Еще в начале рейса мы получили шифровку. С Нового года предполагается повышение зарплаты плавсоставу. Для проведения в жизнь приятного мероприятия следует каждый оставшийся месяц заставить каждого моряка отгулять двое суток без подмены, чтобы на сэкономленные средства создать, «заложить» первоначальный фонд, запас денег, ибо повышение зарплаты тяжелым бременем ляжет на бюджет пароходства именно в самом начале приятного мероприятия.
Обычно моряки за выходную субботу получают деньгами, а воскресенье приплюсовывается к отпуску. Ведь «выходных» в море нет, а на земле субботу и воскресенье советские люди отдыхают. Судно же в море должно двигаться даже во всенародные праздники. Лишних людей на судне нет. Потому взять выходной и провалять его в каюте вы даже при появлении такого извращенного желания не можете.
Наш рейс в Арктике двухмесячный. Значит, согласно шифровке мы должны отгулять сами и заставить отгулять каждого члена экипажа четыре дня на льдинах и среди белых медведей. Именно в силу особо трудных условий работы в арктических рейсах и невозможности здесь человеческого отдыха существует специальное Положение, по которому за месяц арктического плавания к отпуску моряка приплюсовывается не четыре воскресенья, а пять.
Конечно, капитаны судов, одновременно получившие в Арктике шифровки о принудительном отгуле выходных, немедленно связались друг с другом и обсудили вопрос сообща. И пришли к выводу, что нас указание не касается, а относится только до тех судов, которые работают в человеческих условиях и капитаны которых могут выгнать отгуливать выходные хоть весь экипаж сразу где-нибудь на островах Самоа и хоть на целую неделю.
Фомич после длительных раздумий такое толкование отклонил. Сократ пошел по стопам Соломона. Он решил выполнить указание на двадцать пять процентов – заставить морячков отгулять один выходной за два месяца в любых погодных условиях.
Толпа в первом же порту вошла в контакт с другими толпами и выяснила, что Фомич вносит штрейкбрехерский элемент во всю эту историю. Поднялся шумок. Тогда Фомич сам первый вообще отказался от выходного и даже подменил на обыкновенной вахте грузового помощника, когда тот задержался в Певеке по служебным делам. При этом он смело и прямо объявил толпе, что давно плевать хотел на то, что там про него в низах думают, и что он рискует уже потому, что заставляет отгуливать по одному выходному, а не по четыре.
Вообще, странная штука демократия на флоте нынче. С одной стороны, рядовой морской труженик так запутан сложностями в оплате его труда и во всяких правах, что предпочитает помалкивать в разговоре с начальством на такие темы. С другой стороны, начинающий, только выпущенный из мореходной школы, серый, не знающий еще толком, чем нос от кормы отличается, матрос, проплавав рейс в роли уборщика, уже имеет наглость подойти к капитану и заявить претензию. Он, мол, не для того год учился в мореходной школе, чтобы тряпкой возить! И он требует перевода на второй класс из уборщика. И капитан терпеливо с ним разговаривает, объясняет трудности со штатом, что вот у нас совмещенный экипаж и вообще нет матросов второго класса, и так далее. Конечно, Фомич вворачивает (тем более я рядом), что вот он перед войной закончил ФЗУ по пятому разряду, а послали его на работу по третьему, и он пикнуть не смел…
В Игарке возникла возможность решить проблему отгулов. В очереди на погрузку мы последние, рядом чудесный лес – спускай вельбот и поехали на пикник.
Но!
Фомич прознал, что как-то здесь в лесу исчез человек – крупный человек, из леспромхозного начальства – пошел за грибами и не вернулся. А в лесу, оказывается, подо мхом и разными симпатичными травами есть пустоты от протаявшей вечной мерзлоты, очень опасные ловушки. И еще медведи есть. Крупного человека искали вертолетами и не нашли, пока он сам нормально не пришел, переночевав в лесу у костерка, – вероятно, взял с собой слишком много горючего, вот и закемарил крепко.
Ужасные пустоты начали преследовать Фомичову психику, как примерзшая к грунту стамуха в Новосибирском море. Сомнения в миллионный раз берут его мягкими пальцами за твердый лоб. А лес манит. И вот Фомич опять попытался найти соломоново решение: заказать автобус и свозить людей на коллективную экскурсию не на близкий левый берег Енисея, а на правый – на околицу Игарки: как бы в лес, но и не в настоящий лес. Однако автобус требует денег из культфонда, а эти деньги еще на Диксоне при помощи моей подначки истрачены в честь и славу Дня Военно-Морского Флота.
В такой ситуации и при таком количестве нюансов и настоящий Соломон свихнул бы мозги набекрень.
И мы поехали на коллективную экскурсию в левобережный лес. Перед экскурсией Фомич провел тщательный инструктаж, главным в котором было требование ходить по лесу табуном на расстоянии друг от друга не больше десяти метров, то есть со спутанными, как у лошадей, ногами.
Я, естественно, со свойственным мне индивидуализмом от табуна немедленно отбился и провел несколько часов наедине с флорой. Как потом выяснилось, и весь остальной табун нетактично развалился на одиночек или микрогруппки, ибо если мускусным овцебыкам необходим отдых от стада, то людям и подавно.
Тишина была в лесу. Осень. Лиственницы, елки, березы, мох, заросли ольхи, россыпи брусники; подсохшая уже, сморщенная черника.
Наломал букет для натюрморта «Осенние листья».
Черника смотрела на меня и букет скорбными и зовущими глазами, как застарелая девственница на здоровенного дворника. И я не выдержал, сжалился над ней, присоединил к букету несколько черничных веточек.
Потом набрал добрый килограмм брусники. Набирал, и все думалось: для кого? Для себя – как-то и смысла никакого нет. О матери вспомнилось. Она очень любила осенние букеты и любила кленовые листья под стеклом на столе или между страниц книг.
Тихо было в лесу, и тихая грусть была во мне.
Старею.
Потом вышел к Енисею, соорудил костер из плавника, слушал шелест камыша и шорох песочка на плоских речных дюнах. И думал о вредоносности нашей привычки, вернее необходимости, счета круглыми цифрами: десять, сто, тысяча… Вот тебе стукнуло тридцать, сорок, а вот накатывает пятьдесят…
Жуткое дело круглый счет. Круглые даты давят на психику. Давления можно было бы избежать при беспериодичности счета. Но бог рассудил иначе, заставив крутиться планету и вокруг самой себя и вокруг звезды. Он ввел чередование дня и ночи, зимы и лета; он захотел, чтобы мы ощущали время именно периодами и подводили под каждым периодом черту, он лишил нас безмятежной постепенности. И мы послушно вводим недели, месяцы, годы и века, хотя в глубине истинной природы их нет. Ну нет же у материи воскресений, черт возьми!
«И потому моряки ближе всех к истинной материи!» – так закончил я размышления, начиная тревожиться тем, что от далекого, но хорошо видимого «Державино» все не отваливает вельбот. Ему пора было отваливать.
Конечно, у вельбота отказал мотор.
Все собрались возле костра и сумерничали часа полтора, пока этот проклятый вельбот прибыл.
Знаю, что «сумерничать» обозначает сидеть без огня, в ожидании темноты, и подремывать. Мы сидели с огнем, ожидали вельбот и не дремали, но больно уж к месту слово. Было как-то по-деревенски просто все: и окружающий мир был прост, и мир был в душе каждого.
Зато на судне я взял у артельщика банку мясных консервов и сожрал ее в каюте с такой жадностью, урчанием и чавканьем, с каким белые медведи жрут тюленью печенку. Вот тебе и отсутствие жадности к еде у тонкого интеллектуала и лирика.
Бруснику отдал Анне Саввишне. За время моего отсутствия она вымыла и выскребла мое жилище. Вызывает уважение стойкость, с которой тетя Аня отказывается от эксплуатации пылесоса и другой техники: «Можно и тряпкой да метлой чистоту и блеск навесть, коль ты женщина чистоплотная…»
Четыре часа одиночества в лесу и на берегу реки сработали, как сто лет в замечательном романе Габриэля Гарсиа Маркеса.
И букет из веточек осенней флоры навевал мне этим тихим вечером мелодии старинных русских романсов.
Под эти мелодии я раздумывал о том, что все наши понятия закованы в слова. А от каждого слова падает столько теней, полутеней, световых бликов и столько звучит в бесконечности мелодий и полутонов, сколько элементарных частиц во Вселенной.
Если мы смиряемся с тем, что никогда не узнаем цель нашего прихода в мир и ухода из него, то приходится смириться и с простотой рассказа классиков, ибо невозможно вылезти из самого себя, не став смешным и наглым, то есть негармоничным. Это отчетливо, как мне кажется, понимал и всегда помнил Чехов.
Отсюда его тихая усмешка Моны Лизы.
Ведь если автор не сопровождает художественный показ жизни своими внятными комментариями, то он в какой-то степени сознательно играет в загадывание шарад читателю. Это внешне углубляет произведение, ибо все мы любим отгадывать и любая необходимость отгадывания усиливает заинтересованность, но в то же время получается сознательная заданность и использование чем-то нечестного приема со стороны автора. Это одно из тех противоречий, которые меня мучают с самого начала литературной работы.
Ну, а если хочешь рассказать о том, что между слов, пиши музыку…
2 сентября в четыре утра снялись с якоря и поплыли в ковш Игарки.
К девяти утра под оба борта подвели баржи и явились докеры – молодежь зеленая, студенты из сибирских вузов. В основном будущие химики-целлюлозники и бумажники из Красноярского института. Серые ватники, оранжевые каски, тельняшки. Не по мобилизации, а по собственному желанию: подрабатывают на каникулах. Волосья, ясное дело, до плеч. У грузчика-студиоза, которому попалась каска 1 13, по всей окружности каски надпись: «Да поможет мне бог!»
И совсем не веселая эта надпись. Профессия докера – сложная и трудная. Она осваивается годами, она строится на специальном обучении и опыте, опыте, опыте. Работа с досками – опасная и требует точного исполнения как правил техники безопасности, так и правил укладки досок в трюмах.
Студиозы ровным счетом ничего во всем этом не понимают и не знают. Ужасно видеть, как девчонки-тальмана бегают по фальшборту, кокетничая со всем белым светом, или стоят под опускаемой в трюм вязкой досок, задрав башку и раскрыв рот, в который каждую секунду может вывалить из вязки лесина длиной в пять метров.
Одну девицу в эту навигацию уже прихлопнуло.
Все вместе называется: «нехватка рабочей силы»…
Утренний чай.
В кают-компании завтракают старпом, третий штурман, второй механик и я.
Свиная колбаса, хлеб, жидкое чайное пойло.
Третьего штурмана старпом с восьми часов ставит на вахту. Тот сопротивляется. В коллективном отгуле выходных на природе он не участвовал, и потому вчера его выгнали гулять в Игарке. После этого гулянья он немного опух.
– По трудовому кодексу, – говорит третий старпому, – выходной день – это двадцать четыре часа ноль-ноль минут. Я же вчера в разгар отдыха ездил получать деньги, ходил то есть за деньгами. Три часа ходил и получал. Не для себя, между прочим, а на судно. Значит, отгулял двадцать один час. И до одиннадцати часов вы меня ставить на вахту права не имеете.
Арнольд Тимофеевич;
– Я здесь кушаю. Здесь не положены служебные разговоры. Кусок этой вульгарной свинины не усвоится в моем желудке. А вы, между прочим, стоянку в Ленинграде помните? У вас малолетний ребенок был на судне целые сутки. И жена. А вы вахту стояли и права на такое не имели. В результате на вашей вахте цепь у стрелы порвалась. Это по какому кодексу?
Старпом умеет вспоминать прошлые грешки окружающих в нужный момент.
Второй механик Петр Иванович, который, как и положено суперпродукту НТР, листает за чаем журнал «Знание – сила», говорит:
– Интересно! Послушайте. Оказывается, состав человека по элементам -ну, водород, азот, углерод и так далее – полностью соответствует в процентном отношении космической материи. Во! Цитирую: «Между химическим составом звездной материи и человеческим телом обнаруживается поразительное сходство». Арнольд Тимофеевич, как вам это нравится?
– Я отношусь к этому индифферентно, – говорит старпом, тщательно прожевывая свинячью колбасу.
– А ты? – интересуется Петр Иванович у третьего штурмана.
Тот отмахивается, потому что обдумывает ответ старпому.
– Теперь мне понятно, – говорит Петр Иванович, зачем наши космонавты скоро полетят на Солнце.
– Что за глупости вы несете? – спрашивает Арнольд Тимофеевич.
– А вы не знали? – удивляется второй механик. – Когда они получили задание готовиться к полету на звезду, то выразили, конечно, полное и единодушное согласие, но один все-таки спросил: какая, мол, там теперь температура? Ему говорят, миллион градусов. Он опять интересуется нюансами: как, мол, мы там будем обитать при такой сравнительно высокой температуре? А ему объясняют такой нюанс, что отправят их в полет на Солнце ночью…
Я силой вырываю у второго механика «Знание – сила» и отправляюсь читать о том, что мы и звезды – одно и то же.
Но прочитать не удается. В каюте сидит Фома Фомич, расстроенный. Оказывается, доктор и моторист угодили в милицию. Крупная неприятность для судна.
И впервые за рейс (надо отдать Фомичу за это должное) капитан «Державино» попросил использовать мою принадлежность к прессе, чтобы без шума извлечь бумаги погоревших из милиции и не выносить мусор с парохода.
Вызвал доктора. Видок бледный. От страха «власы с ушей свились», как писали в монастырских летописях.
Выпил чуть-чуть в честь рождения сына. Возвращался на судно около десяти вечера. На вопрос пограничника в проходной порта о названии судна: «Вы откуда?» – ответил: «Из Санкт-Петербурга». И на этом, мол, все – все его грехи.
Задержан за пререкания пограничниками, передан ими в милицию, переночевал там, утром отнес тридцать рублей штрафа, принес и извинения; но ему было сообщено, что соответствующая бумага пойдет куда следует.
С мотористом в милиции не виделся и про него ничего не знает…
Ночное их отсутствие ребята от начальства скрыли («думали, у бабы задержались»).
Хорошо у нас налажена служба!
– А вы знаете, голубчик, – сказал я, – что смена дежурств в милиции происходит утром около восьми часов?
– Нет. А зачем мне знать?
– Вас когда выпустили?
– В шесть утра.
– Если бы вы сразу доложили о происшедшем, мы, понимаете ли, успели бы к старому дежурному и попробовали уговорить его вернуть акт о вашем задержании. А теперь акт уже передан новому дежурному и внесен в реестр происшествий за прошлые сутки. Это две большие разницы, голубчик.
– Накрылась диссертация, – сказал доктор, и его интеллигентные глаза покраснели. – Ведь бумагу из пароходства мне в институт перешлют, как вы думаете?
– Обязательно, – сказал я. – И сделают это с удовольствием. Одним неприятным инцидентом у пароходства будет меньше, когда оно отфутболит это милицейское досье в ваш институт. Вы ведь временный у нас?
– Да, – и его глаза покраснели и набухли слезами.
– Не распускайте нюни. А сейчас – правду. Вы сильно оскорбили солдата-пограничника? Стоит, мол, Ванька, дубина стоеросовая, спрашивает у старого мореплавателя, только из ужасного рейса пришедшего, ерунду всякую с чухонским акцентом, ну, вы ему и ответили с санкт-петербургским гонором. Так?
– Наверное. Но я помню плохо.
– Помните плохо, а выпили «чуть-чуть»?
Он окончательно заплакал.
– О чем диссертация? – спросил я, чтобы отвлечь его немного.
Он понес что-то об особенностях кровотечения из ножных вен при разных видах гипертонической болезни.
Милиция в Игарке размещается в здании старинной полярной архитектуры, то есть без следов ампира, барокко или других излишеств. Зато живые зеленые деревья и кусты окружают милицию. И тени от их ветвей колышутся по стенам, и солнце просвечивает в окна кабинетов сквозь листву.
Дежурный, не спрашивая меня ни о поводах и причинах пришествия, ни о моей личности, сказал, что начальник в горкоме и вернется минут через сорок. Вежливо предложил подождать на воздухе.
Мы вышли. И док спросил:
– Можно, как вы считаете, мне пива выпить?
Я видел, что ему плохо, и разрешил. Но велел обязательно и съесть что-нибудь. Он сказал, что здесь есть место, где жарят шашлыки прямо на улице, и он выпьет там пива и съест шашлык.
Ожидание омерзительно в любом случае, но ожидать предстоящих объяснений, заранее слышать свое бормотание (с поджатым, как у провинившегося ледокола, хвостом): «Я… понимаете, книжки пишу… У потерпевшего, то есть, простите, у этого типа, диссертация, и я…» и те-де, и те-пе…
Да, любое ожидание противно. Но и самые странные встречи происходят чаще всего, когда ожидаешь трамвая, поезда, самолета или начальника милиции Игарки. Наверное, тебе так скучно ожидать, так хочешь какой-нибудь встречи или разговора, что они и происходят.
Я сидел под пыльными кустами возле милиции. Вокруг было много самого разного дерева – столбов, заборов, мостков, опилок.
– Слусай! Здорово! Вот встреса! – раздался неповторимо-сюсюкающий голос милицейского лейтенанта.
Передо мной стоял Стасик Соколов, с которым шесть лет тому назад в зимней Керчи мы вместе ночевали в вытрезвителе. И вместе поносили керченские и все другие органы внутренних дел.
Мы обнялись со Стасиком.
Первый раз в жизни я обнимался о милиционером.
– Какими судьбами? Кем ты тут?
– Волсебником! Знаес: жизнь усил не по усебникам… Ты здесь сидис засем? Сам припух или вырусаес кого?
– Выручаю одного дурака.
– Хоросый селовек?
– Плохо знаю. Но помочь надо. Молодой.
– Если ты говорис, что надо помось, попробуем.
– Кто ты все-таки здесь?
Он засмеялся. Это был в какой-то степени смех счастливого человека. И сквозь смех процитировал: «Много видели, да мало знаете, а сто знаете, так дерсите под замоськом!»
Я встречался со Стасиком трижды:
1) В Керчи в вытрезвителе – на равных началах пациентов этого заведения.
2) Году в семьдесят первом он ночевал у меня, будучи в Ленинграде проездом. Пьяный явился вдребезги.
3) В следующий приезд он пил уже смертельно. И мне с большим трудом удалось устроить его в институт имени Бехтерева.
И вот очередная встреча. Спокойный и уверенный в себе мужчина с густой сединой и тяжелым, волевым лицом бывшего боксера.
– За минуту, Стас, до твоего появления, – сказал я, – мне думалось о странных встречах.
– А вспоминаес Керсь? – спросил Стасик.
Это означало: вспоминаю ли я Керчь.
Дальше я не буду пытаться создать речевую характеристику Стасика. Это трудно и нудно.
Объясню только, что язык он перекусил, когда ему как-то не дали после ужасного запоя опохмелиться, и с тех пор говорит он, заменяя большинство шипящих звуком "с". Это даже бывает мило, ибо соответствует душе Стасика -доброй и тонкой, и даже детской. Шипящие звуки не очень нужны человеку, имеющему кулаки, которыми он в припадке пьяного ревнивого буйства сам себе переломил ключицу.
Вытрезвитель мифов
Чем, люди добри, так оце я провинився?
За що глузуете? – сказав наш неборак. – За що знушаетесь ви надо мною так?
За що, за що? – сказав, та й попустив патьоки,
Патьоки гирких слиз, узявшись за боки.
Артемовский-Гулак.Пан та собака.
…Где не будет лучше, там будет хуже, а от худа до добра опять недалеко.
М.Ю. Лермонтов.Тамань.
Вы когда-нибудь сочиняли записку по поводу вашего пребывания в вытрезвителе?
Попробуйте.
Мне, например, не помог даже писательский опыт. Как-то хромает стиль. Нет музыкальности и ритма прозы. В район туманности Андромеды улетучился юмор.
На самом дне морской жизни в самый мой черный день не было штормов, сигналов о спасении души и окровавленных тельняшек.
На дне морской жизни тихо, как ночью в покойницкой или уже утром в вытрезвителе.
На древний Корчев мы шли из Италии. В каюте висела ветка с лимонами и торчал из ржавого железного ведра сардинский кактус.
В ночь с 8 на 9 января 1969 года зазеленели на экране радара отметки далеких коктебельских гор Карадага и Сюрю-Кайя. Было холодно, прогнозы обещали тяжелый лед в Керченском проливе.
Около четырех ночи я сменил очередную карту, перенес на нее точку и увидел на берегу Керченского пролива набранное мелкими буковками название «Тамань».
«Повесть эта отличается каким-то особенным колоритом: несмотря на прозаическую действительность ее содержания, все в ней таинственно, лица -какие-то фантастические тени, мелькающие в вечернем сумраке, при свете зари или месяца». Так писал Белинский.
Я рад был бы приветствовать любую таинственность и фантастичность. Я с удовольствием послушал бы песенку коварной девушки-контрабандистки о старых корабликах, приподнявших крылышки, разметавшихся по морю в злую бурю. Коктебель и Тамань навевали романтическое настроение. И я даже измерил расстояние по карте от торгового порта Керчи до Тамани. Авось выпадет свободное время – смотаюсь на рандеву с тенями Лермонтова и Печорина. Хотя я знал, что грузиться мы будем сложным грузом на Сирию и Ливан -триполифосфат и стальной прокат, части земснарядов и бумага, автомобили и проволока, рельсы и синильная кислота – около двухсот наименований общим весом более семи тысяч тонн.
Такая погрузка сулила бессонные ночи, общее истощение и значительную потерю нервных клеток, которые, как известно, не восстанавливаются. Но я еще не знал, что впереди ждет меня самое дно казенных неприятностей, и, перечитывая рваные фразы радиограммы, где сообщался список предполагаемого груза, я с некоторым даже восхищением бормотал про себя: «Що, божи ти мий, господи, чого нема на тий ярмарци!»
Из радиотелефона доносились голоса портовых диспетчеров, голоса глохли в извивах Керченского пролива, в мокром снегу, тумане, над промерзшими насквозь лиманами: «Юнга»? Яка «Юнга»? Пшел к бису! Той буксир в Камышовую слободку побиг… Немае свободных буксиров! Як поняли? Да ни! Ни! Кому балакаю! «Дельфин» прийде, пошлю…"
Ныне на берегах Черного моря балакают на черт-те знает каком наречии: одесский говорок, разбавленный расхожими малороссийскими жаргонами, с местечковым еврейским акцентом, и все это на великорусской основе. Уши вянут. И ведь большинство, как слепой мальчишка в «Тамани», отлично могут объясняться на обыкновенном русском, но обязательно коверкают его. И через недельку погрузки в черноморском порту ловишь и себя на «немае», «совсим», «ни». И кажется, тебя так лучше поймут, за своего примут, легче работать будет…
…Лед, ледокол «Афанасий Никитин», метель, мороз, туман, негорящие буи, спихнутые со штатных мест вехи… И маленький порт, битком набитый судами, – рыбаки, торгаши, танкеры, масса какой-то мелочи – катера, лихтеры, самоходки…
На причалах пирамиды грузов: заметенные снегом, смерзшиеся ящики, мешки, железо, экспортные автомобили.
А всего 274 часа тому назад я ожидал наступления нового, 1969 года на острове Сардиния, в ее столице Кальяри.
Новогоднее торжество было отмечено зрелищем футбольного матча между нашим «Спартаком» и сборной Сардинии. После зрелища матросики повлеклись на базар. Я отпустил их в шумную веселую толкучку одних, очередной раз нарушив флотский закон табунного шатания по базарам и универсамам. Уселся на скамеечке в том углу площади, где продавали цветы и где ничто не загораживало от меня сардинское солнце, курил, смотрел на сардинцев, как они покупают фикусы у крестьян – нашенские, обыкновенные фикусы в кадках. Как крестьяне-мужички разгружают ручные тележки, вытаскивают из-под брезентов огромные снопы алых гвоздик и один сардинский мужичок держит сноп, сгибаясь от его тяжести, а другой обрезает стебли садовыми ножницами. И все это на фоне Средиземного моря тридцать первого декабря. И море потягивалось довольной кошкой и блестело вылизанной ветрами шерстью. А позади весело шумела ярмарка.
И вздыхали, мечтая о далеких соснах, пальмы возле самой моей скамеечки…
Не успели мы подать веревки на причал, как кто-то с керченской тверди замахал руками и заорал деловые вопросы о грузовом плане, готовности трюмов и т. д.
Не успели пограничники покинуть борт, а матросы снять последнюю лючину с четвертого трюма, как портовые краны заурчали, застонали и понесли к черному провалу нашего пустого брюха огромные вязки катанки – стальной проволоки в бухтах.
Начиналась погрузка, которая называется вариантом «вагон – борт». Я опешил, ибо к такой оперативности в нашем порту готов не был.
– Шоб я так жил! За три дня погрузим! – сказал стивидор Хрунжий.
Интуиция вопила о подвохе: рьяность начбла погрузки настораживала.
– Шариковые ручки очень любишь? – спросил я Хрунжего, ибо стивидор весьма выразительно вертел в корявых пальцах мою импортную авторучку.
– Уже таки!
– Можешь ее забрать. Пойдет все хорошо – получишь еще набор таких, в шикарной коробке, – сказал я. – Стихи можешь не слушать. Слушай прозу: «При приеме экспортных грузов перед погрузкой грузовым помощникам осматривать все партии груза на складах порта или у борта судна…» Почему ты не дал мне осмотреть груз?
– Шоб я так жил! Ты ржавого железа не видел?
– Слушай дальше. «Грузовым помощникам систематически проверять тальманские листы приемо-сдатчиков порта. В процессе грузовых операций осуществлять контрольные просчеты подъемов, а также контролировать добросовестность работы тальманов порта…» Я хочу проверить первый подъем. Пошли.
– Слышал слово «чумак»? – спросил Хрунжий. Биндюжники такие были, обозники, в Крым за солью ходили, а видцеля с рибкой в Чумакию тикали… Так ты, шоб я так жил, не с их числа?
– По-нашему это «куркули» называется, – сказал я. – Ты выпить хочешь?
– Який прозорливый!
Эта прозорливость и привела меня спустя трое суток на самое дно морской жизни, ибо я достал бутыль испано-малайско-арабско-международно-отвратительного рома. Я был еще очень неопытный на торговом фронте человек. Я боялся грузов, погрузочных документов и сдачи грузов прохиндеям получателям. Я еще не знал, что надо сразу и четко определить линию поведения и выдерживать потом ее с незыблемостью сфинкса. Или: беспощадная придирчивость, строгость, проверка всего и всех, никакого выпивания со стивидорами и бригадирами грузчиков и т. д. Или: выпивка, обильные «презенты» (но действительно обильные, широкие, а не десяток шариковых ручек) плюс панибратство и задушевные разговоры. Середины нет.
А я, прослуживший в свое время десять лет на военном флоте, был слепым щенком на коммерческом поприще. Я еще пытался соединить обе эти линии, то есть скрещивал кобру с жар-птицей и ожидал появления гибрида в виде Георгия-Победоносца.
Мой идеализм и раньше махрово проявлялся, например в том, что я автоматически считал всех профессиональных, кондовых моряков хорошими людьми. Я считал, что благородство моря и опасности профессии делают из любой шельмы конфетку. Или же путем естественного отбора сепарируют шельм и центробежно вышвыривают их из морей на берега. Боженьки мои родненькие, как я изумился, когда впервые обнаружил патологического труса в заслуженном капитане!..
Керченский стивидор Хрунжий, оказалось, тоже раньше служил, но на суше, в войсках ПВО старшиной-сверхсрочником, и уволился в запас, когда ПВО стало переходить на ракеты. Зенитные пушки нравились Хрунжему потому, что стояли в городах или (в крайнем случае) в пригородах. Ракеты же покинули благоустроенные жилые массивы и подались в удаленные леса и долы. Это Хрунжего не устроило. И он утик из армии…
Уже у трапа Хрунжий сказал, оглядывая бесконечные штабеля груза на причале, бесконечные цуги вагонов на путях и странно неподвижные (после недавней бурной деятельности) портальные краны:
– Шоб я так жил! Крутишься между начальством и вами, штурманами да работягами… Хоть у петлю лизь! Где ж мои грузчики? – задал он вопрос метели и серым небесам, направляясь к «Москвичу».
– А дачка-то есть? – спросил я.
– Ни! Яка дачка? Огород е невеличкий. Пьят соток.
– С огорода «Москвича» и сообразил? – спросил я.
– Ни! С премий, – сказал он, машинально проверяя груз моих подхалимских презентов в кармане брезентового плаща.
– Где ж люди все-таки?
– Сейчас побачимо…
…Грузчики появились и краны опять ожили только через сутки, но в таймшите уже было записано: «Начало погрузки на два хода 14.30 – 16.00».
Хрунжий свое дело знал, и то, что я ягненок, тоже усек с первой минуты.
Каждую встречу он начинал с замечания, что я плохо выгляжу и что, если я буду так дергаться и переживать по поводу погрузки, то отправлюсь в ящик значительно раньше естественных сроков.
Неприятно, когда тебе часто говорят, что ты плохо выглядишь.
Погрузка шла безобразно, но первое время в пределах нормы безобразия.
Конечно, потом в Ливане, где очень дотошные приемщики, которые считали рельсы в связках поштучно, у меня не хватило много чего. Тщательные ребята в порту Триполи. Не то что в Сирии. Цветущая, богатая страна была Ливан в шестьдесят девятом году. И потрясающе красивая. Мы съездили из Триполя в Бейрут. Автострада следует извивам берегов Средиземного моря. К морю спускаются террасами бассейны для выпаривания морской соли. В них отражаются оливковые рощи. А близко горы со снеговыми вершинами. И туристы могут утром купаться в море, днем кататься на лыжах в горах, а вечером кутить в шикарнейших заведениях Бейрута – «Восточный Париж» – так его называли. И потому я, который видел эту колдовски красивую страну, сейчас с животочащей болью смотрю телевизионные репортажи из разрушенного Бейрута и разоренных деревень. И лица ливанских беженцев для меня не только мимолетный телекадр. Ведь, как и на всем Ближнем Востоке, в богатом Ливане разница между богатыми и нищими огромная. А кто в первую очередь страдает и гибнет под израильскими ракетами и бомбами? Бедные люди. Богатые переведут деньжата из местного банка в швейцарский, прыгнут в самолет – и все дела.