Здесь якорь залогом удачи минутной...
Начальнику Балтийского морского пароходства т. Харченко В. И.
капитана дальнего плавания
Конецкого В. В.
ЗАЯВЛЕНИЕ
Прошу назначить меня дублером капитана на любое из судов БМП, которые последуют в нынешнюю навигацию в Арктику. Желательно на самый восточный из портов захода.
В навигации 1975, 1979, 1982, 1984, 1985 гг. я работал на тх/тх «Ломоносово», «Северолес», «Индига», «Лигово» в рейсах на Певек, Хатангу, Зеленый Мыс.
КДП Конецкий В. В.
21.07.1986 г.
Балтийское морское пароходство находится в суперсовременном здании, где много простора, света, широкие коридоры, лифты и в каждом лифтовом вестибюле висят огромные шикарные часы. Все часы, правда, стоят. Стоят часы и в том вестибюле, где находится кабинет Виктора Ивановича Харченко, к которому я и направлялся.
Вообще-то есть поговорка, что счастливые часов не наблюдают. Так вот, вспомните, пожалуйста, когда вы видели идущими уличные часы, часы в сберкассах, часы в почтовых отделениях или даже в таком точном заведении, как наше Балтийское морское пароходство? От Владивостока до Калининграда и от Кушки до полярной станции на мысе Челюскина наши общественные, государственные часы стоят. Добрый миллиард электрических, механических, но обязательно настенных, здоровенных — килограммов по десять каждые, из дорогих металлов…
Что из этого следует? Что все наше общество — 280 советских миллионов — счастливо.
Я тоже оказался счастливчиком, ибо начальник был на месте, да еще в хорошем настроении, в один секунд все мои проблемы усек, нашел на пульте какие-то кнопки, пробасил: «Кадры Конецкого оформить на „Кингисепп“!» И я выкатился от него уже через минуту, получив еще и на бумажке соответствующую резолюцию. Победа!
Но все-таки жалкие мелочи существования портили настроение.
Например, на улице было жарко, давил шею новенький галстук, давили шикарные сапожки на высоком каблуке. Сапожки на высоком каблуке я — мужчина небольшого роста — натягиваю в сложные моменты жизни в целях преодоления комплекса неполноценности.
Я перешел через узкий перешеек перед главным входом пароходства и укрылся в тени старых развесистых деревьев уютного сквера. В этом сквере есть круглая площадка, уставленная тяжелыми скамейками и мусорными урнами. Сквер хранит массу воспоминаний о морских встречах и расставаниях, ибо расположен между главным входом в пароходство и главными воротами порта. Хранит он намять и о бесконечных изломах морских судеб, ибо здесь осмысливаются назначения на новые должности — как в сторону их повышения, так и понижения.
Я сел на скамейку и раздернул «молнии» на сапожках. Закурил, конечно. Солнечные лучи пробивались сквозь могучую листву мощных кленов. Тенистая прохлада и шелест древесных крон. Густая трава. Летняя безмятежность воробьев на кустах отцветшей сирени.
Я снял пиджак, раздумывая о том, что до нового рейса мне выпадает целый месяц свободы.
Мой «Кингисепп» был еще где-то в Гавре. Потом куда-то должен был заходить, потом разгружаться в Выборге (всегда длительное мероприятие), а потом уже плыть в Мурманск, где наши судьбы и пересекутся.
Из пароходства вышел мужчина в полной капитанской форме и зашагал по моим следам в сквер. Я не сразу узнал Василия Васильевича Миронова, героя моей книги «Никто пути пройденного у нас не отберет», соплавателя по сумасшедшему рейсу из Ленинграда во Владивосток на лесовозе «Северолес» (в книге — «Колымалес»), мастака рассказывать байки про птичек, любителя сырой морковки на завтрак и приговорки: «Упремся — разберемся».
С последней встречи прошло около семи лет, но В.В. даже вроде помолодел. Оказывается, его «Северолесу» закрыли Арктику — дальше Игарки старику лесовозу нос больше высовывать нельзя. Потому у В.В. было отменное настроение и, внешний вид соответствующий.
Ну, поздоровались, ну, умостился он рядом, и скамейка под его сотней килограммов зачмокала, как пролетка под Чичиковым.
— На пенсию не собираетесь? — спросил я.
— Пока не выгонят, — сказал он, свершив свой китовый вдох-выдох. — Внучке четырнадцать намедни. Так шустрит, а я к спокойствию привык. Да и сын уже плавает. Пусть бабка с внучкой и попугаем чай пьет.
— Попугая вроде раньше не было. И вообще у вас к плебейским птичкам слабость была: к синичкам да снегирям.
— Недоумение ваше личное дело, а вот трепать в книжках наше грязное белье дело общее, — добродушно сказал он.
Смею заверить читателя, что встречать прототипов в жизни не слишком приятное дело. Но тут самое главное — делать вид, что ничуточки не испуган.
— Все-таки драже, которое вы съели в далекой юности и в таком большом количестве, иногда сказывается, — сказал я.
Тут такое дело. Василий Васильевич молодым красавчиком, еще боцманом на ледоколе, стоял как-то на лебедке при погрузке продуктов в носовую кладовую. Один подъем он уронил. Содержимое расколовшихся ящиков оказалось соблазнительным. Особенно какие-то пакетики с розовым драже. Василий Васильевич и кое-кто из матросиков воспользовались случаем и сожрали по целому пакетику.
Никуда не денешься — придется приоткрыть профессиональную тайну. Тем более срок давности прошел, а нынче те манипуляции над мужскими организмами, которые когда-то практиковались, запрещены. Дело идет об антиполе, антистоине, который помогал военным морякам и ледокольщикам забывать про существование на планете прекрасной половины человечества.
Так вот, Василий Васильевич вместо положенной по штату одной таблетки заглотил граммов триста, ибо таблеточки были сладкие, засыпались они строго поштучно старшим морским начальником или доктором в компот, за который (компот) матросы на флоте служили на два года больше солдат. Делалось это под грифом «Совершенно секретно».
Можете себе представить, каков был В.В. в молодости, ежели триста граммов антипола ни в те времена, ни потом никак не сказывались на его интересе к особам слабого пола.
— Виктор Викторович, — сказал он, — если еще раз напомните мне прискорбные огрехи молодости, я на вас в «Моряк Балтики» донос напишу. Знаете, какой допрос мне супруга учинила?
— Ничего вы про меня в «Моряке Балтики» не напишете, — сказал я. — Особенно теперь, когда у меня в кармане бумажка с автографом самого Виктора Ивановича Харченко.
— Харченко. А знаете, как он в это кресло попал? — Да.
— А про то, как они на «Архангельске» в жилой дом на Босфоре въехали?
— Ага. Он там старпомом был. Мастера в долговую яму турки посадили, а Виктор Иванович спал в каюте и отделался легким испугом.
— Ну, это турки его отпустили с миром. А здесь его в отдел кадров инспектором посадили. На всякий случай.
— Знаю.
— Вот и значит, что хорошие концы бывают не только в ваших книжках.
— Так откуда у вас попугай? С Кубы или из Австралии привезли?
— Сижу в отпуске дома, кроссворд разгадываю. Окно открыто, лето, тишь, благолепие. Вдруг с воли крик: «Папа, папочка!» — отчаянный крик, жалобный. Жду, что дальше. Опять: «Папа, папочка! Бьют!» Ну, упремся — разберемся: пошел обиженного ребятенка спасать. А живу у Смоленского кладбища, и окружающий контингент довольно темный. В соседнем доме студенческая семейная общага. Там проститутка обретается — пьяница и от негра-студента двух негритят родила. Думаю, стерва, негритят лупит, пока отец в Африке бананами закусывает. Ошибся. Оказывается, у нормальных обывателей попугай убежал. Зеленый какаду — именно таких наши на Кубе воруют. Орет, с дерева на дерево перелетает по самым верхушкам. И всем ветеранам, что на могилах водку пьют, покоя не дает. Оказывается, уже давно убежал, даже мильтонов ветераны уговаривали, чтобы те шлепнули его из служебного оружия. Те их послали… Тогда пацанов наняли, чтобы из рогатки хлопнули, — ни одного ворошиловского стрелка! До пожарных добрались. Те сперва из своих водометов всю пыль с наших старых тополей смыли. А какаду еще дальше удрал и все орет: «Папа! Папочка! Убивают!» Хозяйка-то баба его лупила — он и привык у хозяина защиты просить. Я бабе-хозяйке полста отвалил, мальчишек разогнал, но одну рогатку у них выцыганил. Бабе сказал, что, если попку поймаю, — мой будет и при свидетелях ей полсотни. Можно сказать, полсотни за синицу в небе… И вообще, это не попугай был, а попугаиха, и назвал я ее потом Катькой. Пошел домой, взял леску пятнадцать миллиметров. На сома годится с касаткой вместе, клетку прихватил — у меня их дома навалом. К одному концу лески гайку привязал, на другой конец — клетку, с разным птичьим лакомством-баловством. Пульнул из рогатки гайкой, потравил леску через ветку и подтянул к самому носу Катьки клетку с лакомством, а та потише, правда, но орет свое: «Папа! Папочка!» Взяла, стерва этакая, и перелетела на другое дерево. Вокруг, ясное дело, толпа — хозяйка руки в боки ходит, пацаны издеваются, пьяные ветераны подлые советы дают. Не любят меня ветераны. Когда у меня собака была, я шлялся с псом по всему микрорайону без поводка и всяких там намордников. Ситуация сложилась отвратительная, и мне лицо капитана дальнего плавания спасать надо было во что бы то ни стало. Ну, кончилось тем, что я свой драгоценный спиннинг притащил и петлей Катьку все-таки отловил…
«Эх, — подумал я, — мне бы к старости, перед самой пенсией, разработать в себе такую взволнованную болтливость да еще стенографистку нанять — какие бы я деньжата на мирную старость полным собранием сочинений заработать мог…»
— Значит, полный хеппи-энд? — спрашиваю.
— Это когда и где он бывает? — интересуется Василий Васильевич. — Вечером являются участковый, хозяйка Катькина с «папочкой» и трое дружинников и требуют попку обратно: «Использовал безвыходную ситуацию в корыстных условиях, гони еще полста!» Ну, я их так погнал — и сейчас бегут…
— В книжку вставить можно? — спрашиваю.
— Куда угодно.
— Вашему экипажу поклон передайте, пожалуйста. Добрые воспоминания о рейсе остались.
— Экипаж-то с тех пор, положим, сменился весь. А хорошие воспоминания о чем?
— Да обо всем. О Мандомузели, о том, как я у вас в шиш-беш выиграл…
— И о том, как «Макаров» на нас айсберг опрокинул, а потом в Питере шасси у самолета не выпускались?
— И об этом. Счастливых ветров вам.
— А вам, Виктор Викторович, мягкого льда в Арктике, тепленького такого, со снежком и без поддонов.
— Да, забыл. Я от Фактора письмо получил с подробностями по «Энгельсу». Он теперь в Москве живет. И вот вам привет передает.
— Спасибо ему обратное, — сказал Василий Васильевич, испустив свой китовый выдох.
Похлопали друг друга по спинам и разошлись. Я — к трамвайной остановке, он — к воротам порта. А ведь когда-то чуть не в обнимку спали средь мрачных теней Таймыра.
«Виктор Викторович, Вы просили подробностей — я обещаю строгую документальность.
Даю: 5 июня 1959 г., будучи зам. начальника БМП по безопасности мореплавания, я в качестве капитана-наставника возвращался из Англии в Ленинград на теплоходе «Андижан». (Выход в море был связан с тем, что начальник пароходства Логинов получил компрометирующий материал на капитана этого судна и поручил проверить мне его в море. Все оказалось липой, и капитан был полностью реабилитирован.)
Следуя Дрогденским каналом в проливе Зунд, обнаружили стоящий на якоре вблизи маяка Дрогден танкер «Фридрих Энгельс», а лагом с ним теплоход «Очаков» и спасательное судно «Голиаф».
На траверзе маяка Дрогден в 14.00 получил аварийную радиограмму главного морского ревизора ММФ Стулова В. М. (Стулов когда-то был консультантом у нас с Данелией на кинофильме «Путь к причалу») с распоряжением перейти на аварийный танкер «Фридрих Энгельс» и возглавить спасательные операции, защитив интересы Черноморского морского пароходства и не допустив массовой утечки груза из поврежденного корпуса.
В 15.15 05.06.59 с помощью мотобота перешел на теплоход «Фридрих Энгельс».
Капитан Вотяков, человек средних лет, имел усталый вид, и я старался с ним говорить как можно мягче, понимая его тяжелое состояние, волнение и бессонные ночи.
Откачка груза судовыми средствами была невозможна. От услуг шведских спасателей отказались. Передав 1790 тонн груза посредством переносных электропомп на шведский лихтер, танкер с помощью «Голиафа» был снят с камней и отведен на якорную стоянку вблизи маяка Дрогден.
На 8 июня 06.00 наметил поездку в порт Линхамн для встречи с представителем грузополучателя. Проснулся в 05.00, чтобы подготовиться к отъезду. В 5.30 раздался стук в каюту, и вахтенный помощник доложил, что капитана Вотякова нет на судне, а на корме нашли его кожаную куртку. В последний раз члены экипажа видели капитана в 5.00.
Первое, что я сделал, это выбежал на мостик и заметил гирокомпасный курс судна по радиолокации, взял пеленг и расстояние до маяка Дрогден.
Поскольку суда, стоящие на якоре лагом друг к другу, разворачивало на течении, то я дал команду капитану «Голиафа» немедленно поставить у кормы вешку. На всех судах была объявлена тревога. Помещения осмотрены. Все спасательные средства оказались на штатных местах. Спустили две шлюпки и начали траление галсами под кормой. Каюту капитана осмотрела комиссия из пяти человек. В каюте никаких писем или записок не обнаружили. Каюту опечатали. В кормовой подшкиперской обнаружили отсутствие большой такелажной скобы. О происшедшем радировал в Одессу, Москву и Ленинград.
По телефону связался с нашим генконсулом в Стокгольме и попросил прибыть на судно. Свой выезд в Линхамн, естественно, отменил. Начальнику радиостанции было приказано записывать на магнитофон последние известия, передаваемые английскими и шведскими станциями.
Во второй половине дня на судно прибыли генконсул и юрист торгпредства. Ветер начал усиливаться, и стоящий лагом теплоход «Очаков» отошел. Передача груза была приостановлена, а траление прекратили.
Вечером начали прослушивать записанные на пленку известия. Английская радиостанция сообщила: «Русский морской офицер ищет убежища в Швеции». Это известие взволновало генерального консула. (Впоследствии оказалось, что офицер наших ВМС бежал на мотоботе из Гдыни в Швецию.)
На рассвете 9 июня приняли трех водолазов, прибывших на пароходе «Любань». Первый вопрос водолазов был: «Поставили ли вешку в месте предполагаемого падения человека?» Узнав, что веха стоит, они этому очень обрадовались, так как в противном случае поиски считали тщетными.
В 11.20 водолаз поднял со дна труп капитана Вотякова. Одет в форменный костюм, у пояса закреплена такелажная скоба. В карманах ничего не обнаружили. Развернув танкер так, чтобы ничего не было видно с маяка Дрогден, подняли тело на палубу. Обмыли, одели и уложили в три спаянные бочки. Ночью на мотоботе перевезли тело на подошедший пароход «Аусеклис», следующий в Ленинград. С ним же отправил подробный рапорт о происшедшем.
Утром 10.06 получил распоряжение начальника пароходства вступить в командование судном. Приказал комиссии вскрыть каюту капитана и опечатать личные вещи Вотякова в отдельном шкафу. При вторичном осмотре каюты в бельевом рундуке обнаружили посмертное письмо капитана. В своем письме он просил никого не винить в его смерти, благодарил всех за оказанную помощь и извинялся перед начальником пароходства: «Я очень извиняюсь, что не оправдал Вашего доверия. Я этого не хотел, прошу меня извинить».
Было очень грустно читать это последнее его послание. Хотя вина его — грубая навигационная ошибка — была очевидна, но последствия аварии были сведены до минимума, и суд обязательно учел бы это.
Вот, Виктор Викторович, и вся история. Как моряк и опытный в таких делах человек, вы кое-что усмотрите между строк этих записей. Исчезновение капитана разными лицами рассматривалось по-разному, соответственно и поступали запросы по радио вроде: «Указывали ли вы капитану Вотякову на его виновность?!» Или такой дурацкий вопрос: «Велось ли за капитаном постоянное наблюдение?» Ну, и т.д.
Ничего, конечно, в отношении этого бедного человека плохого сделано не было. Как я уже говорил, наоборот, к нему проявили мягкость и внимание. Тот факт, что нашли его посмертное письмо, был для нас весьма важным. Сообщение английской радиостанции о побеге русского офицера тоже нелегко было услышать. Время было такое — сами помните. Вся операция осталась в тайне, и за границу ничего не просочилось.
Факторович В. И.
28.06.86».
На «Андижане», который вез Вениамина Исаича Факторовича на «Энгельс», был и Василий Васильевич. Он труп Вотякова своими руками в бочки из-под бензина укладывал.
На остановке из заблудившегося трамвая № 41 вагоновожатый орал: «Эй, вдруг кому в Стрельну надо! Эх, прокачу!»
А почему бы мне июльским днем вдруг не взять да и катануть в Стрельну? — подумалось мне. Делать-то вовсе нечего… Великий Блок, уже смертельно больной, добрался до трама и съездил в Стрельну. Ну, смертельная болезнь мне вроде на данный момент не грозит — обычный рейс в Арктику. Правда — и это уж воистину правда — ПОСЛЕДНИЙ рейс.
И я забрался в вагон.
Вообще-то у нас с поэтом масса совпадений: он в силу тонкой нервности своей натуры не мог есть в гостях, при людях. Потому и я вечно не закусываю. Опять же кораблики любил рисовать. С детских дневников у него сплошные кораблики. Я-то больше цветочки всегда любил, но суть одна…
Громыхаем мимо Красненького кладбища. А если попробовать могилку Юльки Филиппова отыскать? С самых похорон не навещал — свинья!
Вылез, трам ушел, я оглянулся, одумался. Куда там! Хоронили-то вроде поздней осенью, тридцать лет тому, а сейчас сплошные заросли — все стежки-дорожки перепутались. У Юльки была здоровенная тетрадь, этакая амбарная книга со стихами. Ее изъял следователь. И предсмертное письмо Юльки ко мне. Надо бы хоть в архивы съездить — вдруг уцелела? Интересно, сколько лет в архивах дела самоубийц хранятся?… Про жертв лагерей ныне многое проясняется. А кто посчитает тех из моего поколения, кто не вынес духовного гнета и ушел из жизни сам, по собственному, так сказать, желанию? Иногда с помощью водки, а чаще при полнейшей трезвости (девушки, например). Я про конец сороковых и начало пятидесятых вспоминаю.
Юльку в морге мы снимали с того стола, где за три года до него лежала Лиля Куприянова. Она отравилась, он повесился. И оба прошли через морг той самой больницы им. 25 Октября, в которой в блокаду умерла моя тетя Матюня и возле которой мы, послевоенные курсанты, на шлюпках дозор несли. Книжек надо было поменьше читать, особенно эту проклятую русскую классику. Читали бы современников, небось и сейчас живы были…
И куда это несут меня мысли июльским чудесным днем по дороге к тенистым кущам и аллеям Стрельнинского парка?
Трамвайная линия была пуста, я подложил носовой платок и присел перекурить на рельсу. Сам эту рельсу здесь укладывал тридцать пять лет назад. И теперь имею полное право на ней посидеть. Как это англичане про «умереть» говорят? Да, «переплыть реку» говорят. Кажется, у Мелвилла встречается. «Море было моим Гарвардским и Йельским университетом…» Это тоже он сказал. Что ж, могу повторить… От рельсы пахло теплой натуральной сталью.
Над кустарниковыми зарослями у входа на кладбище торчали подстриженные тополя. Тополя-пуделя…
Сотня голубей, конечно, топтались на площадке. Пикассо сюда не хватало… Вместо Пикассо две старухи кормили голубей хлебными крошками.
И почему-то уже изредка летели откуда-то и падали пожелтевшие, осенние листья.
В канаве валялась вверх колесами ржавая детская коляска.
Одна старуха — с толстыми, слоновьими ногами — подошла ко мне, заговорила. Другая — с обгорелым на солнце лицом, безносая — выглядывала из-за нее.
Любят меня старухи. Что бы это значило? Тем более взаимности в себе я что-то не замечаю.
Старуха со слоновьими ногами доверчиво и не сбиваясь рассказывала, что давеча хорошо беседовала с мужем. Я не сразу понял, что беседовала она не с живым человеком, а с мертвецом на его могиле.
Живость рассказа старухи и альбиносная белость глаз были в сочетании довольно жуткими, хотя и не без театральности.
И вдруг ловлю себя: все это уже было! Все повторяется, все было, было, было, было… или в прошлых книгах писал и забыл? Но точно: и внутреннее настроение, состояние души, и состояние природы, ее настроение — все повторяется или даже в тысячный раз происходит во мне и окружающем мире.
Старуха с мертвыми глазами, теплая рельсина и детская коляска колесами вверх…
От старухи кое-как отделался, но от размышлений об отношении с действительностью и искусством отделаться оказалось не так-то просто. Ведь это истинная правда, что еще в сороковых — начале пятидесятых мы с Лилькой и Юлькой читали «Искусство и революция» Гейне и даже мрачные сочинения композитора, философа, предтечи фашизма Вагнера, а не только русских классиков.
Ну, а детство, само детство. Довоенное еще?
Где-то в сороковом мать повезла в Крым. Мисхор, Алупка. Запах нагретых солнцем незнакомых трав, колючих зарослей. Полное безразличие к морю и любовь к козам, которые бодаются, и делают это довольно свирепо. Юной девушкой мать была там когда-то счастливой и влюбленной. Потому, верно, и повезла нас в такую дорогую даль. Да, через отца -ему положен был бесплатный проезд, отец работал в транспортной прокуратуре…
В Крыму живут дикие татары, которые ублажают столичных дамочек в скалах и саклях. Ну, это, конечно, уже вычитано позже. А так — живые татары верхами и на арбах. Какие-то легенды о прыгающем с Ласточкина гнезда несчастном влюбленном. Настоящая дикость и безлюдность гор, страх заблудиться. Ночная гроза и жуткое горное эхо от грома в ущелье, где жили. Мы почему-то далеко от моря жили…
В Стрельне было пустынно и как-то бесхозно. Не пригородный поселок, не дачный, не рыболовецкий, не — как когда-то — аристократический; хотя парк остался парком, то есть замечательный парк.
Бродить без цели или «гулять», то есть выгуливать себя для пользы организма и увеличения продолжительности жизни, не люблю одинаково, хотя это и разные вещи. В юности бесцельное шатание по невским набережным было мне свойственно. В зрелости оно полезно при зарождении нового литературного шедевра — думается и мечтается замечательно.
Нынче признаков беременности писательским замыслом я не ощутил. Да и не мог ощутить, ибо перед уходом в арктический рейс — весь в ближайшем будущем: с кем поплывешь, какое судно, куда занесет? И еще масса предотходных хлопот. Вот, например, медкомиссию я удачно миновал, но вдруг выяснилось, что кровь не сдал на анализ, и еще почему-то повторно назначили явку к невропатологу. Б-р… Блата среди врачей полно — почти все мои читатели, со многими и плавал вместе, и знают они меня как облупленного, а гоняют по кабинетам сидоровой козой. Очевидно, возраст настораживает, а может, и чуют эскулапским верхним или нижним чутьем что-то в моем организме настораживающее. И правильно чуют, но как-нибудь я их и в этот раз вокруг большого пальца на правой ноге обведу!
Побаливает правая нога. Это я четко почувствовал, когда парк пересек и возникла необходимость уяснить — а чего меня сюда понесло? Цель нужна.
Вероятно, следует здесь, в Стрельне, найти домишко, в котором писал один из первых рассказов. Назывался он «Без конца», а навеян был гибелью любимого двоюродного брата Игорька на фронте. Никогда этот рассказ не переиздавал. Слабенький и чересчур уж роковой и сентиментальный даже для начинающего.
Тут я его мучил, тут где-то. Убежал из коммунальной квартиры и снял в Стрельне комнатку вместе с приятелем Эдуардом Шимом.
Сняли жилье у поляка Адама Адамовича. Он имел довольно солидный дом с садом недалеко от взморья и той протоки, которая пересекает Стрельну и впадает в Маркизову Лужу. Увенчана протока длинным молом с мигалкой.
У берегов привязаны лодки и катера местных рыбаков. Замечательное местечко.
Было это, дай Бог памяти, году в 56-м, и хозяину нашему тоже было пятьдесят шесть. Одинокий.
В саду Адама Адамовича под яблоней похоронен был матрос, безымянный, потому что из десанта: в десант документы не положено брать.
Никакого холмика на могиле матроса Адам Адамович не соорудил, а может, и был холмик, но когда надумал сдавать комнату дачникам, то, чтобы не портить им настроение, сровнял могилу с окружающей средой — огородом.
Мы в училище изучали опыт десантных операций Отечественной войны. И я знал историю несчастных стрельнинских десантников, так как одно время хотел даже стать узким специалистом в области навигационно-штурманского обеспечения десантных операций. И знал, что все, все до единого участники здешней высадки погибли: бойцы морской пехоты не сдавались. Немцы же очень толково применяли тактику непротиводействия высадке, а потом отсечения десанта от береговой полосы огневой завесой, окружения и рассечения окруженного десанта на отдельные группы. Десантники, попав в такую ситуацию, понимали, что дело табак, но если и оказывались в плену, то в бессознательном состоянии.
И вот один израненный матрос дополз до сада Адама Адамовича и умер на руках у него.
Соединение теории военно-морского искусства с практикой — могилой безымянного матроса под картофельными грядками — было полезно мне для сочинения рассказа, у которого не должно было быть конца.
Вечерами пили водку с чаем, и Адам Адамович рассказывал о временах оккупации. Немец, комендант Стрельны, любил рыбалку, а у Адама Адамовича была лодка. И вот он катал немца на взморье. И все бы ничего, но питался Адам Адамович неочищенным овсом. Овсяная шелуха в кишках спрессовывалась в «ершистый ком», по его выражению. Оправляться было мучительно и с большой потерей крови. Но и не в этом главное. Тужиться надо было долго, а как это возможно, ежели в лодчонке сидит чистюля-немец, бьет русско-польскую свинью веслом по голове и убежать некуда?…
Долг оккупантам хозяйственный и дошлый вообще-то Адам Адамович немного, но сквитал. Когда наши готовились к наступлению, немцы угнали его вместе с другими на запад, и освободился он только в Германии. Там сразу отправился в первый же хутор, выгнал из чистого немецкого хлева двух замечательных коров и пригнал их пешком в Стрельну, умудрившись миновать все лагеря для перемещенных лиц! Одну корову власть отобрала, вторую оставила. Через фрицевскую корову он и дом поставил, и хозяйство завел.
О полководческом искусстве организаторов стрельнинских десантов Адам Адамович рассуждал с едкой издевкой и с хорошим знанием дела, ибо в Первую империалистическую был солдатом и даже нюхнул иприта.
Бездарность и глупость балтийских десантов под Петергоф, Стрельну отличаются от бездарности и глупости большинства других наших десантов ВОВ некоторым даже блеском. Тут я в прямом смысле говорю.
Десант, один из участников которого лежал в саду Адама Адамовича, высаживался ночью, но при полной луне. А почему десант выбросили, коли тучи разошлись и луна светит, як сотня прожекторов? — вопрошал меня язва-поляк.
Я знал, что Адамыч прав.
А потом судьба свела с лоцманом десанта. Этот мудрый и опытный лоцман Ленинградского торгового порта выводил катера и баржи с десантом к Стрельне.
Фамилия лоцмана Трофимов, глубокий был уже старик. Большинство его баек забылись. Но про десант я его заставил написать лично, чтобы был у меня на руках подлинный документ — ужасающие каракули! Ныне рукопись в Пушкинском Доме в моем архиве.
Так вот, о первом десанте в Стрельну. Шел Трофимов, конечно, на флагманском каком-то драндулете, головным. Ночь, как и положено для подобных операций, глухая, ибо тьма является важным оперативным фактором, а может, и наиважнейшим. И вот в какой-то момент лоцман почувствовал, что среди ночных черных туч вот-вот выскочит луна. Доложил командиру десанта. Тот послал его к соответствующей матери, ибо точно знал: поверни он назад — и родная пуля в затылок ему обеспечена на все сто процентов.
Луна выскочила и дала немцам возможность наблюдать все великолепие плавучего сброда из барж, буксиров, лихтеров и крошек «морских охотников» прикрытия… Что дальше было, вы уже знаете.
Потому я выше и употребил слово «блеск». Луна и лунные отблески на каждой волнишке…
Хижины Адама Адамовича, сколько ни бродил возле протоки, не нашел. Зрительная память слабеет? Плюнул на это дело, дошел до конца стрельнинского мола и сел там на камушек, закурил с наслаждением.
Ласковая, мирная, белобрысая, финская волнишка накатывала на разрушенный торец мола — штиль полный, хлюпала вода чуть слышно.
На горизонте по Морскому каналу двигались маленькие далекие кораблики.
Почему-то вслух пробормоталось:
Двадцать второго июня
Ровно в четыре часа
Нам объявили: «Киев бомбили!»
Так началася война…
И вдруг кошка замяукала. Полный бред — что тут кошке делать? Оказалось, натуральная, ободранная, вполне бесхозная кошка. Наверное, рыбешку подбирала в лужицах — колюшку, мальков разных.
Безо всякого страха подошла ко мне, устроилась между ботинок, чуть помурлыкала и задремала. Хоть и была она ободранная и даже страшненькая, но пришлось посидеть истуканом и даже ногами не шевелить: соскучилось животное по другому живому существу, пусть поспит не в одиночестве.
Сидел я, покуривал и размышлял, конечно, о литературе.
В девятнадцатом веке человек мог читать газету, а мог и не читать, а нынче, будь любезен, читай. И не только потому, что тебе двойку на политзанятиях поставят, но и потому, что «от жизни отстаешь», то есть дураком будешь выглядеть. Кроме того, через ТВ все люди Земли наглядно видят лживость, двуличие межгосударственных политических отношений. Теперь политика торчит перед носом «простого» человека. И он устал. Он хочет правды, искренности. И надеется найти ее в документе или «исповедальной прозе». А искать-то ее должен в СЕБЕ.
Однако польза в документальной прозе есть! Она именно и тренирует писателя на загляд (с опасной даже степенью откровенности) в себя, в темные уголки своей души и биографии. Она как бы тренирует тебя в этом направлении. И читатель это чувствует и благодарен автору, который исповедально врет.
Ибо любой человек интуитивно знает, что тот, кто постоянно лжет УМАЛЧИВАНИЕМ, рано или поздно вынужден сразу признаться в огромной куче грехов. Их список производит сокрушительное впечатление, ибо обрушивается сразу. Если не лгать умолчанием, то гадости свершенного падали бы отдельными плюхами и камнями, а тут — лавина, сель. Признаться — ужас берет!
И кажется, сидя на молу Стрельны с кошкой, которая чуть подмурлыкивала на ботинках, я понял, почему у меня не получился рассказ «Без конца». Себя я туда мало засаживал, а сюжета много.
«Сюжетным» я определяю такой рассказ, повесть, когда знаешь будущее героев; знаешь, что Саша или Маша погибнут. Такие рассказы писать легче — как надоест или запутаешься, так их, бедолаг, и прихлопнешь. Ну, а то, что пишется легко, обязательно получается плохо.
Опять все это было, было думано, прочувствовано, тысячу раз писано…
«Я думаю, что, хотя в Ваших книгах случаются крутые, соленые ситуации, у Вас в самой серединке сидит романтический юноша: иначе я бы не посылала Вам стихотворение двоюродного брата, морского десантника, который погиб в Старом Петергофе в 1941 году. Самой мне 72 года…
Здесь якорь залогом удачи минутной
В смоляную землю зарыт -
Затем, что кончается мир сухопутный
У этих изъеденных плит.
Здесь влажное небо разбито на румбы,
Шторма долетают сюда,
И, крепко держась за чугунные тумбы,
У стенки гранитной застыли суда.
Здесь отдых нашли они — суши частицы,
Но им повелят: «Оторвись!»
Один отвалил и тяжелою птицей
Над бездною черной парит.
Уйдет — зашатаются волны на воле,
А где-то — спокойное дно.
Мы в море влюбляемся не оттого ли,
Что нас презирает оно?
Я прячусь в туман и от холода горблюсь,
И море чревато бедой.
А в воздухе пара испуганных горлиц
Ведет разговор над водой…
Александр Котульский 1920-1941 гг.
(проживал в доме окнами на Неву -
набережную Лейтенанта Шмидта)».
Из Стрельны я поехал в Чудновку навестить капитана Фомичева. Это он у меня в книжке Фомичев, а фамилия у него другая. Но я не готов и сегодня своего прототипа обнародовать.
В больничном вестибюле просидел час: тапочки ждал. Надо-то со своими приходить, а я забыл.
Стайки девиц с кишками-стетоскопами на шеях и в крахмальных халатиках бегали через вестибюль туда-обратно. Студиозы. Старушенция неопределенного возраста мыла пол.
Прямо передо мной было зеркало. Девицы у зеркала тормозили, любовались на себя, привычными пальчиками, легкими жестами теребили волосы для лучшего обрамления личиков, поправляли белоснежные косынки.
Санитарка-старушенция шмякала тряпкой по мрамору и рассуждала в мою сторону в поиске сопонимания:
— Яще десять год назад студент другой вовсе был: курили меньше, а как тяперя напиваютси-то! Ужас! Раньше профессора так не напивалися! И стекла бьють… Какие из их доктора вылупятся? Чем дольше учат, тем оно и хужее выходит. Зимой-то для тепла курют, а летом от нервов, что ль?… Сусед в меня тоже холода боялси, кутылси все и курил. Потом отраву-то бросил, а по колидору вовсе голый ходить начал. Ну, через неделю помер…
Тут подоспели свободные тапочки, и я начал приспосабливать чужие, засаленные лапти к своим аристократическим ступням.
— А другая соседка моя в гостинице уборщицей работает, — вослед мне, теряя слушателя, торопилась высказаться санитарка. — В буфете, правда…
— Тараканы-то у вас есть? — для поддержания ниточки нашей связи поинтересовался я.
— Жуть! Две кошки у нее. Соседские-то… А буфет в гостинице со столами: один — для инородцев, другой наш. И в се задаче наших к ихним не пропускать. Так вот остатки ихних бутербродов кошки едят, а наших — ни-ни. Яще она лимонад, который в бутылках остаетси, в бидон сливает. Ни в жисть бы себе такого не позволила…
Поднимаясь по старинной мраморной лестнице больницы водников, я почему-то думал о том, что род тараканов и род акул существуют на планете Земля рекордно длительное время. И еще почему-то о том, что отец Флоренский привлекался к суду за протесты против казни лейтенанта Шмидта в 1906 году, чтобы получить пулю в затылок в 1937-м.
Фомич неожиданному визиту очень обрадовался, хотя лежал он с какой-то кишкой в боку, из которой капало в банку.
Я объяснил, что явился без шила, так как не знаю, чего ему разрешено.
— Для питания организма все разрешено, — утешил Фомич, — окромя, скажу без нюансов, шила и других алкогольных напитков и перца.
В палате с ним было еще четверо бедолаг. Самого Фомича, оказывается, перевели сюда («в люкс» — он сказал), то есть в палату, только вчера. Раньше вкушал он больничный уют в коридоре.
Двое бедолаг спали. Один лежал под капельницей и читал «Крокодил». Другой читал газету «Водный транспорт».
— Позвольте представить вам моего гостя, — сказал Фомич, поправляя свою кишку, которая норовила выскочить из банки. — Это Виктор Викторович Конецкий, он, значить, у меня на «Державино» дублером плавал и книжки пишет. «Полосатый рейс» сочинил. Без дураков говорю.
Тот, который лежал под капельницей, взглянул на меня сквозь брежневские брови и пробормотал:
— Очень приятно, писатель.
— Его Демьяном звать, стармех с «Ильича», — объяснил Фомич. — Да… А «Державино»-то мое на иголки порезали… Тю-тю, значить, пароходу. А ты, значить, опять в Арктику собрался? Я уж, прости, Виктор Викторович, тебе тыкать буду. Мне так для обоюдного общения проще выходит. Да и «Державино», видишь, на иголки списали… Чего уж тут церемонии, значить, разводить, ежели и сам скоро в крематорий на мертвый якорь стану.
По внешнему виду Фомы Фомича таким жареным еще не пахло. О чем я ему и сказал. Думаю, он и сам так думал. Потому оживился и спросил, на какой пароход я назначен. Я поинтересовался, знает ли он капитана «Кингисеппа».
— На эстонском большевике, значить, кувыркаться будешь. Мастер там формальный пацан. Сорока еще нет. Неутвержденным третий год плавает. Звать Александр Юрьевич. А может, и Юрий Александрович. Память, мать ее… И сразу ошарашил очередным противоречием:
— Старший механик там Герасимов Борис Николаевич двадцать восьмого года. У меня еще мотористом начинал. Второй помощник, ежели, значить, в чифы еще не вылез, Михайлов Алексей Аркадьевич, сорок пятого года. Боцманом на «Пскове» у Шкловского заклепки тряпками затыкал. «Псков» — либертос старый. Помнишь его?
— Помню, а вы, Фома Фомич, еще на свою память жалуетесь!
— Мастер, говорю, молодой, но башка на месте, значить, сидит.
— Сон у вас как? — спросил я, ибо у самого после комариной ночи глаза начинали слипаться. — Комары не беспокоят? Фонтанка-то под окном.
— Комары, комары… Они тут через пять минут сдохнут… А вот в последнем рейсе меня божьи коровки в Дюнкерке в такой, значить, оборот взяли, что я даже в газету попал. В ихнюю. Цельная дивизия энтих божьих тварей на мой пароход набросилась. Мы, значить, все дымовые шашки запалили, пожарные насосы врубили, на них полное давление дали, матросы от струи падают, а эти, бог их в мать, божьи твари и в ус не дуют. В машинное отделение проникли, иллюминаторы залепили. Ни фига не берет, а мне сниматься надо. Куда снимешься, когда, значить, на лобовых окнах в рубке сантиметр ентих тварей?
— А на других-то судах? — спрашиваю.
— В том и суть! Только на советский пароход насели! Пока не заштормило да ветром их, мать их, не сдуло, так в ентом Дюнкерке и простояли. А ты: «комары»! На что прикажешь дымовые шашки списывать? Кто тебе в такой конфуз и безобразие поверит? Слава богу, запретил толпе огнетушители трогать… С насекомыми нынче на планете, скажу честно, не побоюсь, сплошное блядство без всяких, как Андрияныч говорил, царствие ему небесное, нюансов…
— С волками жить — по-волчьи выть, — решился наконец открыть рот подкапельный. — Ехали в Гамбург на приемку. В купе попутчица — дородная фрау с пузом. Пошла в гальюн и пропала. Оказались мгновенные роды: она в гальюне сильно натужилась и ребенок выскочил прямо в трубу. Ну, женщина обыкновенно в обморок: где дите? На станции поезд законсервировали, и ей обвинение, что специально все подстроила. Мужа самолетом вызвали. Но она доказала, что без злого смысла, а все по природе. И пошли они со станции обратно по путям, тельце искать. Встречают обходчицу, и оказывается, дите живо и здорово, не разбилось дите-то. Как катушка ниткой в пуповину обмотано было. Вот пуповина-то по ходу дела, поезда то есть, раскручивалась, и тем полет дитя тормозило. А потом, когда дите опустилось на путь-то, тут пуповина враз и лопнула. Вот так у капиталистов бывает.
— Н-да, хорошо мы тут у вас посидели, — сказал я. — Не скучно вам тут.
Пожал Фоме левую, свободную от кишки руку, бедолагам пожал торчащие из-под коротких одеял ноги, пообещал еще Фомичу, что если занесет на Колыму или на Енисей, то обязательно привезу ему презент — не меньше пуда копченого муксуна.
И с этим покинул больницу имени не известного мне чудака Чудновского.
Поймал такси и рванул на родную Петроградскую. На Большом проспекте вылез и пошел в парикмахерскую. Это у меня некий ритуал перед значительными событиями, да и внешний вид несколько омолаживается, когда лохмы обкорнаешь.
В приемном салоне, где тоже, конечно, висели пудовые и вечно не идущие часы, просидел в очереди всего минут сорок.
Уж кого на нашем советском свете бабы ненавидят люто, то это парикмахерши мужиков, которые под обыкновенную «канадку» стригутся: сорок копеек и никакого навару.
Оттомился в предбаннике. Наконец сажусь в кресло к этакой обаяшке в кудряшках. Она вяло грязную удавку-простыню мне на шею набрасывает и одновременно тестует соседку-мастера. (Мне, некстати говоря, очень приятно бывает, когда я вспоминаю, что капитана тоже величают «мастером».)
Ну— с, тест парикмахерша соседке-мастеру задает такой: «Что такое пони?»
Та бурчит, что про пони не слышала, но вот ножницы у нее тупые, а дядя Вася-точильщик давно не приходил, опять запил, верное дело…
Моя мастерица начинает поигрывать моей головой кроваво наманикюренными пальцами, наклоняя и отклоняя башку в разные — бессмысленные, с моей точки зрения, — стороны. А ведь дело тут в том, что толкнуть чужую башку «в любую сторону твоей души», как Окуджава поет, большое удовольствие: власть, власть, власть — она самая!…
Толкает она мою башку и объясняет тупице-соседке, что пони — это смесь коня с ослом. Я сразу лезу не в свое корыто — это у меня с раннего детства — и объясняю, что смесь коня с ослом называется мул. Она, ясное дело:
— Я не с вами говорю, помалкивайте! — и щелкает ножницами уже у меня в ухе, а не на черепе.
Но я-то давно привык на опасность идти грудью -меня ножничными щелчками в каком-то там ухе не напугаешь. А моя мастерица продолжает вразумлять соседку в том, что пони не имеет шерсти и потому не способна к продолжению рода, так как она есть противоестественная помесь лошади и осла.
Я говорю, что пони — маленькая лошадка, их в русских цирках и английских парках пруд пруди, и что все они, как и ослы, покрыты шерстью. Моя мастерица начинает заинтересовываться моей эрудицией и говорит:
— Я лично ни одного осла в жизни не видела.
Я говорю, что она опять ошибается, ибо в этот вот самый момент видит перед собой самого натурального осла.
— Вы кого в виду имеете? — спрашивает мастерица.
Я говорю, что пусть она посмотрит в зеркало — там и сидит настоящий, стопроцентный осел, то есть ее покорный клиент.
— Какой вы осел, если у вас такой пиджак дорогой, — говорит она.
— Пиджак у меня дешевый, но не в том дело, — говорю я.
— А в чем? — спрашивает она.
— А в том, — объясняю я, — что я к вам подстригаться сел.
— Как это понимать? — спрашивает она и начинает тупой опасной бритвой мне шею и виски скрести, то есть шалит она уже в непосредственной близости от моих главных жизненных центров.
— А так и понимать, — говорю я, — что я полный осел, если к вам в кресло залез. Мне бы от вас держаться на дистанции ракеты «воздух — воздух».
— Ну, — говорит она ласково и вежливо, — теперь и держись за воздух!
Минут пять была полная тишина, во все время которой я держался за воздух обеими ногами: руки-то простыней связаны! Потом она, опять же не говоря ни слова лишнего, берется за грушу с одеколоновой бутылкой. Тут я говорю, что этого, пожалуйста, не надо. Она сдергивает с моей шеи удавку из грязной простыни и говорит:
— Сорок копеек!
Я встаю, начинаю считать медяки и думаю: «Ну, мать твою! Даже копейки тебе на чай не дам!» Ибо выгляжу я на экране зеркала как стопроцентный австралийский не осел, а баран, которого самый бездарный австралийский стригаль кромсал, вылакав до этого литр гаванского рома…
И все-таки удивительно наша натура устроена! Поймал себя на том, что мстить хочу с помощью пятнадцати копеек, стало стыдно, выгреб все, что в кармане было, высыпал на столик.
— На, — говорю, — милая моя пони, и не поминай лихом!
— Эй, — заорала она, — следующий!
Вернулся домой. Да, теперь всякую литературу следует из башки выкинуть. Надо купить молочка, сырков творожных и садиться спецбумажки читать: МППСС, уставчик листануть, отчетики о последних рейсах, дневнички. Я ведь с ноября прошлого года в морях не был. Поздно в Арктику отходим. Очень даже поздно, если честно говорить. Да и точной, определенной ротации судна выяснить пока не удалось. Вроде бы только на Хатангу, то есть Мурманск — Хатанга — Игарка — Мурманск. Но краем уха в службе мореплавания слышал, что, возможно, и на Тикси. Ну, вообще-то мне один черт. Даже и наоборот — чем дальше на восток, тем мне и лучше — хоть до Певека. Я в хорошей форме, собран, береговые дела закругляю. Одно есть «но». Осенью в Париж лететь. Второй раз за жизнь родина отправляет в капстрану в командировку по приглашению МИДа Франции. И то смысла поездки, правда, не знаю. Ну, с Парижем попрощаюсь, маленький праздничек на склоне лет. Если б не началась перестройка и инфляция всей страны, то фиг бы мне такой фортель выпал. А нынче оформление уже прошел, и в органах ко мне с наибольшим благоприятствованием, и даже четырехтомник в «Худлите» стоит в планах железно. Красивая жизнь! Но почему такая тоска в душе, почему жить не хочется?
Ладно. Упремся — разберемся, как Василий Васильевич говорит. Хорошо, что я его перед рейсом встретил и что Фому Фомича повидал.
Молочный магазинчик рядом — угол Лахтинской и Чкаловского. Набит старушенциями и мамашами с детишками под самую завязку. Так, у кассирши поломался кассовый аппарат. Этакая машина величиной с брашпиль на сейнере. Очередь уже человек сорок.
Стоим.
Молчим.
Рабское, покорное молчание. И все люди в очереди почему-то напоминают вчерашнюю кошку, которая на молу в Стрельне об мои ноги терлась.
Четыре продавщицы томятся за безлюдными прилавками: чего им без чеков делать? То одна, то другая не выдерживают, берут нож от масла — длинные, узкие ножи — и лезут в будку к кассирше, тыкают в испортившийся брашпиль ножами, помогают коллеге.
Аппарат урчит, рявкает, чего-то в нем крутится, иногда выплевывает метр бумажной ленты, но чеки не пробивает.
Очередь уже человек шестьдесят, хвост на улице.
Стоим.
Молчим.
Ясно, что надо дядю Васю звать.
О чем я кассирше и говорю, одновременно предлагаю ей: дайте, мол, мне взглянуть. Вдруг разберусь?
— А пошел ты, умелец, — говорит потная от злости кассирша.
Ну, я плюнул и пошел. Домой. От любой очереди у меня начинают не только душа — зубы болеть. Как там у Бориса Слуцкого:
Не стоял я ни разу в очереди,
Номер в списке не отмечал.
Только то, что дают без очереди,
Я без очереди и получал…
И хотя не дошел до счастья -
На несчастье своем настоял.
Лифт опять не работает, почтовый ящик давно взломан, но нынче газеты и другую почту выкрасть еще не успели.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.