Перед убытием на конференцию, как и положено, на судне было проведено собрание, чтобы выработать почины, наказы делегату и соцобязательства о перевыполнении плана по разным показателям.
Как и положено, нашлись всякие недостаточно сознательные элементы (вроде нашего Копейкина или тети Ани) и обрушили на делегата необоснованные претензии, бессмысленные жалобы и пошлые выпады в сторону высшего морского начальства – в диапазоне от требования оплаты сверхурочных работ в инпортах в инвалюте до отказа от обязательной подписки на газету «Водный транспорт», потому что в этой газете про речников пишут больше, чем про моряков.
Фомич тщательно фиксировал все отрицательные выпады и положительные почины-обязательства. Затем систематизировал зафиксированное: на одну бумажку то, что можно будет говорить перед сверхначальством, а на другую все то, что ни в коем случае говорить нельзя, если не хочешь сломать себе шею и остаться на береговой мели навечно.
Прибыв на конференцию, Фомич, как и положено, сдал в секретариат бумажку 1. А когда вылез на трибуну перед министром, начальником пароходства и другими божествами, то случайно вытащил из кармана бумажку 2 и приступил к чтению. И сразу вся внешняя, окружающая в этот момент Фомича-чтеца реальность полностью перестала им замечаться и на него воздействовать. И трибун не заметил ни гробовой тишины, наступившей в зале конференции; ни редких, восхищенных смелостью оратора кряхтений других смельчаков-либералов и нигилистов из задних рядов; ни остолбенело выпученных (как у меня на мосту через Дунай) глаз начальника пароходства и секретаря парткома; ни даже того, что министр в президиуме проснулся.
Читая написанное, он, как я уже объяснял, никогда не вникал в смысл и суть, никогда ничего не понимал из произносимого, ибо еще и вел борьбу с челюстями. И потому он нес с трибуны истины жуткие, никакому публичному обсуждению не подлежащие; сумасшедший смельчак, решившись говорить о них, должен был бы кричать, потрясать кулаками, негодовать. А Фома Фомич, абсолютно уверенный в благонамеренности своего текста 1, читал его бесстрастно и монотонно, как дьяк по тысяча первому покойнику. И эта спокойная и добро-торжественная интонация спасла Фомича. Он уверен был, что зачитывает товарищам начальникам о превышении его экипажем планов и увеличении подписки на газету «Водный транспорт»!
А нес – про инвалютные сверхурочные!
И только сняв очки и не дождавшись положенных по штату всякому выступающему аплодисментов, повернулся к президиуму и что-то тревожное начал ощущать, ибо профессионально дальнозоркими глазами увидел, что начальник пароходства сыплет себе в рот таблетки (вероятно, валидол) из полной пригоршни, а секретарь парткома, сильно качаясь, идет за кулисы (вероятно, вешаться).
Обличай он и ущучивай, высказывай претензии и фантастические требования разных Копейкиных в другом тоне – со страстями и негодованиями – и песенка Фомы Фомича Фомичева была бы спета. Но тут случился полнейший хеппи энд.
Министр встал и сказал, что он наконец-то понял, что приехал сюда не напрасно, что все предыдущие ораторы были только амебы, а капитан Фуфыричев – единственный человек, который по-настоящему болеет за дела на флоте. И что на месте начальника пароходства он, министр, отправил бы капитана Фуфайкина в Гренобль на международный спецтренажер для судоводителей суперсухогрузов.
Вот после этой истории Фомич не только прокатился в Париж на поезде, но и получил кличку Драйвер – за полнейшее бесстрашие. Правда, прокатился он в Гренобль и даже посетил Лувр уже в почти вовсе облыселом виде – волосы начали у него выпадать пучками еще на трибуне, когда он увидел качающегося секретаря парткома и разобрал на своей бумажке: "2".
Между прочим, сохранял эту бумажку Фома Фомич, чтобы не забыть, кто из его команды главный оппортунист и кто что на собрании наговорил лишнего.
Апогея облысения Фомич достиг в женском туалете, куда спрятался от окруживших его в перерыве восхищенных и потрясенных его бесстрашием поклонников-нигилистов. Он заперся в женском туалете, ибо был занят мужской, и сидел там томительно долго, обдумывая случившееся и выщипывая из недавно приличной шевелюры остатки кудрей.
Возле туалета собралась толпа разъяренных стенографисток и других дам, которые ломились в дверь, но даже они, когда Фомич, наконец, из туалета выскочил, не разорвали его в клочья – такое уважение и почтение вызвал у всех, даже у сухопутных женщин, героический трибун…
В какой-то далекой степени Фомич напоминает мне иногда и штабс-капитана Максим Максимыча.
Он легко сам говорит про себя: «Я, знаете, службист, всю жисть службист. А как мне иначе было? Мамы да папы в Москве не имел. Лез, лез, лез всю жизнь в ледяную гору, карабкался, значить, медленно, все сам, ничего не отпускал, все через себя перепускал, в руках себя держал, и ночные бдения, и все такое прочее, и власть капитанскую контролировал, уж будьте уверены, полностью. А теперь, значить, сам чую – вожжи-то отпускаю, передоверять все больше другим, значить, начинаю, грести-то больше уж и не могу так, за всем сам следить… Другие мыслишки-то уже мелькают: как бы здоровьишка до пенсии хватило, и всякое такое, значить… Сама-то власть – на что она мне?.. Вот раньше на ветеранов равнялся, себя в сторонку, а ветеранам свой кусок отдашь – заслужили, мол, с почтением к им. Теперь вроде и сам ветеран, а, значить, не замечаю, чтоб ко мне – как я раньше-то к другим ветеранам. Отпихивают, и все… Мне вот, к примеру, только в пятьдесят восьмом комнату за фронт дали, официальную, а всю войну отчухал. Ну, по правде если, у меня к тридцати годам жилищный вопрос решился, однако, значить, без ихней помощи, своими силами обеспечился…»
Но! В отличие от штабс-капитана Максим Максимыча, который никогда ни от какого дела или ответственности не отлынивал, капитан дальнего плавания Фома Фомич отлынивать умеет замечательно.
Ушастик рассказывал, как они угодили в приличный шторм в Северном море, но все у них было нормально, и можно было спокойно следовать по назначению. Однако Фомич, который Норвежских шхер боялся всю жизнь (и сейчас боится), залез за какой-то островок в шхерах и дал в пароходство РДО: «Укрылся урагана Норвежских шхерах, отдал левый якорь, ветер продолжает усиливаться. Что делать?» В ответ он получил от Шейха РДО короткое, как бессмертные строки из рубаи Хайяма: «Отдайте правый».
Когда нам выпадает сейчас самостоятельное плавание во льдах, Фома Фомич теряет всякий покой и всеми силами, правдами и неправдами старается обратить внимание на свое бедственное положение, стать где-нибудь на якорь и дождаться ледокола, или другого судна, или каравана. Когда же это происходит, то Фомич, угодив в руки ледокола, начинает всеми кривдами из-под него выбираться, ибо плавание на дистанции в два кабельтова и «полным» ходом в тумане под началом ледокола куда тяжелее для нервов и опаснее для судна (законы ледовых проводок – законы хирургии).
Далее. Всю жизнь Фомичу казалось и кажется, что не его вахта была легкая, хорошая, без всяких сложностей, а ему специально бог и гнусные люди подсовывают плохую.
Как-то ледокол вынужден был бросить на время караван и опрашивал капитанов судов об их ледовом опыте, чтобы выбрать и назначить старшего. И в эфире произошел такой диалог:
– «Механик Рыбачук»! Вы здесь плавали?
– Нет, я лично здесь не плавал, но «Механик Рыбачук» плавал.
– Механик плавал или ваше судно здесь плавало?
– Да, судно плавало, а я лично здесь первый раз, но штурмана здесь работали…
Фомич, слушая диалог, бормотал с глубоким презрением:
– И охота ему, дураку, в начальники напрашиваться! «Судно плавало»! Сказал бы, что не плавал сам, да и уклонился! А он: «Штурмана здесь работали»!..
Но!
Второй механик, тезка Пети Ниточкина, с которым они вместе вводили массы в нужное заблуждение при помощи наукобезобразной демагогии, рассказал мне (с истинным уважением и почтением рассказал), как в последнем перед автоаварией рейсе Фомич проявил подлинно драйверские качества.
В каком-то испанском порту экипаж североамериканского танкера дерзко бросил вызов экипажу «Державино», предложив сыграть в футбол.
И не как угодно составить команды, а обязательно включить капитанов, старших механиков и по равному количеству женщин, если таковые существуют на судах.
И Фома Фомич дерзкий вызов принял, хотя американскому капитану было на десять лет меньше. Ушастик взвыл, но драйвер приказал старшему механику, значить, не разговаривать, а искать подходящие трусы и майку.
Матч, говорит второй механик, был замечательный именно благодаря Фомичу. Главным форвардом американцев оказался их капитан, и Фомич взял на себя «оставить его без мяча» – такое есть выражение у профессиональных футболистов. Оно означает, что защитник должен сделать все возможное и невозможное, чтобы самый бандитски-опасный форвард был обезврежен.
И Фомич ихнего капиталистического капитана довел до истерики (помните: «ту драйв мед» означает еще «сводить с ума»).
При этом никаких внешне героических поступков он не совершал, на части не разрывался и не носился по испанскому полю метеором или матадором. Он просто приклеился к американскому лидеру, как банный лист или прилипала к акуле, и сопровождал его всюду, куда тот пытался от Фомича скрыться, но делал это на внутреннем, коротком радиусе. Американец совершал стремительные рывки, метался с фланга на фланг с такой скоростью, что просто исчезал из поля зрения болельщиков, а Фомич трусил рядом неторопливой рысцой и, как только противник готовился принять мяч, оказывался тут как тут, и отвязаться от него американскому капитану оказалось невозможно. И к концу игры американец выглядел полностью изможденным, и его усталость особенно бросалась в глаза, поскольку рядом трусил свеженький Фомич.
– Если бы нашему капитану поручили опекать Пеле, – закончил рассказ Петр Иванович, – он, как знаменитый Царев, и Пеле бы довел до инфаркта! Я вам точно говорю, Виктор Викторыч!
Я спросил, кто из наших женщин играл и как все это получилось. Оказалось, в американском экипаже на танкере была одна женщина – барменша. И этой барменше Соня на второй минуте вывихнула ногу, или руку, или голову. Произошло это на первом же соприкосновении футболисток. Барменшу эвакуировали, а нашим назначили пенальти, и только из-за этого неотразимого пенальти наши и проиграли со счетом ноль – один. Пропустил неотразимый пенальти в наши ворота Иван Андриянович, ибо ни на что, кроме вратаря, годен не был. Но и как вратарь, представлял собой, по выражению Петра Ивановича, гайку без болта, то есть дырку от бублика.
К слову, наш стармех, который и спровоцировал капитана взять в рейс супругу, рассчитывая под этим соусом прихватить в Арктику и свою Марьюшку, последнее время пристрастился в свободное время развлекать первую леди «Державино» игрой в «слова» и «морской бой».
Ведь Галина Петровна от тоски и скуки уже готова в гости к тюленям и моржам сигануть без всяких спасательных поясов. И вот отчаянный футболист Фома Фомич Фомичев явно заревновал супругу к гайке без болта. И каждые полчасика покидает мостик, даже при движении во льду, чтобы случайно заглянуть в каюту к супруге.
Фомич отчаянно ревнив. Ибо собственник.
Прямо Сомс Форсайт, а не Фома Фомичев.
Ну, о том, что любую самостоятельно и удачно проведенную в жизнь инициативу или мысль своих помощников Фомич искренне и бесповоротно приписывает потом себе, и говорить нечего.
Но!
Как-то он:
– Я всегда за справедливость и всегда все в глаза – привык так, приучил себя. И самокритичен я. Помню, в тридцать два года надумал жениться. И вот на женщин смотрю и думаю: эта не то, эта дама – не та… А потом вдруг и озарился: а сам-то я? Сам я кто такой? Что за ценность? Пентюх из-под Бологого!..
И действительно умеет говорить в лоб неприятные вещи, и действительно самокритичен, то есть сам понимает свою мелкость и недалекость, но он же знает, что он хитер, и зверино-осторожен, и настойчив, и за все это он себя высоко ценит: цыплят, значить, по осени… Он из тех клерков, которые высиживают без взлетов и падений, ровно и беспрекословно высиживают до губернаторов и пересиживают всех звезд и умников.
Но!
Фома Фомич не стал и фельдфебелем. Например, очень деликатно и предупредительно убирает голову, когда смотрит кино в столовой команды, чтобы не заслонять экран какому-нибудь молоденькому мотористу.
А на тактичный подкус Андрияныча в отношении ревности к супруге Фомич, посасывая леденец и загадочно ухмыляясь, ответил:
– Наша династия, Ваня, она, значить, еще поглубже всяких там царских. Ты на мою королеву как следует погляди. Зад-то какой! Как у сухогруза на двадцать тысяч тонн! Куда тебе до нее? Нет, Ваня, я в своей династии, значить, полностью уверен.
И, действительно, людей он своим звериным чутьем чует и знает про них многое. Он знает, что Дмитрий Александрович в западне и потому его можно держать в струне даже и без всяких яких.
Мне, например, Саныч не говорил, что у него тяжело больна жена. Жену надо два раза в день возить на какие-то дефицитные уколы, и она, как женщине и положено, посчитала согласие мужа на арктический рейс бегством от тяжелого и трудного в житейской жизни, закатила недельный припадок со слезами и попытками отравления и всем прочим. А Саныч знал, что если он откажется от арктического рейса, то в кадрах его песенка будет спета навсегда и не видать ему капитанства, а его супруге – хорошей квартиры в новом доме и полного материального достатка и всего прочего, что следует за капитанством.
Так вот обо всем этом Фомич полностью информирован. Он даже знает, что у Степана Разина «узы Гименея» слабину дали еще лет двадцать назад, когда с койки по боевой тревоге соскакивал…
А с чего я начал? С того, что Фомич зачитывал лоцию Восточно-Сибирского моря по принудительной трансляции и я проснулся и представил себе, как он сейчас спустится в каюту и запишет в гроссбух мероприятие.
Но!
Фома Фомич явился ко мне. Узнал от доктора, что я приболел после воздушных путешествий в Тикси, и принес кусок жареного муксуна – гостинец от Галины Петровны.
Был Фомич в тулупе, и, раздеваясь, обнаружил в кармане тулупа очередной леденец. Я который раз передаю ему вместе с вахтой и тулупом такие презенты. И он каждый раз удивляется находке и радуется ей:
– Ваша конфетка? Нет? Съем ее, значить. А то на голодный живот курить вредно. Вот я ее перед вахтой и первой сигареткой и употреблю, конфетку эту. Значить, чем бог послал закушу, а тогда уж закурю, чтобы не так, значить, вредно курить было…
Явившись ко мне с муксуном, Фомич, порассуждав в отношении конфетки, вдруг довольно крепко выругался.
– Чего это вы вспомнили? – спросил я.
– Про науку, – объяснил он, усаживаясь у меня в ногах на койку. – По науке нынче размножение рыб зависит от птиц. Птица рыбу проглотит, а потом летит, и – кап! – из нее икринка и вываливается в другой водоем. Раньше, значить, мальков завозили самолетами из моря в море. Но они все обратно эмигрируют на родину.
И Фома Фомич опять выругался.
Конечно, что греха таить, на флоте еще сильно ругаются. И капитаны ругаются, и восемнадцатилетние щенки. И, простите, я тоже к этому привык. Но вот в последнее время начал ощущать смущение. Я еще не борюсь со своим пороком, но уже понял необходимость борьбы.
Хотя такой умный человек, как вице-губернатор Салтыков, заметил, что первым словом опытного русского администратора во всех случаях должно быть слово матерное.
– Так вот я об чем, Викторыч, с тобой потолковать хотел, – сказал Фома Фомич, нервно посасывая леденец. – Дураком себя не считаю, и образование кое-какое есть. Но вот чего не пойму, это как они с лёта, с воздуха оправляются?
– Это вы про кого?
– А про живоглотов этих, чаек. Летит со Шпицбергена, ведьма, на Новую Землю… Ведь честно если, оправиться по-малому и нам-то, мужикам, на ходу трудно, а как чайки-то на ходу гадють? Давно я об этом думаю. Ведь обязательно, ведьма, на видное место, на эмблему норовит. До того химия въедливая! Помню, матросом плавал, сколько раз от боцмана по уху схватишь! Если ввечеру нагадят, к утру краску до металла проест. А он, боцман-дракон, тут как тут – по уху без всяких партсобраний, не то что нынче… А ты как, Викторыч, к этому вопросу подходишь?
– Знаете, Фома Фомич, – сказал я, – мне с лёта трудно угнаться за вашей мыслью, меня, честно говоря, больше ледовый прогноз интересует. И еще. Что, Тимофеич вовсе рехнулся? Почему он за карты не расписывается? Мне это дело надоело.
– Я сам, гм, понимаю, что старпом того… Сам я люблю подстраховаться. И молодых осмотрительности и осторожности учу, но старпом в данном вопросе… Утрясем, Викторыч, утрясем…
– Мне кошмары сниться стали, – сказал я. – Покойники к чему снятся?
– К деньгам, – авторитетно сказал Фомич. – Мне давеча тоже вроде как покойник снился. В Певеке аванс, наверное, получим – переведут из пароходства. Я им две радиограммы послал… А снилось, будто я в сельской местности. Человек идет, и вдруг копье летит и прямо – бац! – ему в спину! Он, значить, поворачивается, вижу, копье-то его насквозь прошибло и конец из груди торчком торчит. И вижу, что это, значить, Арнольд Тимофеич. Он это нагибается, хвать камень и в меня! Потом по груди шарит вокруг копья, но крови нет! – очень многозначительно подчеркнул Фомич. – Просыпаюсь, значить, и отмечаю, что крови не видел. Кровь-то к вовсе плохому снится. Ну, думаю, все равно или у нас дырка будет, или Тимофеич скоро помрет – одно из двух.
О скорой смерти своего верного старпома Фома Фомич сказал безо всяких эмоций. А концовка рассказа про сон оказалась неожиданной и произнесена была возбужденным и ненатуральным тоном:
– А ведь чем еще меня чайки эти так раздражають?! Никаких икринок они не переносят, просто рыбу жрут!
Вот только тут я почувствовал, что у Фомича есть ко мне дело, и какое-то сложное, неприятное для него, и что он плетет чушь про птиц и водоемы от нервов и по привычке темнить и тянуть кота за хвост.
– Перестаньте вы, Фома Фомич, про чаек, – сказал я. – В этих белоснежных птичек души потонувших моряков воплотились, а вы для них рыбы жалеете!
Он встал, прошелся по каюте, нацепил очки, посмотрел бумажки на моем столе, потом поднял очки на лоб и сказал:
– Вот вы их защищаете, а в Мурманске теперь только скользкого кальмара купишь… – И продолжал грустно: – И это в самом центре рыбной промышленности! А что про Бологое говорить? Там кильку-то последний раз на елке в золоченом, значить, виде наблюдали! А для меня это не просто закусь. Мне для жизни ее надо. Во всей династии нашей, как помню, рыбу уважали. Вот деда, например, помню, Степана Николаевича, так он любую селедку с хвоста начинал и жабрами заканчивал. В костях-то самая польза для мозга. А ты, Викторыч, такую чушь насчет их душ порешь…
Мне немного надоела эта сократовская беседа, и я поклялся, что все хвосты и все позвонки от селедки, которые мне до конца рейса положены, буду с теплой симпатией отдавать Фоме Фомичу.
Он отлично понял, что я понял, что он здесь с какой-то серьезной целью и что мне надоело ждать сути дела. И он вытащил бланк радиограммы и подал мне:
– Знаете?
«Родственники уезжают остаюсь на улице жду целую твоя Эльвира».
– Эту нет, – сказал я.
– Розыгрыш, Викторыч. Не вру. Я эту Эльвиру и пальцем не трогал. Да и в кадры запрос послал. В рейсе она. Об этом и сказать хочу. Чтобы вы, значить, чего-нибудь не подумали…
– Фома Фомич! За кого вы меня принимаете? За суку, что ли? – спросил я, искренне обидевшись. – Вы супруги опасайтесь, а не меня.
– Вы сегодня на вахту не вставайте, – сказал Фомич, немного успокоившись. – Ледок слабее пошел. Пускай Тимофеич покувыркается. Раньше-то, когда без дублеров, старпомы сами кувыркались. Вот он, значить, и покувыркается.
– Спасибо, Фома Фомич, но я уже нормально себя чувствую, а старпому не доверяю. Нельзя ему судно поручать. Опасно.
– Да, – вразумительно согласился Фомич и ушел.
А я принялся за «Пошехонские рассказы». Правда, рассказов среди них пока как-то так не обнаруживается. Другой это жанр. И вышел Щедрин, мне кажется, целиком и полностью из «Истории села Горюхина», из летописи сей, приобретенной автором за четверть овса и отличающейся глубокомыслием и велеречием необыкновенным.
Если бы кто заказал мне попробовать написать о Щедрине, то я начал бы с покупки его книг в Мурманске. Потом съездил бы (обязательно трамваем и с двумя пересадками) к нему на кладбище. И подробно, минута за минутой, описал это трамвайное путешествие, стилизуя щедринские интонации и беспощадно воруя его собственные высказывания, но, как и всегда в таких случаях делаю, не заключал бы ворованные цитаты в кавычки. И назвал бы «Андроны едут…»
Шопенгауэр видел источник юмора в конфликте возвышенного умонастроения с чужеродным ему низменным миром. Кьеркегор связывал юмор с преодолением трагического и переходом личности от «этической» к «религиозной» стадии: юмор примиряет с болью, от которой на этической стадии пыталось абстрагироваться отчаяние.
В эстетике Гегеля юмор связывается с заключительной стадией художественного развития (разложением последней, «романтической» формы искусства).
Салтыков-Щедрин – юморист высшего из высших классов, но ни под какое из этих умных и интересных высказываний не подверстывается, ибо до мозга костей русский, а высказывания эти – западные.
Когда Фомич мил? Когда простыми словами тихо говорит о тех муках и жертвах, которые он пережил и перенес в блокаду и вообще на фронте и после фронта. О лилово-чернильных деснах от цинги в Ленинграде, выпавших зубах, замерзшем прямо на горшке-ведре его товарище по школе, о своем младшем брате, который воевал ровно один день на Курской дуге, был страшно ранен разрывной пулей сквозь брезентовый ремень в живот, перенес три ужасные операции, потом туберкулез позвоночника, потом восемь месяцев гипса, потом три года в ремнях, и при этом «настрогал» трех ребятишек, и «вот женка-то намучилась».
Все это Фомич говорит как полномочный представитель народа, который своим животом заслонил страну от врага и гибели, но никак не кичится. Он показывает на скрученном полотенце толщину и внешний вид шрамов брата, показывает, какие у него самого были ручки и ножки – как у дохлого цыпленка, и т. д. И вдруг он проговаривается о каких-то странных деталях. Например: израненного братца каждые шесть месяцев таскали на перекомиссию, но, вообще-то говоря, чего ему было со своим дырявым пузом ее бояться? Ан выясняется, что родители отдали доктору из комиссии «полбарана», чтобы он не забрил братца обратно в армию. Так вот, откуда полбарана в сорок третьем или сорок четвертом годах? Или проскальзывает, что братца отпаивали после госпиталя молоком, так как у родителей была корова. И конец войны Фомич встретил на побывке дома с коровой.
Вот оно как.
Улыбка Колымы
Человека более всего поддерживает надежда, предположение, мечта.
Ф. Ф. Матюшкин.Замечания к проекту нового морского устава
Время на девять часов впереди Москвы – певекское уже. Легли на колымский отрезок пути. Все продолжаем ехать на усах у «Владивостока». Лед десять-девять баллов, часто сторошенные участки, с гребнем будет до пяти метров.
На огромной махине ледокола вертолетик, привязанный к кормовой взлетно-посадочной площадке, кажется таким слабым, нежным и женственным, что хочется подарить ему букетик багульничка.
Из-под винтов ледокола то и дело вспениваются рыже-мутные струи -Восточно-Сибирское море, в которое мы наконец прорвались, самое мелкое из арктических морей, и могучие винты «Владивостока» вздымают с грунта ил и песок.
Очень забавно, как чем-нибудь провинившиеся ледоколы начинают говорить по радиотелефону голосом с поджатым хвостом.
Вот только что ледокол разговаривал с вами волестальным тоном, сурово вас подстегивал и подкусывал. И вы ему послушно и почтительно внимали.
Появляется в небесах самолет полярной авиации. И вы из подхалимажа к суровому ледоколу предупреждаете его деликатненько:
«Самолетик, мол, заметили? С правого от вас бортика! Летает там…»
«Сами не слепые!» – лаконично и презрительно обрывает ваш подхалимаж суровый бас ледокола.
Но тут с серых небес, с аленького самолетика раздается, в хрипах и шорохах, другой суровый голос – капитана-наставника:
«Ледокол, какой курс держите?»
«Сто девяносто семь!» – докладывает ледокол уже почему-то тенором.
«А кой черт вас несет не по рекомендованному курсу?!» – гремит с небес саваофовский глас.
«Тут… так… у нас… немного отклонились… следуем к теплоходу „Капитан Кондратьев“…» – все более тончает голос могучего ледокола, превращаясь уже прямо-таки в дискант новорожденного.
«А на кой ляд вы к нему следуете?» – гремит с небес и падает всем нам на головы вместе с воем самолета, который проходит в двадцати метрах над мачтами.
«Тут, э-э, свежие овощи должны принять с „Капитана Кондратьева“, по договоренности!» – лебезит и виляет хвостом ледокол, которому на «Кондратьеве» приволокли из дома – Владивостока – пару ящиков огурцов или помидоров. Саваофовский небесный глас понимающе хмыкает и отпускает ледоколу грехи…
И тогда сразу голос ледокола делается стальным, суровым и недоступным в своем величии:
«Державино»! Почему ход сбавили?!"
И опять он, лицедей, начинает закручивать наши хилые гайки…
Злят физкультурники – бегуны вокруг вертолета на корме ледокола. Злят, конечно, тогда, когда тебе до предела тяжело и неуютно крутиться во льду, весь ты напряжен и обезвожен от напряжения, а тут перед тобой два или целых три здоровенных физкультурника занимаются укреплением здоровья.
После вахты слушал передачу для дальневосточных рыбаков.
Им сообщали, что в Рязани «всем на удивление выскочили опята, обычно появляющиеся в местных лесах в конце лета»…
На дневной вахте опять поломка в машине – лопнула прокладка в трубопроводе охлаждения второго цилиндра.
Механики не сообщают истинного времени, потребного им на ремонт. В результате лишняя нервотрепка с ледоколом.
Механики просили сперва тридцать минут, потом еще тридцать, потом час и т. д. И все это я вынужден был передавать на «Владивосток». А мы подрабатывали «малым», ибо винт крутится от встречного потока, черт бы его побрал!
Арнольд Тимофеевич:
– Вот в тридцать девятом году мы на паровой машине плавали. Разве могла она при буксировке взять да и сама собой загореться? А тишь какая на пароходе, плавность…
На траверзе дельты Индигирки отдали буксир и долго стояли в ожидании, когда «Владивосток» закончит операции с «Капитаном Кондратьевым». Тем временем вертолет завел мотор и куда-то таинственно улетел.
Но Фомич-то сразу усек – куда! На Средней протоке Индигирки есть радиомаяк, а в дельте, среди озер, ручейков и рукавов, что водится? Рыбка! Она, желанная! И повез ледокольный вертолет в арктическую тундру служителям маяка ящик с пивом, а привезет, ясное дело, значить, несколько кулей рыбки.
Два часа летал.
И Фомич все точно прикинул – сорок пять миль до маяка. Прибарахлились ледобои. И теперь пьют и рыбкой закусывают. И бесплатность этой рыбки мучает Фомича и томит. Вся вообще рыба в мировом океане волнует его. Ведь вот за бортом – бери голыми руками – бесплатная рыба! Все бесплатное всю жизнь томит Фомича. И особенно мучает его рыба. Еще он думает, что если бы изобрести средство от бритья, то есть распространения растительности на мужском лице, то мужскому организму на этом можно было бы экономить полезные вещества, а так он каждый день псу под хвост сбривает и углеводы, и жиры, и роговое вещество…
Самый тяжелый за весь рейд лед – на подходах к Колыме: спускались к югу вдоль восточной оконечности острова Четырехстолбовой.
Уже ночь, уже солнце заходит, и мрак довольно густой.
Слепят прожектора, установленные на кормах на случай тумана. Их часто забывают выключить и в ясную погоду.
Холодно, а двери рубки открыты настежь. На одном борту Саныч, на другом я. Каждую минуту орем рулевому:
– Вправо больше не ходить! – это я.
Саныч:
– Право! Право! Викторыч, слева кирпич торчит!
Я:
– Чуть право, Андрей! Чуть-чуть! Саныч, у меня тут такой кирпич, что…
Саныч рулевому:
– Полборта лево!
Я одновременно:.
– Полборта право!
И так шесть часов подряд.
С несчастного Андрея Рублева – пот в три ручья. Он в ковбойке, хотя по рубке из открытых дверей сквозит зверски.
Я как-то спросил Андрея, о чем он думает в такие вахты.
– А я торговок вспоминаю. Которые на морозе семечки продают. На рынке. Очень удивительные бабы. Весь день без движения стоят и семечки продают. А румяные! А веселые!.. И сами свои семечки и трескают!
Значит, Андрей, несмотря на огромное напряжение и великолепную работу на руле (иногда без приказа своим чутьем спасает судно от опасного удара), еще размышляет о бабах с семечками на архангельском базаре!
Подобный же вопрос задал кому-то из механиков или мотористов. Ведь мы с Санычем не только рулевого загоняем в пот, но и машину. Бывает, одновременно хватаемся за телеграф: он на своем крыле дает «стоп» или «назад», а я «полный вперед». Дело идет на секунды, и случаются моменты, когда перекричать друг другу смысл своего решения нет времени.
Впереди вынырнула в канале льдина. Я решаю прибавить ход, чтобы увеличить поворотную силу руля и отвернуть, а Саныч дает «стоп», чтобы отработать "задним ", ибо считает, что отвернуть не успеем. И при этом надо еще предупредить позади идущее судно об изменении своего хода, ибо и оно не велосипед…
Какие уж здесь нежности и ласковости с дизелем, когда дело идет о «быть или не быть»? И в машине, как и на мостике, ад кромешный.