Нас волокло время
ModernLib.Net / Отечественная проза / Кондратович Алексей / Нас волокло время - Чтение
(стр. 2)
- Молодой ты... А я на него посмотрел: ни одного седого волоса, блеклые, усталые глаза, но еще не подернутые равнодушием - первый признак старости. Я подумал и сказал: - А, пожалуй, я старше тебя... - А ты какого года рождения? - Двадцатого. - А в каком месяце? - В феврале. Двадцать девятого... - Мальчишка! - вскричал я. Я двадцать восьмого! - Да-а, ну знаешь, надо по этому поводу выпить... Выпить мы не выпили: в тот день закрутили дела, а потом... чего пить, мало ли бывает невероятных совпадений. В сороковые и отчасти пятидесятые годы, когда появлялось нечто правдивое в литературе, критика часто жила по принципу: этого не может быть, потому что этого не может быть никогда. А в жизни все может быть, и невероятное тоже просвечивает какими-то гранями действительности, истории. С Федей Абрамовым и в самом деле занятный случай. А с бабкой по матери? Я не люблю и считаю грубым, не имеющим никакого отношения к науке и вообще к здравому смыслу деление на классы. Деление, удобное для политиков, демагогов, но всей пестроты людских положений и состояний ни в какой мере не отражающее, напротив, все только путающее. Один дед мой, по матери, Никифор Егорович Ильин, был крестьянином из подмосковной деревни Каменки, там я и родился. Был дед середняком: одна корова, одна лошадь, пять овец, десятины три небогатой земли, зимой занимался извозом. Собственник. Мелкая буржуазия? Так, что ли, по классовой схеме мы обозначаем крестьянство? Другой дед, по отцу, был ткацким мастером Прохоровской мануфактуры в Вышнем Волочке - Иван Иванович, моего отца тоже назвали Иваном, тоже был Иван Иванович. Рабочий класс. Но было у деда два крепких, стоявших один возле другого дома, с пианино, конторкой, мне больше всего запомнился настоящий небольшой крокодильчик на той конторке и музыкальная игрушка: на вращающемся медном валике - острые иголочки, и когда валик заведен, медленно вращаются иголочки, зацепляют соответствующие пластинки, и они издают просто тенькающую мелодию. Мелодию эту я уже не помню, но наслаждение от чудной и, по-видимому, дорогой игрушки осталось во мне навсегда. У Никифора Егоровича ничего не было, кроме затрепанного Евангелия. Другой дед - из рабочего класса, кстати, не скопидом, не жмот, бывало, запивал напропалую, как истинный русский мастеровой, пил по нескольку дней, но управляющий мануфактуры все ему прощал: дед был большим мастером по налаживанию станков. Иван Иванович был в несколько раз больше буржуазией, чем каменский. В 1905 году во время забастовки его даже на тачке вывезли рабочие за ворота фабрики. Как хозяйского прихвостня, хотя никаким прихвостнем он не был. По всей видимости, это был человек незаурядный. Несмотря на запои, сумел не только отгрохать два высоких с дубовыми заборами дома, начиненных всем, чем владел в то время средний чиновник или учитель, но и дать детям образование, один из моих дядьев - дядя Коля - во время мировой войны был офицером с тремя ромбами. После революции перешел на сторону Красной Армии, умер в тридцать пятом году сорока с небольшим. Был заместителем по инженерной части у командующего Западным военным округом Уборевича. Говорят, был талантливый военный, инженер. Умер вовремя, через год его бы загребли вместе с Уборевичем и расстреляли как "врага народа", можно и не сомневаться. Знаю, знаю, любители классовых дефиниций тотчас же определят Ивана Ивановича в "подкупленную буржуазией часть рабочего класса". Так все-таки остаются они после этого рабочим классом или нет? А Никифор Егорович так и останется мелкой буржуазией, хотя эта мелкая буржуазия вкалывала с утра до ночи и знала, как вкалывать. Но куда тогда поместится бабушка Мария Степановна? Как быть с бабкой по матери? Она была воспитанницей художника-передвижника Прянишникова. Бездетные Прянишниковы взяли ее из какой-то бедной московской семьи. Детство свое да и юность вплоть до замужества бабушка вспоминала с умилением и печалью: это были, конечно, лучшие годы в ее жизни. Она помнила Льва Толстого, он играл с ней. "Я у него и на коленях сидела", - говорила она с тихим восторгом. Когда она научилась читать, Толстой подарил ей две свои книжки и написал что-то на них. Что - бабушка не помнила, осталось в памяти лишь "Маше...". Я бы всю свою библиотеку отдал за эти две книжки, но я их уже не застал: дед, ненавидевший все, что было до него, и значит, с Прянишниковыми, сжег однажды эти книжки, и я этого не могу ему простить. Маша росла как своя в доме художника, но когда ей пошел восемнадцатый год, "барыня", как она называла жену Прянишникова, возревновала его к воспитаннице. Бабушка говорила, что беспричинно, "просто я была молоденькая". А на воспитанницу эту заглядывался молоденький извозчик, будущий дед мой. Бабушка говорила, что ему было лестно: он может взять в жены из барской семьи, он не скрывал этого и потом, когда взял и тотчас же убедился, что к крестьянской работе она вовсе не пригодна, и он разозлился на нее на всю жизнь, хотя злиться надо было бы на самого себя. Всю жизнь он попрекал бабушку, звал сладкоежкой (она любила конфетку, печеньице, что-нибудь не по-деревенски вкусненькое), неделухой, а иногда в гневе и барыней; последнее произносилось с издевкой: мол, все-таки ты не барыня. А настоящая барыня, та, что поскорее постаралась избавиться от воспитанницы (через год после замужества Маши Прянишников умер, был он с молодости тяжко болен, умер 54 лет), внезапно объявилась уже в тридцатых годах, во время голода, вызванного "революцией сверху" в сельском хозяйстве. (Заметили ли вы, как революция сверху ли, снизу ли - так голод, теперь уж и раз социализм - тоже подтягивай штаны.) Старуха, потеряв мужа в 1894 году, дожила до тех лет и каким-то образом оказалась в Архангельске; помнила она, что Маша живет в деревне Каменка Московского уезда Московской губернии, и по этому устаревшему адресу письмо ее дошло, удивительно, но дошло. Бабушке было тогда, должно быть, лет шестьдесят или около того, но что с ней было! Скрывая от Никифора письмо, она читала его моей матери, и та ей выговаривала: "Ты, мать, не в своем уме, она тебе всю жизнь перекалечила, а ты теперь ей пошлешь сухари и сало". (Старуха Прянишникова просила прислать ей что-нибудь из еды, доходила с голоду.) Но у бабушки это письмо было как возвращение в далекую и сладкую юность, и я, мальчишка, видел: никого не послушается - пошлет. Потом она несколько раз тайком от деда (как она умудрялась это делать в то время, когда каждый кусок хлеба был на строгом счету - трудно сказать) посылала в Архангельск посылки, пока старуха где-то в тридцать третьем или тридцать четвертом году не умерла. Всякий раз моя мать упрекала ("самим есть нечего, а ты..."), но бабушка, поджав губы, слушала ее и ничего не отвечала. Я ее помню, когда в ней уж давно ничего не осталось от московской воспитанницы знаменитого художника, она была молочницей, так тогда называли женщин, разносивших или развозивших молоко. Она возила молоко от своей единственной коровы в Москву по знакомым адресам. "Опять себе конфет покупала?" - спрашивал ее скупой дед, к тому времени он, упав с воза, да неудачно, повредил себе позвоночник и с трудом ковылял с палкой, а чаще всего сидел за чтением Евангелия. Мне казалось, что он читал всегда одну и ту же страницу, книга постоянно была раскрыта на середине. Меня он любил, и оборони меня Бог сказать о нем что-нибудь плохое. Зачем только сжег книжки Льва Николаевича и зачем поломал жизнь бабушке? Хотя, кто знает, может, она прожила бы с другим и вовсе не сладкую жизнь. Но деда никогда не любила ("Он силком меня взял, против моей воли, никогда я не плакала так, как перед свадьбой"). Так же, как моя мать моего отца. Она как раз вышла за первого мужа по любви, но через два месяца он ушел на империалистическую, вскоре пропал без вести, мать ждала его возвращения до девятнадцатого года, целых пять лет. Не дождалась. Какая после этого любовь? Так к какому классу припишете вы мою бабушку? К крестьянству? Она его ненавидела. Моя первая жена Таня по матери правнучка автора "Конька-Горбунка" Ершова, ее отец Александр Александрович Атабек родился в Женеве в семье видного армянского анархиста, друга Кропоткина. Женился он на моей будущей теще в Париже и еще до Октября вернулся в Россию. Вторая жена Вера по матери прямиком из рода Ржевских, в их роду был декабрист П.Н. Свистунов. Постепенно род стал мелеть и беднеть. По семейному преданию, в роду еще оставались немалые ценности, и в семнадцатом их спрятали - где вы думаете? Неподалеку от Вышнего Волочка, в лесу, где я в раннем детстве собирал чернику в высоких, как взбитые подушки, мхах. Один из читателей "Доктора Живаго" говорил мне, как о слабости этого романа, что герои в нем постоянно встречаются, хотя время и события то и дело разводят их далеко друг от друга по огромным российским пространствам. Что бы он сказал, если бы узнал, что где-то в сосновом бору, кажется, теперь уже почти сведенном, сомкнулись на одном существующем или несуществующем кладе какая разница, не в этом же дело - родовые линии Ржевских и тобольского поэта Ершова, анархиста Атабека, ткацкого мастера из бурлацкого рода, воспитанницы художника Прянишникова, крестьянина и рабочего-выдвиженца, бывшего в тридцатые годы председателем Кисловодского горисполкома Страхова, он был отцом Веры моей нынешней жены. И у всех у нас в паспорте одно - служащие. А это что за класс? В двадцатом веке все так перемешалось в России. Еще в девятнадцатом стало путаться, ну а в двадцатом-то ветер наперехлест другому ветру, все заметелилось, чего только не случалось. Я родился в жуткий голод. Под Москвой было не так, как в Поволжье, и все-таки, как говорила мать, главной пищей была картошка. У матери главным образом картошка, у меня еще было молоко. Но должно быть, с тех пор я не люблю картошку, я ее слишком много ел, с лет, которых еще не помню. В сорок втором году, перед отправкой на фронт, я приехал к отцу. В Крюкове в сорок первом шли ожесточенные бои, с Крюкова началось немецкое отступление, но дней около десяти они владели станцией и поселком, из братской могилы под Крюковом взят прах Неизвестного солдата, покоящийся теперь у Кремлевской стены. Отец, мать и две мои сестры эвакуировались в Чувашию, но сразу же после освобождения поселка отец вернулся, боялся за дом, больше года он жил один на жалкую пенсию, на всю ее можно было купить только одну буханку хлеба, а по карточкам выдавали ему всего триста граммов хлеба на день. В километре от Крюкова за оврагом была деревня Кутузовка, как раз напротив моей Каменки, той, где я родился. В Каменке-то были немцы, в Кутузовке не были, не перешли овраг. Каменка и Крюково были оккупированной территорией, Кутузовка - нет, и в Кутузовке выдавали уже четыреста граммов хлеба. Таков был сталинский приказ: все, кто оставался или даже не оставался, а вернулся на оккупированную, пусть всего на десять, пять дней, землю, в сущности на рубеж, где не затихали бои и откуда фашистов погнали - все равно получали хлеба на сто граммов меньше. Отец говорил об этом с завистью к кутузовским. Он ел одну картошку, варил ее целым ведром, и я ужаснулся, когда он сказал, что за день и съедает все это ведро. "Приехал бы ты пораньше, - сказал отец, - я бы тебя угостил мясцом". - "Каким мясцом"? - удивился я. "Да я теленка откопал". - "Какого? Того самого?" - с еще большим изумлением спросил я. В прошлом году, как раз началась война, у нас от какой-то болезни подох теленок, и его закопали на нашем участке, и не очень глубоко, так, чтобы запаха не было. Оказывается, отец, когда ему стало уж невмочь жить на одной картошке, рискнул откопать того теленка, пролежавшего два лета под метровым, не больше, слоем земли. "Да он же, наверно, разложился?" - "Да не особенно, так, запашок, конечно, был, но сваришь, не очень заметно".- "Да как же ты рискнул, ведь помереть мог бы! От заразы!" поражался я все больше и больше с каждым его ответом: отец был ко всему прочему мнительный и при малейшей болезни хватался за лекарства, любил жаловаться на боли. "Уж очень есть хотелось, Лешка", - объяснил он. Пока я жил у него несколько дней, он вспоминал об этом теленке как о лакомстве, и все жалел, что съел его дочиста до меня. "Да ведь я не знал, что ты приедешь, а то додержал бы до тебя кусочек". Было это в начале октября. Погреба у нас не было, о холодильниках тогда никто и не слыхал. Картошку мы ели с ним хорошо хоть с солью и больше ни с чем. Я был тоже голоден, но картошка плохо лезла в рот, с пустой горячей водичкой шло лучше. Самое первое мое воспоминание, пожалуй, - самое счастливое за всю жизнь. Было мне тогда, должно быть, года полтора, может, больше. Я шел с отцом и матерью, потом кто-то из них нес меня на руках, потом я снова шел. И мы оказались в лесу. Деревья я видел, высокие, раскидистые липы и прямоствольные тополя стояли при станции, и им я не удивился. Но под деревьями еще стоял маленький и сказочный лес: узорчато-красивые листья поднимались прямо из земли и были огромны и даже выше меня, одни листья. Я задохнулся от счастья и помню, долго-долго смеялся. Мне было хорошо как никогда, и я запомнил еще косой свет, падавший на невиданной красоты маленький лес под сводом высокого настоящего леса, значит, было к вечеру. Много позже я узнал, что стоял рядом с папоротниками, и с тех пор я испытываю к ним особую нежность. Стоит мне увидеть где-нибудь папоротники, и я стою, стою возле них, достигающих мне до колена, и с трудом, с нежеланием ухожу от них. Есть большая, малая родина, но я испытываю к ним сложные и неоднозначные чувства, потому что они доставили мне не одно счастье, и вообще о так называемых патриотических чувствах мне еще придется всерьез говорить - это тема. Но есть еще, по-видимому, микрородина, родина памяти, родина сознания, когда ты впервые почувствовал, что ты есть на свете. Почувствовал так, что навсегда запомнил. Не знаю, как у других, но для меня дороже этой родины ничего нет и не будет. Как мы возвращались обратно из того леса, от папоротников, я уже не помню. Наверно, я спал у кого-то на плече, переполненный небывалым счастьем, таким огромным, что стоит о нем вспомнить, оно и сейчас поднимается во мне: до сих пор его хватает. Та поляна с папоротниками была еще и после войны. Вернувшись с фронта, я в один из первых дней пошел туда и пробыл там час или больше, лежал под все такими же красивыми бледно-зелеными папоротниками... Теперь там асфальт, и я уже лет тридцать туда не хожу. На роду мне было написано: жить. Недалеко от казармы, так назывались длинные дома с двумя входами с разных концов, крашенные суриком, в которых жили железнодорожные рабочие и служащие, в которой жили мы, была баня, а возле нее колодец, куда стекала из трубы грязная мыльная вода. Сруб колодца был невысоким, и почему его не закрывали не понимаю. В сине-белой воде колодца плавала щепочка, и мне захотелось ее достать. Я потянулся за ней и перевалился через край сруба. Как я успел ухватиться обеими ручонками за трубу, из нее ничего не текло, был не банный день, - какое-то чудо. Как оказался поблизости парнишка Ванька Крючков, услышавший мое верещанье, - чудо еще более невероятное, потому что колодец этот был на задах пристанционных построек, и там редко кто проходил. Но он услышал мой крик, успел подбежать и вытащил меня. Утонул бы, и еще не сразу бы нашли. Пока не всплыл. Кажется, тем же летом - было мне три года - я в подражание большим мальчишкам, им-то по пяти-шести лет, начал учиться ходить задом наперед. Мне это очень нравилось, потому что еще и получалось, и я, босоногий, ступал, смеясь, в мягкую, теплую, плюшевую дорожную пыль и шел задом прямо на сонную старую задумавшуюся лошадь, везущую телегу с мужиком из деревни Михайловка. Мужик этот, как он потом оправдывался перед моим отцом, сворачивал козью ножку и не заметил меня. И лошадь не заметила. Я попал под нее. Лошадь подковой пробила мне голову. Мужик валялся в ногах у отца и просил у него прощения. Думали, что я умру, череп был сильно поврежден, на голове так и остался шрам большим белым, не заросшим волосами червяком. Но я выжил. И ничего не помню о больнице. Удивительно: никаких воспоминаний. Пристанционные мальчишки, мы рано научились шастать под вагонами, под платформами из толстых досок, лазили в поисках денежек, между прочим, каждый раз что-нибудь находили: иногда попадались серебряные гривенники, пятиалтынные... Когда попадалась серебряная денежка - мы всласть ели мороженое. У меня, совсем еще маленького, взрослые мальчишки раза два отняли деньги, я сдуру похвастал, что нашел их. Потом, находя, я уже молчал и покупал мороженое отдельно от мальчишек. Потом я стал сам взрослым, значит, мне было уже лет пять-шесть. И вот однажды, когда у самого перехода с одной стороны линии на другую (надо было обследовать и вторую платформу) стояли два поезда, один пассажирский, другой товарный, раздались гудки, и они тронулись. Я растерялся, мне надо было бы остаться посреди линии между поездами, но я этого испугался и решил проскользнуть под медленно двигавшимися вагонами товарняка, под такими вагонами мы ловко проскальзывали, но я со страху или еще отчего поскользнулся и упал прямо на вторую рельсу. Отчетливо помню: боковым перепуганным зрением увидел надвигающееся на меня колесо - почему я не двигался, не пытался перевалить через рельсу? Но я продолжал лежать, - мгновение, рывок, и меня с матом выдернул перепуганный стрелочник. Хорошо, что это случилось на станционном переходе, Губарев, по прозвищу Кажу, каждую фразу он начинал со слова "Кажу": "Кажу, что день сегодня будет с дождем", "Кажу, что начальство наше дурит..." Хорошо, что все это видел Кажу, быть бы мне через секунду раздавленным колесом. Губарев после войны умер, и я жалел, что узнал о его смерти после его похорон. Я ему обязан жизнью. Ванька Крючков старше на пять лет, еще до войны уехал из Крюкова, говорили, что он стал артистом и играл где-то в Свердловске. Ему я тоже обязан жизнью. Михайловского мужика я встречал, уже став юношей, и мы с ним всегда весело здоровались, он смотрел на меня, улыбаясь, что я остался жив и вот уж какой парень... Те, кто родился вскоре после революции, пережили три голода, кого миновали лагеря и ссылки, страсти раскулачивания двадцатых и не менее жестокий голод тридцатых годов, кто прошел через войну, вернулся с нее и живет по сей день, им, в сущности, принадлежит весь двадцатый век: они застали его начало и могут кое-что реставрировать и из дореволюционной жизни, им еще вместе с другими, более молодыми поколениями предстоит пройти через последнее двадцатилетие века, сулящее - теперь это так ясно - немыслимые перемены. И за это одно надо быть благодарными судьбе. Потому что человек должен все испытать и все жизненные полосы пересечь. Тогда ему спокойнее чувствовать себя человеком и быть готовым к любым переменам и к самой гибели. Мы жили в железнодорожной казарме вместе с большой семьей билетного кассира Степана Павловича Белова. Он организовывал на станции партийную ячейку и был ее первым секретарем. Его сын Мишка пятого года рождения в восемнадцатом стал первым крюковским комсомольцем. Он проходил обычно по нашему общему коридору, лихо отбивая чечетку, у него это здорово получалось. В девятнадцатом году зимой к Степану Павловичу прибежал перепуганный Кажу: "Кажу, Ленин тебя спрашивает!.." Оказывается, Ленин возвращался из Подсолнечной, где охотился. Видно, автомашина отказала, и он ехал в Москву в теплушке товарного поезда. В Крюкове у паровоза не хватило дров, и он остановился. Ленин поинтересовался, есть ли на станции партячейка, и кто ее секретарь, и если он поблизости, не мог бы он зайти к нему в теплушку для беседы. Степан Павлович, было ему тогда лет под пятьдесят, лыс был, невелик ростом, но степенен, поспешил в теплушку и там разговаривал с Лениным, пока на тендер паровоза загружали дрова. В теплушку набились еще и другие рабочие и служащие станции. Жаловались Ленину на то, что трудно и голодно жить. И тот говорил им, что надо потерпеть, будет лучше, но скорого улучшения он не обещает. В двадцать седьмом году у Беловых случилось несчастье: самый младший Женька (он пошел по стопам отца и брата Мишки и организовал в Крюкове первый пионерский отряд, я его беззаветно любил, как и всех Беловых) внезапно заболел тяжелой болезнью сердца, говорили, что мальчиком много гонял в футбол, и умер. Семнадцати лет. Хоронили его на нашем Андреевском кладбище, в трех километрах от станции, гроб до самого кладбища несли на руках, впереди гроба шел пионерский отряд и надрывно трубил в горны. Это была первая смерть, которую я пережил, я плакал и, забегая перед горнистами, завидовал им, что они так красиво провожают Женьку. После смерти последыша Степан Павлович стал интересоваться Толстым, вышел из партии - тогда это можно было сделать безопасно. Мой отец в двадцать четвертом году вступил в партию, "записался", говорил он, по ленинскому призыву, и через год, рассорившись с кем-то, вышел из нее, то есть просто перестал платить партийные взносы. Называлось это "выбыл механически". Попробуй теперь выйди из нее механически. Потом Степан Павлович поверил в существование Бога. Именно в существование, а не в саму церковь. В его сознании, вовсе не сумасшедшем, как-то соединились веры марксистская и православная. Это был замечательный старик, он заходил ко мне играть в шахматы, я безжалостно выигрывал у него, он огорченно тер красную лысину и просил: "Ну давай еще одну...", и когда отыгрывался, радовался: "Ну вот, и старики еще кое-что могут..." От счастья он в следующей партии быстро зевал какую-нибудь фигуру, и я его снова прищучивал, и он, вздыхая, подолгу задумывался, а я его торопил: "Степан Палыч, быстрей думайте...", на что он отвечал вздохом. Умер он в тридцать шестом году, долго болел, перед смертью вызвал старшего сына Мишку, к тому времени уже Михаила Степановича, последними словами его было: "Вот Миша, ухожу я к Марксу, Энгельсу, Ленину". Сталина он не назвал. Наверно, не из-за одного Женьки он вышел из партии. Совсем недавно одна девушка, поступившая на работу в Министерство культуры, рассказывала, как шла она по министерскому коридору, и вдруг поднялась непонятная ей паника, ее затолкнули куда-то на лестницу. Оказывается, она шла по коридору как раз в тот момент, когда на этаже появился приехавший в свое министерство министр Демичев. Затолкала ее на лестницу охрана Демичева. От Ленина в теплушке к Демичеву, боящемуся собственных сотрудников, хотя кому он вообще нужен? - это, я вам скажу, эволюция! И на крутом повороте и взмыве этой эволюции я вижу милого и умного, сердцем почувствовавшего запах дурных перемен Степана Павловича. Каким я был идиотом: сейчас бы я проиграл ему все партии. Одно из самых первых воспоминаний: я лежу на теплой русской печке, отец зашел в комнату, весь опушенный инеем, сказал матери: "Сейчас будут гудки", вдруг завыли сразу несколько паровозных гудков. Я привык, что паровозы дадут гудок и кончат гудеть, значит, поезд пошел. А тут ныли, ныли, было непонятно, отец сказал, что хоронят Ленина. Но я не очень знал, кто такой Ленин, и совсем не понимал, что такое "хоронят". Мне было тепло, уютно и забавно: когда же они кончат гудеть? Когда кончили, я засмеялся, и отец, услышав мой смех, сказал матери: "А Лешка-то смеется... Ничего еще не понимает". Я уже учился в школе, в первом или втором классе. В "зале", так называлась большая комната в три высоких окна, куда выходили двери нескольких классов нашей одноэтажной школы, висел большой портрет Ленина. Ленин в кепке, в темном костюме с жилетом, стоит на булыжнике Кремля, засунув одну руку за жилет, одна нога кажется вытянутой, она была ближе к фотографу. Известный потрет. Кто-то из мальчишек дернул за портрет, он с грохотом упал, и неожиданно на обратной стороне мы увидели изображение другого мужчины, тоже стоявшего во весь рост, тоже невысокого, тоже с усами и бородкой. На груди его были какие-то кресты. "Это же царь!" - радостно завопил кто-то из мальчишек постарше. На царя я глядел с удивлением: так вот кого свергнул Ленин и о ком отец мой иначе и не говорил как "Николашка". У царя было спокойное, немного грустное лицо, на какого-то смешного "Николашку" он ничем не был похож, наоборот, кресты придавали ему серьезный, военный вид, но в это время прибежал кто-то из учителей, переполошенный, схватил портрет - и на плечо, бегом в учительскую. Я был достаточно понятливым, чтобы сообразить, что это действительно не очень прилично: на одной стороне Ленин, на другой - царь. Но ничего в школе больше не произошло. И только в тридцать шестом году, когда пошли аресты, загремели директор школы и учитель рисования, он же архитектор: говорили, что до революции он строил дома в Москве, я его застал щуплым старичком, по-моему, плохо рисовавшим, и вообще рисование, как пение, физкультура, не считались за предметы учебные, на его уроках всегда стоял шум и гам. В поселке говорили, что арестовали их как монархистов. Но это была сущая чепуха, потому что в доказательство приводилось то, что у директора школы он завел однажды граммофонную пластинку: Шаляпин пел на ней "Боже, царя храни". Директор Василий Георгиевич много раз хвастался тем, что у него "полный граммофонный Шаляпин". Припомнили ли ему, что десять с лишним лет в школе висел, уткнувшись в стену, как бы спрятанный до времени царь? Да это я так сейчас думаю, а тогда, когда водружали потрет Ленина, наверно, на царя и внимания не обратили. Может, еще посмеялись: виси теперь под Лениным. Хороши смешки. Парабола истории развернулась так, что я теперь не испытываю ни ненависти, ни восторга ни к Ленину, ни к Николашке. Один дурак довел нас до революции, другой ее совершил. Вот я, как и десятки миллионов людей, и живу внутри этого исторического эксперимента, уже давно затянувшегося, надоевшего, выхода из которого что-то не видно. Тогда "эксперимент" обещал еще многое, хотя любители социализма могли бы призадуматься над феноменом нэпа. Нэп для меня - пристанционная лавка Королева - тоже одно из первых моих воспоминаний. В этой темной лавке пахло остро и разнообразно: в небольшом помещеньице продавалось все - и чай, и крупа, и ваниль, и мука, и сахар, и подсолнечное масло. Но, по-моему, больше всего было воблы. Нанизанная на бечевки, она свисала с утыканных крюками стен темно-золотистыми гроздьями, и, по-моему, ее никто особенно не покупал как нечто несерьезное, соленую забаву под пиво, а пива Королев не продавал. Вино, в основном водка, ее называли "рыковка", по имени заступившего на пост председателя Совнаркома Рыкова, после смерти Ленина отменившего действовавший после революции сухой закон. К зависти нынешних питухов, вобла у Королева свисала пуками, сотнями воблин, испылилась, но продолжала источать раздражающий ноздри запах, так что кто-нибудь из взрослых не выдерживал и в получку говорил: "Дай-ка, Николай Егорыч, пяток мне, побалуюсь". Продавали воблу, как и сейчас, штуками, и стоила она какие-то копейки, а Николай Егорыч Королев приговаривал при этом: "Даю, даю, где пятак, там и шестая хорошо ляжет..." Все он продавал только "с походом", свешает фунт печенья - добавит пару печеньиц, к пятаку воблин воблинку за свой счет, весы пошли вниз, а он подбросит две-три конфетки в еще раскрытый кулек. Нэп был первым сбоем в "эксперименте", который, однако, не был услышан и понят, как следовало бы его понять. Уроков из него не извлекли никаких, напротив, он ожесточил экспериментаторов, подвигнув их прямо к еще более страшному эксперименту - коллективизации. Нэп был "вынужденным", "отступлением", так называл эту политику Ленин, то есть, если бы не нужда, мы бы, большевики, на это дело не пошли и не отступили перед капитализмом. Но каждое наше "наступление" оборачивалось экономической бедой, разрухой, голодом, в тридцатые годы атака на крестьянство обрушилась такими последствиями, таким развалом сельского хозяйства, какого не было, пожалуй, и во время гражданской войны. Нэп - единственное "отступление" удивительным образом принес народу немедленное облегчение. Заметьте, и сейчас: стоит какой-либо стране вступить на путь социализма, как в ней скоренько все пропадает и истощается. Сколько лет Куба живет с карточной системой, да еще мы ее практически содержим. В два или три миллиона долларов ежедневно она нам обходится, не так ли? А как бедно живет Вьетнам, в каком развале Афганистан, и вовсе не после вторжения наших войск туда, развал начался сразу после появления Тараки1 в этой стране. А как бедно в сравнении с другими странами живем мы! Несколько лет назад мы были на двадцать шестом месте по уровню жизни. Не откатились ли мы куда-нибудь теперь на сороковое? И обратите внимание: мы ведь сейчас потихонечку, стыдливо отступаем. Нет-нет, до нэпа далеко, да и вряд ли он возможен в прошлом виде, если будет, то совершенно новой модификации. Как мы заигрываем сейчас с частным хозяйством, задушенным когда-то нами же, но, как выяснилось, не загубленным до конца: вдруг оказывается, что один или два процента посевной площади под приусадебными участками дают четверть всего молока и еще больше картошки, овощей. Мясо, которого уже годами не хватает, это мясо на треть от индивидуальных хозяйств. Заводите коров, уговаривают теперь, уничтожив их в свое время. <...> ...У нас всегда была корова, в поселке, где жили в основном железнодорожники, кое-кто работал в Москве, было стадо. Каждое лето нанимали пастуха, кормили его по очереди, за лето он у нас кормился раза два-три, мать в этот день очень старалась на кухне. Лета два пас коров пастух Иван Васильевич Грозный, мужик из рязанских мест, заигрывавший с бабами, чернявый, но мелкий ростом и слишком бойковатый для своей фамилии. Многие не верили, что у него такая законченная от начала до конца историческая фамилия, я тоже не очень верил, мне было уже лет пятнадцать, и когда я усомнился, он показал, совсем не обижаясь, паспорт. Наверно, сомневались многие до меня, и паспорт он показывал множество раз. Там действительно стояло: Иван Васильевич Грозный. После этого мы подружились, и он рассказывал мне много баек. Между прочим, фамилией он хоть и гордился, но не хвастался. "Черт те знает, батяня у меня был Васька Грозный, сам смикитил или надоумили, назвал меня для полности Ванькой. А какой я царь? - и смеялся: - Над одними коровами". Сейчас в поселке, на который, перейдя через железную дорогу, наступает Зеленоград, нет ни одной коровы и не появится. Где теперь пастбище? Все застроено, совхозные и колхозные поля под Москвой и те сжались перед железобетонным нашествием.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5
|