжал расхаживать взад-вперед по тундре. И вид у него был индюшечий, так как он изображал полнейшее равнодушие к своей победе, как будто был чемпионом мира по стрельбе, а не обыкновенным начинающим режиссером и бывшим неясно каким архитектором!
Вот в такой жуткой психической обстановке происходили роды сценария «Путь к причалу»!
Соавтор обыгрывал меня в домино, демонстрировал суровое мужество, лучше меня стрелял из карабина. Оставалось – попасть в хороший шторм. Я не сомневался, что бывший архитектор будет травить на весь ледокольный пароход «Леваневский» от фор– до ахтерштевня.
21.10.1960 года радист Юра Комаров принес радиограмму.
– Ребята, – сказал Юра, – вам тут, очевидно, шифром лупят. Так вы вообще-то знайте, что шифром в эфире можно только спецначальникам...
Текст, пройдя океанский эфир, выглядел так: «ЛЕВАНЕВСКИЙ ДАНЕЛИЮ ТУЛАНКИНУ КАПЕЦКОМУ ПОЗДРАВЛЯЕМ СЕРЖА ПОЛУЧИЛ ПРЕМИЮ МОЛОДЕЖНОМ ФЕСТИВАЛЕ КАННАХ ВОЗМОЖНА АКАПУЛЬКА».
Итак, «Серж» победно распространялся по глобусу, улыбался зрителям на берегах довольно далекого от родителей Средиземного моря, а Гию и Игоря начинала нетерпеливо ожидать в гости знойная Мексика.
«Красивая жизнь» – скажет 99,999% людей на планете.
И правильно скажут. Только путь к причалам этой жизни не бывает красивым. И это не в переносном, а в прямом смысле.
«Леваневский» угодил не в хороший шторм, а в нормальный ураган.
И было это как раз в тех местах, где штормовал и погибал наш герой боцман Росомаха – в Баренцевом море, недалеко от острова Колгуев.
Правда, в ураган угодил я. Данелия и Таланкин бросили писателя на произвол судьбы на Диксоне. Они опаздывали в Мексику и должны были лететь домой на самолете, а я оставался на ледокольном пароходе «Леваневский», чтобы отметить командировочное в Архангельске, прибыв туда морским путем.
– Такого количества SOSов не слышал даже Ной! – изрек наш радист Юра Комаров, пытаясь обедать на четвереньках в кают-компании. В кресла залезать было опасно – их вырывало с корнем.
А скоро подумать вплотную о SOS пришлось и нам – волнами заклинило руль или что-то сломалось в рулевой машине. На палубе были понтоны, катера, вездеходы, огромные автофургоны – радиолокационные станции, то есть судно было перегружено и центр тяжести его находился не там, где положено, а черт знает где. Но SOS давать оказалось бесполезно. Никто не мог успеть к нам, кроме ледокола «Капитан Белоусов», который штормовал в сутках пути.
За эти сутки я точно осознал разницу между писателем и режиссерами: когда режиссер разгуливает по Мексикам или Парижам, сценарист изучает жизнь, как говорится, «на местах». Ну, с этими несправедливостями мы давно смирились. Привычка к подобным обидам передается сценаристам уже генетически. А вот когда старик «Леваневский» разок лег на левый борт градусов на тридцать пять, когда он задумался в этом положении, решая, стоит ли ему обратно подниматься, или спокойнее будет опуститься в мирную и вечную тишину, или лучше просто-напросто стряхнуть со своей шкуры все понтоны, катера и передвижные радиолокационные станции, вот в этот момент, который, правда, был отчаянно красив, ибо шторм сатанел над морем Баренца при безоблачном, чистом черном небе и полной луне и гребень каждой волны, которая перекатывала через «Леваневский», был просвечен лунными лучами и сверкал люстрами Колонного зала, – вот в этот момент я затосковал по соавтору.
Мне хотелось поделиться с ним красотой мира. Ведь все художники болезненно переносят одинокое наслаждение красотой без близких им по духу людей.
И когда «Леваневский» стремительно и, казалось, бесповоротно повалился на левый борт, и в ходовой рубке вырвало из пенала бинокль, и он пронесся сквозь тьму рубки со снарядным свистом и разбился в мелкие брызги, а мы висели кто где и не могли понять, что это такое просвистело и взорвалось в рубке ледокольного парохода. И когда потом мы полезли с Геной Бородулиным на палубу, чтобы проверить крепления понтона, и обтягивали крепления при помощи ломов и «закруток», а понтон под нами ездил по палубе и нависал над забортным пространством. И когда от чрезмерного физического перенапряжения и качки мне стало обыкновенно дурно и меня вывернуло в ослепительные волны, и холодный пот мешался на моем лице с не менее холодными брызгами, – я все вспоминал и вспоминал жаркую, жирную Мексику и все отчетливее понимал разность режиссерской и сценаристской судеб.
Утро было тоже довольно хреновое.
«Леваневский» дрейфовал в дыру между островом Колгуев и мысом Канин Нос. Юра Комаров время от времени появлялся в ходовой рубке и сообщал о чужих несчастьях. Сведения о чужих бедах каким-то чудом утешают попавшего в беду человека. Норвежское рыболовное судно было покинуто командой возле мыса Коровий Нос и превратилось в «летучего голландца» (так называются на официальном морском языке брошенные экипажем суда). И теперь всем судам давали предупреждение на предмет возможного столкновения с ним в горле Белого моря.
Нам было еще далеко до горла Белого моря и столкновения с «летучим голландцем». Юра Комаров разглагольствовал в рубке о том, что самым мелодичным, музыкальным и красивым из всех соединений точек и тире является сочетание SOS. Три точки, три тире и еще три точки – просто прелесть, они пахнут Чайковским.
18.10.1960 года, около полудня, мы увидели ледокол «Капитан Белоусов». Самого ледокола мы, конечно, не увидели. Был только снежно-белый широкий смерч. Брызги вздымались вокруг ледокола, который шел к нам, чтобы оказать нам чисто моральную, но – помощь, чисто моральную потому, что завести в такой шторм буксир, «взять за ноздрю», как говорят моряки, нам было совершенно невозможно. «Капитан Белоусов» качался так, что тошно было даже глядеть в его сторону.
У ледоколов нет бортовых килей, и днище им инженеры делают яйцеобразным, дабы при ледовой подвижке они, как нансеновский «Фрам», вылезали на лед. Судно без бортовых килей и с яйцом вместо брюха качается на волне безобразным и удивительным образом.
На «Капитане Белоусове» восемьдесят процентов экипажа не было способно трудиться. На ледоколах привыкают плавать во льдах, а во льдах не может быть волны, и ледокольщики отвыкают от голубого и волнового простора и укачиваются быстро и всерьез.
«Белоусов» заложил вираж вокруг «Леваневского».
Капитаны обсудили по радиотелефону положение и пришли к выводу о бессмысленности каких бы то ни было мероприятий со стороны «Белоусова». Нам следовало самим ремонтировать рулевое, то есть самоспасаться. И тут к рации позвали Капецкого.
– Кинокорешки-то тебя в беде не бросили. Тоже пришли. Спасители, – сказал капитан. – Данелия на связь просит. Короче только!
Я услышал:
– Привет, Вика! Ты, говорят, затравил «Леваневский» от киля до клотика? – орал режиссер сквозь вой и стон шторма.
О юморе в философской литературе написано много. Этой проблемой занимались и Гегель, и Спиноза. Теперь занялся Данелия. Из различных составляющих юмора – сатирической, иронической, грустной, черной и смешной – я выделил бы у него добродушную составляющую. Но это только в его произведениях, а не в жизни.
– Тебя чего-то не видно на мостике! – надрывался мой соавтор. – Ты лежишь там, что ли? Я по тебе соскучился!
И за что этого инквизитора любят коллективы съемочных групп? Только из подхалимажа они его любят.
– Сволочи! – заорал я. – Почему вы здесь? Почему не в Акапульке? Думаешь, ваши призы не возьмут в комиссионный магазин на Арбате? Не плюй в колодец...
– Самолеты не вылетают с Диксона – погода! – объяснил он. – Мы с Игорем ящик портвейна споили летчикам, а они все равно не полетели. А тут вы руль потеряли...
– Не руль, а просто вышло из строя рулевое. Как себя чувствуешь? – проорал я с тайной надеждой.
– Мы с капитаном портвейн допиваем!
– Тогда впитывай впечатления. Шапку сними! Здесь, под нами, мичман Росомахин! Здесь и наш боцман рубил буксир! Как понял?!
– Ясно! Понял! Натуру будем снимать прямо здесь! В Арктике! Я точно решил!
– С ума сошел?!
– Главное – правдивость! – изрек в эфир Данелия.
Дорого потом обошлась любовь к правдивости и подлинности. Ведь мы действительно опять полетели в Арктику и на Диксон! И ухлопали уйму денег и, главное, времени, ибо все пришлось переснимать в довольно далеком от Полярного круга Новороссийске и во дворе «Мосфильма». Не зря наш директор Залпштейн, человек рассудительный и осторожный, полностью облысел, а те волоски, которые у него остались за ушами, поседели.
– Главное – правдивость! И потом, шторм будет на экране очень красив! Кровь из носу, мы снимем красиво! Понимаешь? Красота поможет проходимости! Она приглушит трагедийность! Как понял?
Я ему двадцать раз излагал, что художники делятся на две категории: умеющих создавать красоту на полотне, бумаге или пленке и при этом еще производить социальный анализ, исследовать сущность характера. И на умеющих уловить мгновение красоты в правдивом обличье, но без анализов и синтезов. Ведь сама правда, данная в эстетическом восприятии, способна возмещать умственный многослойный анализ. Последних я называю художественными антифилософами и к ним отношу Гию.
– Ты никогда не будешь мыслителем! – заорал я. – Тебе всегда будет дороже летний дождик и босая девушка на мокром асфальте, нежели ее социальные корни!
– Пошел ты сам босыми ногами к...
– Пошел ты!!!
Радиотелефон работает на УКВ. Ультракороткие волны распространяются прямолинейно. Они не огибают круглого бока Земли, на пределе видимого горизонта уходят в космос. Таким образом, наш разговор и сейчас мчится сквозь Вселенную к далеким галактикам. Он мчится уже четырнадцать лет. Скоро какие-нибудь инопланетные существа примут наш разговор и засядут за расшифровку. И у них значительно обогатится интеллект, словарный запас и углубится непонимание специфики взаимоотношений сценариста и режиссера...
– Тебе надо читать умные книги, а не резаться в «козла» день и ночь! – орал я под занавес. – Ты «корову» пишешь через "а"! А лезешь в писатели! Ваши дурацкие сценарии никогда не будут произведением искусства! Даже Бог и сатана, запустив в производство мир, выкинули сценарий в преисподнюю!
– Ты никогда не будешь драматургом! – орал он. – Ты знать не знаешь, о чем пишешь в своих дурацких книгах! А в драматургии надо знать!
Переполненный арктическими воспоминаниями, я в три утра попрощался с вахтенным штурманом «Ладогалеса». И ненадолго заменил собою носовую и кормовую швартовые команды «Невеля» – отдал с кнехтов все шпринги и все продольные концы.
«Ладогалес» оставался на рейде Дакара, а мы, заполнив его танки топливом, отвалили на Касабланку вторично.
Опять я определился по острову Горе, сняв радаром пеленг на него и дистанцию. Затем сдал ходовую вахту старпому, попил чайку в столовой команды и отправился в каюту.
Мы шли в ночном океане на север, домой. И дорога из дальней превращалась в близкую.
Фибры моего существа предвкушали тихие радости: койку со свежим бельем, молниеносный процесс раздевания, нырок под простыню, ровный шумок кондишена с потолка, сонную сигарету и сонное разглядывание надоевшей до смерти карты-схемы, висящей в ногах.
На карте-схеме была изображена в масштабе один к десяти миллионам по сорок четвертой параллели Африка с Мадагаскаром. И проложены были все наши курсы вокруг черного континента с моими комментариями на соответствующие даты.
Особое удовольствие я предвкушал от того, что завтра-послезавтра предстояло с этой картой-схемой опасных от мин и стрельб районов расстаться и перейти на следующую карту-схему, то есть увидеть в ногах койки Европу и отчий дом. Это большое удовольствие – иметь возможность видеть на карте конечную точку пути и каждый день на двести пятьдесят дуговых минут приближаться к ней.
Я открыл дверь в каюту и остолбенел.
Мутные волны прокатывались взад-вперед по каюте.
Слабо просвечивало сквозь волны красное дно – ковер. И равнодушно, монотонно шумел маленький Ниагарчик – из крана в умывальник и из умывальника в водоем каюты.
Пейзаж водоема украшала сенегальская газель – она колыхалась на волнах в центре.
В «Пути к причалу» я волей автора заставил одного героя выпрыгнуть из койки в каюту, заполненную водой. Герой орал: «Полундра! Тонем!» – и бегал на четвереньках. Потом вышибал из двери нижнюю аварийную филенку лбом.
Я же прыгнул в водоем прямо в сандалетах – чикаться не было времени: под диваном хранились запасные часы, барографы, бинокли, звездный глобус и другие ценности.
Только перекрыв кран, я понял причину аварии. Проклятая цикада! Она уступила струйке воды и провалилась в трубу умывальника. Пробка, которой я прижал цикаду, – дурацкая сентиментальность и интеллигентская мягкотелость! – стала на место. И всю вахту вода текла в каюту.
Я заметался в мутных волнах, как танцующий джинн – так называют в районе Марокко смерчи.
Воды в каюте было не меньше полутонны. Я было решил открыть окно и вычерпывать воду графином, но ветер дул в мой борт и заталкивал брызги обратно в окно, вернее, в мою физиономию. Тогда я, забыв о всех законах физики, попытался внедрить в практику человечества нечто схожее по бессмысленности с перпетуум-мобиле. Опустив резиновый шлаг в водоем, я сосал из шланга грязную воду и опускал обсосанный кончик в умывальник. Ассоциации, связанные с автомобилем.
Бензин так извлекается из того, что выше, в то, что ниже.
Я же упрямо пытался заставить жидкость совершить противоположный маневр.
То сквозь плеск воды, то сплетаясь с ним в жуткий, неземной, галактический стон, орали цикады: они десятками вползали в каюту через распахнутое окно.
И вдобавок ко всему я ощутил сильный запах хлора, от которого начинало тошнить и кружилась голова.
В рундуке под койкой была спрятана банка хлорной извести. Ею я выбеливал кораллы, собранные на необитаемых островах Индийского океана. Теперь известь вступила в бурную реакцию с водоемом.
Впору было надевать противогаз. Но он оказался затопленным вместе с банкой извести. И химикалии из противогазной коробки уже принимали участие во всеобщей реакции.
Я ощутил пещерное одиночество среди несущегося сквозь ночную Атлантику теплохода, среди чужого сна и чужих снов.
Нелепо было будить и звать на помощь верных штурманов. Невозможно было рассчитывать на неверных, то есть на матросиков. Они ныне не встают даже по авралу, чтобы зачехлить вельбот в шторм, если не пообещаешь им оплату за внеурочную работу.
И я принял безумное решение: извлечь из каюты ковер, оттащить его на ют и там вздернуть на леер. Я рассчитывал на то, что ковер впитал значительную часть жидкости и ее уровень сразу и резко понизится. Но я не догадывался о том, сколько весит ковер, впитавший полтораста литров воды. А весит он сто семьдесят килограммов. Мой же вес в годы расцвета – шестьдесят шесть.
И бедный бес под кобылу подлез.
Впереди была дорога через коридор, устланный сухим ковром, сквозь две двери, трап на палубу, тридцать метров по скользкой стали и еще один трап.
Провести малый рыболовный сейнер Северным морским путем – детские игрушки по сравнению с таким путешествием.
Уже к концу коридора ковер из неодушевленного предмета превратился в сознательную бестию. Эта бестия мокрыми лапами обволакивала меня и тянула к своему центру тяжести, как спрут к знаменитому клюву. Эта бестия дала мне подножку в дверях, снисходительно дала под зад на палубе и, когда я ее спустил с последнего трапа, шуранула к борту на очередном крене – судно уже сильно покачивало.
Я погнался за ней, с омерзением хрустя цикадами. Они сотнями ползали по палубе.
Затем ковер из бестии-спрута превратился в самолет. Под действием встречного ветра ему хотелось взмыть над Атлантикой. Я обмотал ковер-самолет вокруг кормовой лебедки.
К этому моменту из танцующего джинна я превратился в обыкновенную мокрицу, ибо потерял юмор и распустил нюни.
Сидя возле трепыхающегося на швартовой лебедке грязного ковра, среди раздавленных, умирающих цикад, я вдруг четко понял, что никакой повести о сумасшедшем специалисте по радиоэлектронике не напишу, что никогда мой герой не повторит тернистого пути пророка Ионы, ибо символика мифов мне не по душе и не по зубам. И что сам я просто-напросто прячусь в стальном корабельном чреве от сложностей обыкновенной жизни.
«Минное ЛК „Сибиряков“. Море всем судам. Сообщению датских лоцманов обнаружена и уничтожена мина вблизи фарватера № 36 также некоторое количество мин находится районе Багеровен».
«ЛК „Киев“ дрейфует у ледовой кромки ожидании подхода судов видимость 10 миль маловетрие лед 10 баллов нилас зпт сморози зпт воздух минус 8».
От каждого слова этих радиограмм уже крепко пахнет домом.
Ночью четвертого января замигали первые маяки Европы. Они тоже кажутся домашними, как огоньки пригорода. Испания встречает в Европе. Украшает карту Гвадалквивир. Скучает в застойном пьянстве городок Херес, оделась туманом Гренада... А вот и Севилья – мощный радиомаяк. Можно хватануть радиопеленгатором, но нет большой нужды: вот-вот откроется Сан-Висенти. Открылся, замигал. Отлично. Мы больше доверяем своему правому глазу, нежели радиоволне и рамочной антенне... Сохранилась ли в Севилье тюрьма, где Сервантес зачинал Дон-Кихота?
По трансляции объявляют о сдаче судовых книг в библиотеку. Расстаюсь со Стендалем, Мериме, Байроном, двухтомником Конрада.
Нашу общественную библиотекаршу зовут Сима. Как-то я попросил ее написать заметку в стенгазету и дал тему: «Культура – библиотека – книга». Сима промучилась месяц. И наконец написала одну фразу: «Книги помогают против грусти по дому и маме». На словах она добавила, что против грусти ей помогают еще собаки. Молоденькая Сима была главной хозяйкой нашего бесхозного Пижона.
Суровый капитан Конрад тоже боролся с морским одиночеством и тоской Большого Халля без опоры на живых попутчиков. О них он вспоминает чаще всего для того, чтобы отметить гнусную, мелкую склонность к стяжательству, обезображивающую историю человеческого духа и географических открытий. В море Конрад не бывал одинок только потому, что находился в обществе великих деятелей и мыслителей прошлого. Море усиливало в нем ощущение прошлого, оживляло память обо всех подвигах, которые были совершены человеческой мудростью и отвагой среди океанских зыбей. И Джеймс Кук и Дэвид Ливингстон делили с Конрадом одиночество ночных вахт и дневных снов.
И я знаю, что польско-английский моряк и писатель действительно не был одинок, действительно шагали с ним из угла в угол по шканцам эти большие люди. Не ради красного словца он признался в этом, немного принизив живых попутчиков и соплавателей.
Маяки великих людей не скрываются для нас за горизонтом или за очередным мысом. Их можно включить в любой миг, не заказывая по радио и не оплачивая в валюте через банк в Лондоне.
Маяками назвал Бодлер Рубенса, Леонардо, Микеланджело, Гойю. Воплями назвал их полотна.
Эти вопли титанов, их боль, их усилья,
Богохульства, проклятья, восторги, мольбы -
Дивный опиум духа, дарящий нам крылья,
Перекличка сердец в лабиринтах судьбы.
То пароль, повторяемый цепью дозорных,
То сигнальные вышки на крепостях горных,
То приказ по шеренгам безвестных бойцов,
Маяки для застигнутых бурей пловцов.
И свидетельства, боже, нет высшего в мире,
Что достоинство смертного мы отстоим,
Чем прибой, что в веках нарастает все шире,
Разбиваясь о Вечность пред ликом твоим.
К концу длинного рейса все чаще поминаешь великих, становишься законченным начетчиком. Как всякому наркоману, тебе все больше нужно дивного опиума их духа, чтобы устоять на ногах в повседневности.
К концу длинного рейса попутчики превращаются в соседей по коммунальной квартире и раздражают куда чаще, чем хотелось бы. Ты вспомнишь о них на берегу, когда затянется отпуск. Тогда опять увидишь в них отличных моряков и верных товарищей. А в конце длинного плавания испытываешь одиночество. И только маяки великих светят тебе. И тебе надо все больше их света. И они дают его столько, сколько способна впитать твоя уставшая душа. И плевать ты хотел на упреки в слабости и несамостоятельности – это правда, как я знаю ее.
Пресный лед у острова Василия
Вернемся мы, доверим судно тросам,
Оставив дали даль, туман – туману, ветер альбатросам...
Из песни
Пятого прошли Лиссабон. Дождик накрапывал, покачивало. Зарева над городом не видно было. Обычно его далеко видно. И всегда вспоминается Алехин. Он похоронен здесь, здесь в последний раз слушал скрипку спившегося эмигранта: «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан...»
Стучат машинки, крутятся арифмометры, шебуршит бумага – готовим отчеты, подбиваем бабки.
В ночь на шестое огибаем мыс Финистерре – границу Бискайского залива. Южный ветер в одну минуту изменился на северо-восточный, ударил до восьми баллов. Скорость упала до семи узлов. Сильная килевая качка. Из шумной пены без всякого добродушия подмигивает дядя Посейдон: «Что, паренек, к старому Новому году хочешь домой поспеть? Фиг тебе, паренек...» И – бах! – разваленная форштевнем волна вздымается десятиметровым фонтаном. Но чайки не улетают к берегу, держатся большой плавной стаей возле носа на ветре. Значит, шторм не должен быть долгим. Вот если дельфины собираются в большие компании и резвятся, хулиганят особенно шумно, то шторм будет долгим и крепким. Касатки тоже указывают на шторм. Они неоглядно уходят от береговой полосы, высоко прыгая...