Современная электронная библиотека ModernLib.Net

За доброй надеждой

ModernLib.Net / Путешествия и география / Конецкий Виктор Викторович / За доброй надеждой - Чтение (стр. 16)
Автор: Конецкий Виктор Викторович
Жанр: Путешествия и география

 

 


Затем начались танцы и игра в «почту».

В Мурманске мы взяли в рейс четырех музыкантов из ресторана «Арктика». Сперва они, конечно, укачались и несколько дней лежали облеванные, и их не поднять было, чтобы они прибрали каюту.

Потом отошли.

Замысел был такой: профессиональные музыканты поднимут уровень нашей самодеятельности. Кроме того, они должны были играть на вечерах танцев. Все знают, что танцевать под живую музыку интереснее, нежели под магнитофон.

Музыканты сперва приходили играть в белых рубашках и при галстуках.

Потом обнаглели.

Трубач-солист сидел в глубоком кресле, свесив распущенное брюхо между колен, босые пальцы торчали из рваных тапочек.

Его звали Гарри. Вся ресторанная пошлятина густо умащивала его одутловатое, забывшее солнечный свет лицо.

Ударник, в пуловере, надетом прямо на голое тело, и тоже в тапочках, женоподобный, пухлый, моложавый, румяный, с кудряшками на висках, часто закрывал глаза и закидывал голову, привычно выражая музыкальный экстаз.

Контрабасист блестел набриолиненными слабыми волосами и был смертельно удручен своей глупостью. Эти пареньки, конечно, не знали в момент найма, что ресторана здесь не будет, чаевых – тоже. Что предстоит им качаться в океане два месяца за обыкновенную зарплату. Их официальное звание было – «музработник».

Наиболее порядочное впечатление производил пианист. У него был значок Киевской консерватории. Он сидел спиной к залу, широко – от качки – раскорячив ноги. Он, вероятно, был талантлив и презирал как себя, так и своих друзей-лабухов, и рыбаков, и всех вообще.

Танцующие пары шатались на кренящемся полу музыкального салона, спотыкаясь на складках и дырах старого ковра. Ковер разодрали ножками кресел, когда в шторм смотрели здесь кино.

Рыбаки стильно оттопыривали упитанные зады, обтянутые – по моде – туго ушитыми штанами. Из закатанных рукавов рубашек могуче высовывались мускулистые лапы. Нетанцующие, как и положено, сидели под переборками, жадными глазами жевали девиц и перекидывались о них соответствующими замечаниями.

Вдруг Гарри встал с кресла и предложил желающим друзьям-рыбакам самим сыграть на барабане или спеть. Желающих не нашлось. Тогда Гарри решил спеть сам.

...Ночь холодна, и туман, и темно кругом.

Мальчик маленький не спит, мечтает о былом,

Он стоит, дождем объятый

И на вид чуть-чуть горбатый,

И поет на языке родном:

"Друзья, купите папиросы!

Подходи, пехота и матросы,

Подходите, не робейте,

Сироту меня согрейте,

Посмотрите: ноги босы...

Друзья, ведь я совсем не вижу;

Милостынькой вас я не обижу, -

Так купите ради боже

Папиросы, спички тоже -

Этим вы спасете сироту!.."

Судно качало, бухали под бортом волны, качались в коридоре заплеванные, забитые окурками урны. Топтались и слушали вокруг рыбаки, строго и грустно слушал из золотой рамы Вацлав Воровский. И пора было идти спать. Но я дослушал песню. Странное, тягостное впечатление создавала она.

Я мальчишка, я сиротка, мне шестнадцать лет,

Помогите ради боже, дайте мне совет,

Где бы мог я помолиться, где бы мог я приютиться,

Мне теперь не мил уж белый свет...

Мой отец в бою жестоком

Смертью храбрых пал.

Немец в гетто с пистолета

Маму расстрелял,

А сестра моя в неволе,

Сам я ранен в чистом поле,

Отчего я зренье потерял...

Друзья, купите папиросы!

Подходи, пехота и матросы...

Хриплый безголосый Гарри отлично передавал интонацию вагонного певца-слепца. Понесло вдруг вагонным запахом – обмотками, голодом и военной махоркой. И все это было чем-то связано с некрасивым топаньем по рваному ковру молодых, изголодавшихся по женщинам мужчин и со строгим лицом Вацлава Воровского.

Я почему-то думал о том, что сентиментальность концерта самодеятельности и то, что произойдет завтра на причале Мурманска, как-то не вяжутся.

Никогда так буднично я не возвращался из моря и так буднично не уходил в него, как в эти рейсы на Джорджес-банку с рыбаками.

Есть моряки, капитаны, которые трижды тянут привод гудка при расставании с другим судном или портом, но делают это потому, что так положено. И есть моряки, которые плавают всю жизнь ради этих трех гудков, ради того волнения, которое возникает в человеке при словах благодарности, прощания или встречи.

Трижды мы швартовались в Мурманске, и причал был почти пуст. Маленькая горсточка людей встречала рыбаков, отвоевавших с океаном четыре месяца.

Нельзя передать словами, как давит молчание и тишина причала, когда подходишь к нему. Как хочется оживления, махания рук, женских счастливых лиц, поднятых на руки детишек.

Вероятно, Мурманск суровый город. Тишиной и малолюдьем встречает он рыбаков, если они не совершили чего-нибудь сверхчудесного, сверхпланового.

Но скорее всего, именно так и должно быть. Ведь у плавающих людей впереди всегда одно – дальняя и дальняя дорога...

Мимо Франции

<p>1</p>

На площади Звезды под дождем негр сметал с тротуаров опавшие листья. Негр был в резиновых сапожках... «Лиловый негр вам подает манто...»

На углах улиц тихо сидели в павильончиках продавщицы цветов... «Фиалки Монмартра...»

Тротуары были пустынны, а вокруг площади Звезды мчались тысячи авто... Авто?.. Что-то Маяковского.

Между авто извивались мотоциклисты в плащах-накидках, застегнутых вокруг шеи и на руле.

Стояла Триумфальная арка. Под ней лежал Неизвестный солдат.

На пешеходных переходах горели красные надписи светофоров: «Аттанде!» – Опасно! Подождите! Ах, вот откуда наш детский предупреждающий вопль: «Атанда, пацаны! Мильтон!» Наш детский вопль прибыл в далекую Русь с берегов площади Этуаль в Париже. А кто-то мне говорил, что это возглас банкомета, прекращающий ставки игроков.

У авеню Фош ко мне подошел джентльмен с мокрой картой в руках:

– Месье, перле мерле але?

Я редко хохочу, а тут закатился. Меня приняли за француза и спрашивают дорогу! Почему немного не порезвиться?

– Перле анри утиль, – объяснил я в показал пальцем в никуда.

– Мерси, месье!

– Силь ву пле!

Дождь как из ведра.

Очевидно, переход к Триумфальной арке где-то под землей.

Я закладываю вираж вокруг площади.

Штук пятнадцать пятнадцатилетних мальчишек набрасываются на меня из-за угла, бьют в спину, хлопают по плечам, хватают за куртку, суют в нос гремящий железный ящик со щелью. И ни одного полицейского! Мама, помоги! Атанда!

– Арле! Мурле! Курле! Вьетнам!

Господи, слава тебе! Они собирают на Вьетнам!

Сую в щель франк. Перестают бить и набрасываются на девицу с конским хвостом. Та ведет себя как Жанна д'Арк – сумочкой справа налево – бах! бах! Или она буржуйка, или они между делом успели ее потискать. Хохочут все. Один укрылся с головой трехцветным французским флагом. На дощатом ограждении земляных работ – тысяча сто пятьдесят девять портретов Че Гевары. Чрезвычайно мужественное бородатое лицо – кумир французской молодежи. Долой де Голля! Вива революция в Латинской Америке! Вива Кастро!..

Падал дождь и листья платанов, похожие на кленовые, но более жесткие, шумные.

У спуска в подземный ход стояла, обнявшись и покачиваясь, целовалась парочка. Я миновал парочку и нырнул вниз. На ступенях из светлого камня густо лежали опавшие листья, и я подобрал целую ветку платана с двумя колючими шишками.

Лампы освещали подземный переход отраженным от потолка светом. Было пустынно, по подземному торжественно звучали мои шаги. И вдруг я понял, что иду к усыпальнице.

Ажан в черной накидке с красными аксельбантами на левом плече стыл на влажном сквозняке. Моя куртка тоже была черной от дождя, с кепки капало, брюки промокли на коленях, в руках была ветка платана с шишками. Ажан следил за мной недоверчивым взглядом. Я давно привык к таким взглядам.

В четыре пролета Триумфальной арки смотрел мокрый Париж, уходили в сиреневую от выхлопных газов даль Елисейские поля.

У Неизвестного солдата лежали венки из роз – розовых, красных, бледных, нежных, грубых. Горел Вечный огонь, ветер теребил розы в венках, метался огонь и дымок над ним.

Я посмотрел вверх, и голова тихо закружилась – так высоко смыкались надо мной своды Триумфальной арки. Ее стены исписаны золотыми, торжественными, непонятными мне словами.

Я постоял у Вечного огня, думая лишь о том, что, быть может, здесь положено снимать шляпу. Но почему-то было неудобно ее снимать.

С площади Этуаль я отплываю в направлении Эйфелевой башни.

Дождь перестает, и сразу взблескивает в прозрачных лужах тихое солнце. Вдоль тротуаров текут ручейки, омывают шины отдыхающих машин. Крыши машин в узорах опавших листьев. У подъездов – мусорные урны, они полны, вокруг тоже кучи мусора. Бастуют уборщики. В кучах мусора валяются журналы с такими соблазнительными обложками, что так и тянет их стащить и полистать.

Одиноким шагаю я по авеню Клебер. Особняки очень богатых людей отгорожены металлом литых решеток. Подстриженные кусты, незнакомые огромные деревья. Пустынность. Тишина. Воскресенье. И почему-то становится грустно. Сворачиваю куда-то в сторону с авеню, смотрю витрины дорогих магазинов. И думаю о том, как хорошо, что мои родные женщины не видят этих витрин. Женщины – не мужчины, вещи нужнее им. Быть может, изящная безделушка или модное нижнее белье способны продлить женщине жизнь.

Женское белье и всякие женские штучки везде в Париже. Они мирно уживаются с бородатым Че Геварой на заборах.

На бортах автобусов, удобно откинувшись на спину, лежит голенькая парижанка, только ее груди чуть прикрыты кружевным. Туннели метро украшены девушками в очень коротеньких голубых рубашечках, девушек сзади обнимает юноша. Смысл рекламы такой: «Покупайте рубашечки, которые одинаково приятны телу женщины и грубым рукам мужчины!» В вагоне трамвая над указателем остановок – две ножки в соблазнительных чулках, про такие ножки говорят, что они растут прямо от ушей. То дикие, то ласковые, то покорные, то таинственные женские глаза смотрят с витрин, со стен домов, с консервных этикеток, с журналов и газет. И с уважением вспоминаешь мудрость нашего великого соотечественника, коротко сказавшего, что нельзя объять необъятного. Именно поэтому мы, вероятно, и не украшаем города прекрасными женщинами, чтобы не расстраиваться понапрасну, чтобы нам, мужчинам, было спокойнее, чтобы не трепать мужчинам нервы, не сокращать нам жизнь.

Без цели, без торопливости кружу по узким улочкам, курю сигареты. Улица Иены... Улица Кеплера... Улица Бодлера... Какой-то бульвар, превращенный в рынок, в бесконечный натюрморт.

Краски и запахи бьют по глазам, в нос, нежат, гремят, извиваются под прозрачной пластикатовой крышей бульварного рынка.

Ананасы, апельсины, яблоки, ракушки, розовые куры с синими этикетками, огурцы, лук, спаржа, разделанные зайцы и кролики, гирлянды из меховых лапок вокруг продавцов, бананы, странные рыбы, орехи, пестрые банки соков, мясо, мясо, мясо, горы гвоздик до самой крыши, пуды роз, центнеры махровых ромашек, фонтаны канн, опять устрицы, морские ежи, креветки, лангусты, ослепительные передники и колпаки; женский хозяйственный шум-говор, как на всех рынках мира...

Конца не видно. Я выбираюсь на площадь, чтобы определиться. Черчу план. Оказывается, рынок – это авеню Президента Вильсона.

Президенту, должно быть, вкусно на том свете.

До Эйфелевой башни рукой подать – только перейти Сену... В предсмертном бреду Мопассан утверждал, что Бог с Эйфелевой башни объявил его своим сыном, своим и Иисуса Христа... Мопассану в бреду мерещились прекрасные пейзажи России и Африки. Почему России? Он никогда у нас не был... Эйфелева башня давила больной мозг Мопассана своей металлической пошлостью. Сегодня Мопассана во Франции почти не помнят, не издают, удивляются, если назовешь его среди любимых писателей: «Слушайте, да какой же он стилист?» А на кой черт быть стилистом, если уже и Мопассан не стилист?

Я перехожу Сену по мосту, аляповато украшенному фанерными снежинками. Снежинки венчают фонарные столбы – через месяц Новый год.

Опять крапает дождь. Сена серо-голубая. Пароходики и баржи бело-синие. Сена, конечно, не Нева, но мускулистая река, крепкая, и крепко держат ее каменные набережные. Однако, как в любой реке, есть в ней душа и особенное речное настроение. Течение реки неосознанно ассоциируется у нас с течением времени, будит в душе нечто лирическое и светло-грустное.

Иду вправо от моста Конкорд вдоль Сены. Эйфелева башня уже совсем рядом. Но между ней и мною в пять рядов несутся машины. Стою у семафора минуту, пять, десять. Семафор бездумно глядит мне в лоб красным огнем. Испортился? Вот тебе и центр Парижа! Машины несутся сплошным потоком. Ночевать тут, что ли?

Сзади приближается длинный, аристократического вида старик. И здоровенный дог на ремне. Дог под макинтошем... Макинтош – французский генерал... Макинтош застегнут на пуговицы под впалым брюхом дога.

Старик подходит к семафорному столбу и надавливает кнопку. Зажигается желтый свет. Шакалы-машины тормозят. Зажигается зеленый.

Старик величественно чапает через набережную. Потом дог в макинтоше. Потом я. Ну зачем останавливать движение, если никто не хочет переходить набережную? А надо – нажми кнопку. Даже дог смотрит презрительно.

Сажусь на мокрую скамейку в скверике перед башней. Вокруг бродят голуби и собаки – есть и в пелеринках, и в шубках, и в мини-юбках. А голых голубей выселяют из Парижа в специальные резервации, как индейцев в Америке. Голуби разносят заразу. Последние парижские голуби бродят вокруг по лужам. Прощайте, голуби!

Что значит власть авторитетов! Башня Эйфеля мне тоже кажется пошловатой. Старомодные тяжелые конструкции, массивные заклепки, и неясен замысел. Хотя здоровенная башня – кепка валится. Вершина, конечно, плывет, потому что плывут облака.

Четыре огромных копыта уперлись в парижскую землю – северное, южное, западное и восточное копыта. В копытах павильончики с сувенирами, трепыхаются флажки и воздушные шарики. Многоугольник изумрудного газона под центром башни. Старые плакучие деревья и молодые, с пестрой, яркой, мокрой осенней листвой.

Много стариков и старушек. Гуляют между огромных копыт, никто не задирает голову, забыли про башню, пасут собачек. Тихо и заброшено все.

Ветер. Свежо.

И как-то я не ощущаю странности того, что судьба занесла сюда. Хочу вызвать в себе странность, потрястись хочу, и – не получается.

С видом небрежного парижанина иду обратно к набережной, чтобы равно душно и уверенно надавить кнопку светофора. Будь оно неладно! Ни одной машины. Очевидно, кто-то выше по течению остановил их. Но ради интереса я все-таки нажимаю кнопку. Послушно зажигается желтый, потом зеленый. Шествую в приятных зеленых лучах, но несколько обидно, что не удалось остановить лавину металла, резины, стекла и бензина.

Потом высоко поднимаюсь над Сеной по узкому пешеходному мостику, на середине останавливаюсь, облокачиваюсь на мокрые перила.

Серая, осенняя вода в предмостных водоворотах. Затопленная под берегом лодка – только нос торчит.

Тихо, перламутрово, безлюдно, и опять как-то заброшено, и опять грустно. Почему? Отчего? За что? За свою бестолково, лениво проживаемую жизнь? За молодость, которая ушла так внезапно, ошеломляюще внезапно?

И вдруг понимаю, что все время прощаюсь с Парижем. Не радуюсь встрече с ним, а прощаюсь. Прикрываю, конечно, печаль прощания внешней бодростью, как делают все на перроне, но она во мне. Вероятно, я поздно добрался к берегам Сены. Печаль прощания вышла со мной по трапу из самолета в Бурже. Я начал прощаться, не поздоровавшись.

И еще эта прозаическая мысль: если времени мало, если все равно не увидишь и тысячной доли того, что можно увидеть в Париже, то зачем вообще куда-то стремиться, выполнять программу? Я лучше постою вот так, над серой Сеной. Самоходка, бурля и урча, промчится под узким пешеходным мостом, блеснет среди перламутрового, осеннего Парижа новеньким, ярким трехцветным флагом, напомнит невские мосты, тихие воды Свири, мутные просторы Обской губы. А Лувр, «Гранд-Опера» – бог с ними... И забыть о соблазне приобщения к шикарной жизни знаменитостей – то вдруг завидуешь им, то смеешься над собой за то, что завидуешь. Вся эта шикарная лимузинная жизнь так же далека от истинной, как обложка иллюстрированного журнала от полотна Ван Гога.

Я спускаюсь к самой воде. Под опорой моста горит печурка, трое рабочих-ремонтников жарят креветок, тянет запахом жареной рыбы и смолистым дымком.

Выше по течению стоит чистенький бело-голубой кораблик «Петрус», держится за рамы набережной аккуратными швартовыми.

Бултыхается в затопленной лодке серая вода. Высокая стена набережной скрыла город. Нет Парижа. Запах речной воды и слабый плеск волны.

Девушка в черном пальто идет мне навстречу, поднимается по сходням на борт «Петруса», открывает дверь надстройки, и сразу выпрыгивает огромный пес, сбегает на берег, обнюхивает меня. Девушка что-то говорит. Наверное, успокаивает, чтобы я не пугался, что пес не кусачий.

Пожалуй, это вредная мысль: если не можешь увидеть всего, то нечего к этому стремиться. Тогда вообще зачем жить? Так и простоять всю жизнь на мосту через реку?

Я присаживаюсь на борт маленького моторного катера. Катер зимует на кильблоках, он накрыт брезентовым чехлом, но брезент обтянут плохо – парусина провисла, в ней собралась дождевая вода, в воде плавают опавшие листья платанов. На тупой корме катера написано, что он родился во Франции и принадлежит лицею Эспадон, под надписью резвится эмалевый дельфин.

Быстро течет Сена, через денек вода, которую я вижу, минует Руан, тихо, незаметно растворится в Ла-Манше, станет соленой океанской водой, познакомится с настоящими дельфинами. Я вспоминаю черную ночь у Булони, маленького французского воробья, теплый ветер сюэ... Потом тени забытой детской книжки возникают в памяти. История времен франко-прусской войны. Мальчишка уходит сражаться с пруссаками. Разгром. Он скрывается от врагов в лесу, голодает, находит дохлую курицу, жарит на костре, ест полусырую, без соли... Этьен! Этьен его звали! – вспоминаю я и радуюсь тому, что вспомнил имя, картинку, на которой он с ранцем, со старинным ружьем. Вспоминаю, что в далеком, довоенном детстве завидовал ранцу, штыку и ружью этого Этьена. И плакал, когда французов разбили отвратительные пруссаки.

Быстро течет Сена и мое парижское время. Черный пес убежал обратно на пароходик. Ушла девушка в черном пальто. Рабочие съели креветок и собирают под мостом строительные леса. Рабочие надели каски и стали похожи на пожарников.

Опять дождь. Барабанит по брезенту чехла на катере.

Прекрасен Париж, хотя все время хочется найти в нем изъян, уличить хваливших Париж в преувеличениях, в отсутствии у хваливших собственного мнения, в их подладе под традиционные высказывания. Но все это не получается. Быть может, дело в красивой грусти прощания? Или в том, что он возвращает к забытому, детскому? Черт знает, но прекрасен Париж. И прекрасны все художники мира, рисовавшие его набережные, дома, деревья, небо и женщин.

"Русский роман обязан своим успехом чувству досады, которое вызвал среди благонамеренных ученых-литераторов успех французского натуралистического романа: они искали средства помешать этому успеху. Ведь, бесспорно, это то же самое: та же реальная жизнь людей, взятая с ее печальной, человеческой, не поэтической стороны.

И ни Толстой, ни Достоевский, ни кто-либо иной не выдумали этот род литературы. Они заимствовали его у Флобера, у меня, у Золя, щедро снабдив Эдгаром По". Это Гонкуры. И вот сравниваешь их тысячелистные дневники с «Дневником писателя» Достоевского и дневниками Толстого.

В цитате, которая приведена выше, Эдмон Гонкур говорит, что описал в романах «не поэтические стороны» жизни. Тем-то он и отличается от великих русских писателей, что в его романах нет поэзии, а в дневниках – сплошной страх за судьбу собственных книг, жалобы и внутрилитературные дрязги при видимости высокомерной независимости сибарита, проведшего всю жизнь среди японских безделушек и дам. И вот он называет Достоевского и Толстого «щедро снабженными Эдгаром По». Недаром потом он где-то признается, что имеет «хилое и трусливое тело»...

Знатоки Европы, исписавшие так много бумаги, что уже не замечают, очевидно, той муки, которая необходима в писании. У них на все есть юмор – среднеевропейский юмор, и точка зрения – какая-то среднеевропейская точка зрения. Они знают языки и бесконечно терлись среди знаменитостей, незаметно для самих себя прихватывая то от того, то от другого по миллиграмму мысли, или эмоции, или понимания чего-нибудь. Кокетливая усталость от впечатлений и блеск пера. И вдруг обнаруживаешь, что даже парадоксальные высказывания, которые обычно есть самые индивидуальные, у них какие-то среднеарифметически-европейские.

Улица Галилея, 63, отель «Елисейская звезда».

Подумать только, куда занесло!

Красные шторы, красный ковер, кровать под красным одеялом, пепельница с красными коронами. И у изголовья кровати – биде.

Я было обиделся, решил, что меня поселили в женский номер. Оказалось, во всех номерах так.

В «Справочнике по охране труда на морском транспорте» написано: «На пассажирских судах первой и второй категории из расчета на сто человек женщин должен быть оборудован восходящий душ с подводкой к нему холодной и горячей воды от питьевого водопровода со смесительными кранами». На сто женщин – один восходящий душ, а здесь мужчине ставят его в изголовье. Никуда не денешься – Париж!

Старый поэт, с которым я приехал, поступил просто: выломал это биде из пола и положил под умывальник. Вот как поступают люди, когда они в Париже двадцатый раз. А я поступил наоборот – положил на полотенце, закрывающее душ, ветку платана с двумя шишками. Получился натюрморт.

Сижу, смотрю на него, думаю о Галилее. Именно Венера убедила мыслителя в том, что Земля вертится вокруг Солнца, – фазы Венеры. Да, все на этом свете имеет несколько смыслов, и подтекстов, и фаз. Вот я живу на улице мыслителя, а он триста лет назад помер. Удивительный был человек! В те времена моряки не знали способа определения долготы, и Генеральные штаты Нидерландов объявили всемирный конкурс. Галилей поднапрягся, открыл спутников у Юпитера, назвал их Медицейскими звездами и предложил определять долготу по ним – пара пустых! Премию гению зажали. Ему намекнули, что такой метод слишком тонок для такого грубого народа, как голландские моряки. И через триста лет любой моряк повалится под стол от хохота, если ему предложат такой метод, – тут надо иметь мозги и глаза Галилея. Его официальное звание было Рысьеглазый. Но умер слепым, как Гомер. А похоронили его рядом с Микеланджело, вернее, конечно, перезахоронили. Почему-то порядочных людей обычно хоронят несколько раз. Сперва по-собачьи, а потом по-королевски.

Черт-те что лезет в голову, когда сидишь один в номере дешевого отеля в Париже и ждешь, когда тебя повезут на книжный базар.

Мы прибыли сюда в виде живой рекламы – должны были принять участие в выставке-продаже книг левых издательств. Скажу сразу: мои издатели заработали на моих книгах ровно столько, сколько Галилей за свой метод определения долготы по спутникам Юпитера.

Я продал два экземпляра.

Это позорное происшествие вышибло меня из колеи. Но потом Арагон угостил жареными лягушками, дал выпить, и я успокоился. Когда тебя угощает человек, стихи которого выбиты на могильных плитах кладбища Пер-Лашез, когда в ресторане шансонье поет песню на слова твоего хозяина, то можно, в конце концов, забыть о низком уровне своей славы – чужая тоже греет.

Лягушек я не доел.

Вокруг горели свечи. Рядом сидел Арагон. Напротив – Эльза Триоле. Позади играл оркестр.

Лягушки напоминают вкусом недоваренного кролика. Я их сильно посолил и поперчил. И я бы их доглотал, но Эльза Триоле сказала:

– Что вы, Виктор Викторович, так напрягаетесь? Это такие милые, маленькие, я бы даже сказала, ласковые животные...

«Ну вот! Пустили Дуньку в Европу!» – подумал я, с ужасом ощущая, что лягушки начинают прыгать у меня в желудке, и сейчас подпрыгнут и до самого рта, и выпрыгнут из него на свет свечей и на красную скатерть этого дорогого ресторана недалеко от бессмертного собора Нотр-Дам.

Я срочно подбавил в желудок красного вина. Лягушки немного притихли – окосели. И после этого я до самого конца вечера держал их в алкогольном опьянении. Иного выхода не было.

Борьба с лягушками стоила мне авторского листа воспоминаний, ибо Арагон и Триоле рассказывали интереснейшие вещи – и о Маяковском, и о Хлебникове, и о де Голле. Но красное вино отшибает память не только лягушкам, но и мне.

<p>2</p>

Вероятно, по привычке просыпаться на ночную вахту к четырем часам, я и проснулся в начале пятого на бульваре Виктора Гюго, в городе Ницце, на третьем этаже отеля «Сплендид», что означает «Блистательный».

Мой номер тоже был блистательным – три огромные комнаты, две огромные кровати, телевизор и сложный пульт управления возле изголовья.

Среди всего этого блистания я был один.

Глухая тьма и тишина. В щелях оконных жалюзи слабо мерцали сквозь листву деревьев уличные фонари.

Чтобы добраться к пульту управления по необъятной кровати, можно было ползти или катиться, например, колбаской. Я выбрал последний способ – и через три полных оборота вокруг самого себя оказался возле цели. Включил свет, увидел кнопки, сигнальные лампы, рычажки, толстую Библию, еще более толстый телефонный справочник на прикроватном столике и брошюрку в шестьдесят страниц, где на французском и английском объяснялось все про отель «Сплендид».

В глухой ночи я полистал телефонный справочник, ища, кому бы мне сейчас звякнуть в курортном городе Ницце. Уж больно соблазнительно выглядел телефон на пульте управления. Всегда, когда видишь бездействующую технику, хочется ее включить, использовать ее до конца. Такое же ощущение испытывают мужчины, когда им в руки попадает ружье или пистолет, – обязательно пульнуть в консервную банку, пустую бутылку или даже в собственную кепку.

Но я не нашел в телефонной книге Ниццы ни одного приятеля, а незнакомым людям звонить в начале пятого как-то неприлично. И вместо того чтобы передавать информацию, мне пришлось ее принимать.

Приемник имел на пульте шесть кнопок. Я мог принимать информацию французского радио, британского «Би-би-си», слушать «Голос Америки», слушать легкую музыку, впитывать классическую музыку и подслушивать внутреннюю трансляцию отеля.

Я ткнул легкую музыку. Женский грустный голос запел незнакомые слова, конечно, они были о любви.

Под легкую музыку я продолжал осваивать пульт. Накануне я не смог этого сделать, так как прилетели мы поздно вечером и сразу повалились спать, каждый в своем трехкомнатном люксе, каждый с ужасом думая о том, уплачено за эти люксы или нам придется платить самим.

Я нашел кнопку «Не тревожьте!». И выяснил, что если нажму ее, то у дверей в коридоре загорится красный огонек. Учитывая наличие в моем люксе двух кроватей, этой кнопкой постояльцам, вероятно, приходилось пользоваться, а мне она была совершенно, до обидного ненужной, лишней и вообще бессмысленной.

Интересно, подумал я, разобрался бы со всей этой техникой такой умный человек, как Герцен?

Я не мог не подумать о Герцене, ибо прибыл в Ниццу по делам, связанным с возвращением на родину, в родную землю его праха. Чтобы Герцен и Огарев опять соединились, теперь уже навсегда.

Конечно, попахивало мистикой от того, что я оказался причастным к такой почетной и сложной миссии. Но, как говорится, факты упрямая вещь.

Грустная музыка все лилась и лилась в мою безбрежную постель. Ах, как сильно действует красивый женский голос, который полупоет, полушепчет о неудачной любви и разбитых надеждах. И в щелях жалюзи дрожат блики на листьях пальм. И только начало пятого ночи. А ты один в трехкомнатном номере, где можно бегать стометровку, если стартовать из ванной, а финишировать у пульта управления.

Хотелось спать, но я ясно отдавал себе отчет, что вряд ли меня еще когда-нибудь пошлют в Ниццу за прахом другого великого соотечественника. И надо было преодолеть в себе желание «посидеть на спине», как говорили у нас на «Воровском».

Я полистал рекламную брошюру и с пятого на десятое выяснил, что семейство владельцев отеля приехало во Францию из Швейцарии в семидесятом году прошлого века – как раз в год смерти Герцена. А сам отель существует с восемьдесят пятого. И вокруг появились тени давно истлевших людей, которые до меня жили здесь, на бульваре Виктора Гюго.

Длинный путь прошло человечество от восемьдесят пятого года до шестьдесят седьмого. Такой же длинный, как путь от платья со шлейфом до мини-юбки.

Здесь жили еще в конце прошлого века полковники индийской колониальной армии, английские леди, бельгийские миллионеры, французские министры и черт-те кто еще. В войну здесь жили эсэсовские офицеры и их итальянские коллеги, потом американские освободители. И все они спускались вниз, в холл, в ресторан, с дамами в вечерних туалетах. И слушали грустную легкую музыку.

А почему бы не в этом номере останавливался Иван Бунин, когда у него еще были нобелевские деньги? Он любил Ниццу с чеховских времен. «„Поклонитесь от меня милому теплому солнцу, тихому морю...“ – такие слова я слышал от него редко. Очень часто скорее чувствовал, что он должен произнести их, и это были минуты, в которые мне было очень больно». Так писал Бунин о Чехове.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51