Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Низкие истины

ModernLib.Net / Художественная литература / Кончаловский Андрей Сергеевич / Низкие истины - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Кончаловский Андрей Сергеевич
Жанр: Художественная литература

 

 


      Сохранилась афиша 1918 года - общественный суд над Репиным в Политехническом музее. Футуристы, имажинисты, кубисты выволокли старика на судилище и скопом распинали. Общественным обвинителем был Кончаловский. Бабка моя вскакивала на стул, свистела и кричала: "Это не искусство. Это натурализм". Зал
      [38]
      одобрительно топал ногами. Репин после этого навсегда уехал в Финляндию.
      В этом смысле в доме царила партийность. В мою детскую голову она не укладывалась, я уже был подростком, но не в состоянии был понять, почему Сурикова любить можно, а Репина - категорически нет, почему Мусоргский - это хорошо, а Чайковский - кошмар, ужас, сентиментальная пошлятина и вообще никак кончить не может, играет, играет, шесть раз кончает и опять играет. Мне пришлось долго набираться решимости, чтобы, уже покинув консерваторию, сказать маме: "А знаешь, Чайковский - это не так уж плохо".
      Особенно нетерпимой была ба6ушка с ее взрывной сибирско-французской помесью кровей и темпераментов. Никогда не забуду страшные глаза, которые она нам делала: внуки трепетали перед ней как осиновые листы.
      ОТЕЦ
      - У меня было очень мало друзей, - сказал мне отец. -Много было приятелей и знакомых, но друзей мало. Кто у меня был настоящий друг? Эль-Регистан, с которым войну прошел. Миша Кирсанов (он был военный медик). Мы с ним на охоту выезжали. Три-четыре человека.
      У мамы друзей было много. Ее все обожали, общение с ней всем очень много давало. Папа дать столько не мог. Он был продукт времени.
      Родился он в дворянской семье, дворян после революции не жаловали, от былого богатства ничего не осталось. Отцу рано пришлось зарабатывать на жизнь. Работал сначала разнорабочим на ткацкой фабрике, потом - в геологоразведочной экспедиции в Восточном Казахстане.
      От прежних владений, домов в Москве и имений ничего не осталось. Свое происхождение скрывали. Отец в анкетах писал: "Из служащих".
      [39]
      Не так давно отец долечивал перелом бедра в санатории в Назарьево. Я приехал к нему. Двухэтажный старый особняк, достроенный и перестроенный, отделанный туфом и мрамором, алюминиевые двери со стеклами - архитектура брежневских времен.
      - Видишь это окно? - сказал отец. - Из него папа кидал мне шоколадные конфеты. А я стоял вот здесь. Это было наше родовое имение, наш дом. А возле церкви похоронен твой прапрадед, его супруга и многие из нашей родни.
      Надо же было, чтобы именно в этот санаторий он попал!
      Отец мне как-то рассказывал, что его недолюбливал Алексей Сурков, его родители были когда-то крепостными у Михалковых.
      Любопытно, как забытые, еще от "той жизни" связи оживают в недавнем прошлом. В 60-е годы в "Метрополе" меня, тогда двадцатипятилетнего студента, всегда заботливо-нежно встречал седенький швейцар, надевал пальто, говорил: "Андрей Сергеевич"...
      - Что это вы так? - спросил я его с привычной своей вгиковской наглостью.
      - Так я я ж вашего дедушку знал, Владимира Александровича. Мне ваш дедушка конфеты давал.
      Он был из семьи дворовых в михалковском имении.
      Михалковы - род старый, восходящий корнями к первой половине ХVвека. Мой прапрадед В. С. Михалков владел одной из лучших частных библиотек в России, насчитывавшей пятьдесят тысяч томов. Библиотеку он завещал Академии наук в Петербурге. Часть ее, книги по краеведению, осталась в Рыбинске, там, где находилось его имение.
      Для начала XIX века несколько десятков тысяч томов-собрание огромное. Такую библиотеку могли иметь только очень образованные и состоятельные люди. А в Государственном историческом музее от XVIII века сохранилась семейная переписка Михалковых - несколько сот писем, в том числе и моего прапрапрадеда, офицера, пи
      [40]
      санные с войны. Писанные, как то было принято в дворянском кругу, по-французски. Письма тех лет - большая редкость и ценность. Надеюсь, со временем эти письма расшифруют, переведут - тогда узнаю из них побольше о своем роде.
      А Фридрих Горенштейн нашел о роде Михалковых документы, вообще относящиеся к XVI веку. Ко мне Горенштейн неравнодушен и в добром и в дурном смысле слова, это особый род приятельства-неприятельства. Недавно, встретив меня, он сказал: "Ну я напишу о Михалковых!" Он сейчас работает над книгой об Иване Грозном и нашел где-то запись, будто бы Иван Васильевич по поводу какого-то опасного предприятия сказал: "Послать туда Михалковых! Убьют, так не жалко". Фридрих был страшно доволен. Я тоже обрадовался: "Ой, как хорошо! Хоть что-то Иван Грозный про моих предков сказал. А про твоих он, часом, не говорил? О них слыхивал?.."
      Странно осознавать, что все это старались забыть. Не помнить. И вот, наконец, разрешили вспомнить.
      Сергей Владимирович свою родословную стал собирать уже давно, к своим корням относится очень бережно. И нас к тому же приваживает.
      Не знаю, как ощущают себя другие, но мне часто кажется, что живу во сне. "Жизнь моя, иль ты приснилась мне?" Уже сама жизнь в доме поэта, любимого народом и правительством, казалась какой-то неправдой - тем более в послевоенные годы, когда все вокруг жили в , коммуналках, небогато, нередко просто голодно.
      1947 год. Мне десять лет. Отцу - 34 года. Он совсем молодой, по советским понятиям привилегированный человек.
      А рядом - мир моего деда, где говорят по-французски, куда приходят Грабарь, Прокофьев, Алексей Толстой, Эйзенштейн, Ромм, Софроницкий, граф Игнатьев, Москвин, Ливанов. Здесь с иронией и скепсисом от
      [41]
      носятся к действительности, именуемой советской, здесь каким-то чудом сохраняется почти помещичий уклад жизни. Даже в трудные, нищие годы, когда у деда ничего официально не покупали, он продавал картины немногим знакомым тому же Алексею Толстому.
      К нам домой звонят высокие партийные деятели. В этом же доме на кухне сидит семидесятилетняя тетка отца Марица Глебова. Ее первому мужу, сыну московского губернатора, пришлось бежать "за бугор", как сказали бы сегодня. Все из-за того, что по дороге в Новочеркасск, застав в ее купе князя Трубецкого, застрелил его. Пока дело замнут, ему пришлось дожидаться в Бессарабии. Тетка ведет разговор о светских сплетнях дореволюционных времен, о людях из какого-то другого, исчезнувшего мира, о материях, которые будущему режиссеру Кончаловскому, в ту пору школьнику и пионеру, трудно понять и представить.
      Тут же на кухне сидит приятель дедушки по папиной линии, прихлебатель, изобретатель-неудачник, вспоминает стародавние времена. Вздыхает, когда речь заходит о нынешних. Единственное, что из нынешнего его интересует, - охота.
      Приходят какие-то партийные деятели. Приходят писатели. Приходит Рина Зеленая со своим мужем, архитектором Котэ Топуридзе, "Котиком". Как-то среди ночи приходит пьяный Фадеев, его мутит, мама укладывает его в маленькой комнате. Приходит Алексей Крученых, в далеком прошлом поэт-футурист, автор знаменитого "Дыр-бул-щел", с портфелем букинистических редкостей - папа его очень любил, как мог поддерживал.
      Отец получил орден Ленина за свои детские стихи в 1939 году, ему тогда было 26 лет. Даже Чуковский, к тому времени уже великий классик детской литературы, и тот пришел с поздравлениями. Отец сам не может толком объяснить, почему вдруг на него свалилась такая награда. Подозревает, как сам мне говорил, следующее.
      [42]
      В Литературном институте училась очень красивая блондинка по имени Светлана. Отец красивых девушек не пропускал, пытался за ней приударить. Встретил ее в Доме литераторов, выпил бутылку вина, подошел:
      - Хочешь, завтра в "Известиях" будут напечатаны стихи, которые я посвятил тебе?
      - Глупости какие!
      - Вот увидишь.
      Незадолго до этого он отнес свои стихи в "Известия", два стихотворения взяли, предупредили отца, что будут публиковать.
      Отец позвонил в редакцию:
      - Назовите стихотворение "Светлана". На следующий день газета вышла со стихотворением "Светлана":
      Ты не спишь, подушка смята, Одеяло на весу, Ветер носит запах мяты, Звезды падают в росу...
      Очень красивые стихи. Случайность, но имя девушки совпало с именем дочери Сталина.
      Через несколько дней отца вызвали в ЦК ВКП(б) к ответственному товарищу Динамову.
      - Товарищу Сталину понравились ваши стихи, - сказал Динамов. - Он просил меня встретиться с вами и поинтересоваться условиями, в которых вы живете.
      Через три года - орден Ленина. Бабушка, Ольга Васильевна, узнав об этом, сказала:
      - Это конец. Это катастрофа.
      Характерная реакция. Кончаловские очень любили отца. Позже, когда он стал известной фигурой, много печатался, хорошо зарабатывал, мать была очень благодарна ему за то, что он дал ей возможность жить как бы на острове - не знать, не вникать, что происходит вокруг, оставаться внутри своего мира.
      Надо же! Сталин дал орден Ленина человеку, у кото
      [45]
      рого теща - несдержанная на язык дочь Сурикова, тесть - брат человека, проклявшего коммунизм, спрятавшегося в Минске и ждавшего немцев как освободителей России. Другой брат деда, Максим Петрович, крупнейший кардиолог, работал врачом в Кремлевке. Одним словом, фактура неординарная.
      Нормальная семья не бывает без конфликтов, больше того - должна быть конфликтной, если ее составляют личности.
      Конфликты были. Были скандалы. Во времена ждановщины отец написал "Илью Головина", пьесу конъюнктурную, он и сам того не отрицает. Пьесу поставили во МХАТе. Обличительное ее острие было направлено против композитора, отдалившегося от родного народа, сочиняющего прозападническую музыку. Прототипами послужило все семейство Кончаловских, только героем отец сделал композитора, а не художника. Естественно, Кончаловские себя узнали; не скажу, что были оскорблены, но обижены уж точно были. В то время я не понимал смысла разговоров, происходивших вокруг этого сочинения. Отголоски какие-то доходили, но я еще был слишком мал, чтобы что-то уразуметь. Во времена недавние мне захотелось в этой пьесе разобраться. Как? Единственный способ - ее поставить. Хотелось сделать кич, но в то же время и вникнуть, что же отцом двигало: только ли конъюнктура или было какое-то еще желание высказать вещи, в то время казавшиеся правильными? Замысел этот пришлось оставить - слишком сложная оказалась задача.
      МАМА
      Из самых давних воспоминаний: весна 1941 года, бабушка, папина мама, ведет меня вниз по улице Горького, мы идем покупать творожные сырки с изюмом. Их продают в очень красивых берестяных коробочках. Я
      [44]
      гляжу себе под ноги: вижу свои ноги в сандалиях и бабушкины - в огромных мужских полуботинках. Может, это только кажется, что они такие большие, - мне еще только должно исполниться четыре.
      Еще из давних воспоминаний: мы уезжаем в эвакуацию, в Алма-Ату. 29 октября 1941 года. Папа везет нас к самолету - на военный аэродром в Тушино. Помню, как сейчас, я сижу в черной "эмке", машина останавливается на углу Триумфальной площади, там, где когда-то был театр Образцова. Дедушка и бабушка пришли проститься с нами. Они оставались в Москве, где и прожили страшную зиму 1941-го.
      Они целовали меня, маму, прощались, как навсегда. Потом мы снова поехали. Помню самолет, непомерно большие сапоги пулеметчика, стоящего у турели. В московском небе летают немецкие истребители, но я, конечно, еще не понимаю, что такое опасность и что такое война.
      Этим же самолетом летел Эйзенштейн. Кто это такой, узнал позже - в полете я спал. Были посадки и снова взлеты и, наконец, Алма-Ата.
      Мы живем в "лауреатнике". Помню титан с кипятком в конце коридора. Помню маму, разговаривающую с Эйзенштейном по-английски. Они очень дружили, их связывали воспоминания об Америке и тоска по Америке.
      Одна из самых огорчительных моих потерь - украденный кем-то сценарий "Ивана Грозного" с дарственной надписью на английском, от Эйзенштейна маме. Мама потом рассказывала, что Эйзенштейн в Алма-Ате показывал ей свои хулиганские рисунки - эротическая галерея мужских членов, каждый - характер. Член грустный, член наглый, член-меланхолик, член-флегматик - нарисовано гениально! Ей было неловко, но и любопытно.
      Что еще помню в Алма-Ате? Помню арыки на улицах. Помню белый китель отца он вышел в нем из уборной и сказал: "Посмотри, не накапало ли". На кителе было откуда-то капнувшее ржавое пятно.
      [45]
      Помню саблю и ружье - их для меня вырезал из дерева дворник. Помню какого-то младенца в коляске и свое непреодолимое желание сделать ему больно. Желание тут же исполняю - щиплю его, он орет, я убегаю, очень довольный. Потом повторяю то же еще и еще раз. Наверное, в этом какой-то прирожденный детский садизм. Быть может, он идет от желания удостовериться, что это - живое. Орет значит, больно, значит, живой.
      Помню большой портрет Орловой и корову в шляпе на фанерном щите - афиша "Веселых ребят". Помню декорации "Ивана Грозного", которые показывает мне Эйзенштейн. То есть, скорее, я помню его широкие штаны, он ведет меня за руку - вокруг темный павильон с какими-то декорациями, противно и холодно.
      Еще помню сливочное масло. Я его долго не видел, оно мне очень понравилось, я взял кусок со стола, положил в нагрудный карман своей красной рубашки с вышитым вензелем "Андрей". Через час вместо масла обнаружил большое жирное пятно, был страшно расстроен и плакал.
      На время войны папа стал чужим - я не видел его по полгода. Мама занималась поэтическими переводами, переводила с украинского Михаило Стельмаха, с еврейского - Рубинштейна. Мне кажется, в алма-атинском "лауреатнике" была веселая жизнь. Веселая - от отчаяния войны. Жили сегодняшним днем, скоротечными романами, никто не знал, сколько войне еще длиться, что будет потом.
      В 1941-м маме было тридцать восемь, она была молода, очень привлекательна. Думаю, она была эмоционально увлекающимся человеком, вызывающим у муж-чин очень чувственные надежды.
      В 1927 году мама убежала в Америку без разрешения родителей. С чужим мужем. Ехали они через Владивосток и Японию в Сан-Франциско. В те времена можно было развестись по почте. Пока доехали до Владивостока, он уже получил по телеграмме развод. На пароходе, который шел из Иокогамы в Сан-Франциско, поженились: в
      [46]
      Америку она уже въехала женой красивого господина Алексея Алексеевича Богданова. Он был представителем "Амторга", купцом и сыном купца, воспитан в "аглицком" духе, очень образован, свободно владел английским, курил сигары и носил гамаши. В Америке же они развелись, в Россию вернулись каждый сам по себе. Его сразу же посадили и расстреляли. Если бы мама не развелась с ним в 1932-м, в 1933-м ее ждала бы та же участь.
      Ее брак с отцом был достаточно странен. Мама только что из Америки, свободно говорит по-английски и французски, вокруг всегда поклонники. В отличие от отца, у нее обширное образование, большой круг друзей, замечательных друзей! Отец на десять лет младше. Когда они с матерью поженились, ему двадцать три, ей - тридцать три.
      У мужчин мама вызывала очень активный интерес, она нравилась. Один эпизод таких отношений потом вошел в "Сибириаду".
      Павел Васильев очень домогался мамы и написал несколько стихотворений, сублимировавших эротическое, сексуальное влечение к ней.
      В наши окна, щурясь, смотрит лето,
      Только жалко - занавесок нету,
      Ветреных, веселых, кружевных.
      Как бы они весело летали
      В окнах приоткрытых у Натальи,
      В окнах незатворенных твоих!
      И еще прошеньем прибалую
      Сшей ты, ради бога, продувную
      Кофту с рукавом по локоток,
      Чтобы твое яростное тело
      С ядрами грудей позолотело,
      Чтобы наглядеться я не мог.
      Я люблю телесный твой избыток,
      От бровей широких и сердитых
      До ступни, до ноготков люблю,
      За ночь обескрылевшие плечи,
      Взор, и рассудительные речи,
      И походку важную твою.
      [47]
      .....................................................
      Восславляю светлую Наталью,
      Славлю жизнь с улыбкой и печалью,
      Убегаю от сомнений прочь,
      Славлю все цветы на одеяле,
      Долгий стон, короткий сон Натальи,
      Восславляю свадебную ночь.
      Маму это очень расстраивало, между ними никогда не было тех отношений, какие по этим стихам можно представить. Потом он опубликовал свое стихотворение "Горожанка", чего там только не написал! Они оказались вместе в какой-то компании в общежитии Литературного института, мама при всех ему сказала:
      - Павел, какое ты имеешь право такие стихи посвящать мне?
      Все уже хорошо выпили, было много грузинского вина, Васильев растерялся и от растерянности дал маме пощечину. Не придумаешь, какая реакция! Все мужики на него кинулись, он бросился бежать, его с улюлюканьем гнали по Тверскому бульвару, швыряли вслед камни. Мама была в истерике, ее отвезли домой.
      В двенадцать ночи кто-то позвонил в дверь, все уже были раздеты, ложились спать. Открыла бабушка.
      - Наташа, тебя молодой человек спрашивает. Она вышла, стоит Васильев:
      - Наташа, прости!
      - Не хочу с тобой разговаривать! Убирайся вон, подлец!
      - Прости! Не уйду, пока не простишь!
      - Уходи, умоляю! Ненавижу тебя! Он падает на колени.
      - Не уйду! Буду стоять на коленях, пока не простишь!
      Утром домработница пошла на рынок, Павел Васильев стоит на коленях. Позвали маму, она вышла. "Наташа, неудобно! - ей уже все шепчут. - Стоит же человек!"
      - Ну хорошо. Прощаю.
      [48]
      Это и вошло в "Сибириаду", эпизод, где Устюжанин стоит на коленях перед воротами.
      Мама много писала, делала либретто для опер, песни для мультфильмов, зарабатывала деньги. Одно из воспоминаний первых послевоенных лет: я сижу под статуей Ленина на "Союзмультфильме", жду, когда мама получит деньги в кассе. Потом мама стала членом приемной комиссии Союза писателей, ей приходилось читать массу чужих стихов, к работе она относилась очень серьезно. Катеньку, нашу старшую сестру, мама вообще оставила жить у дедушки с бабушкой, очень потом жалела об этом, чувствовала себя перед ней виноватой.
      Мама рассказывала, что всех своих детей задумывала. Она с самого начала хотела сына, но первой родилась дочь. Потом, беременная мной, она задумывала, каким я должен быть, какой характер, какая профессия, какая судьба. Думаю, меня она любила просто безумно. Она вообще была человеком на редкость страстным. Это я понял очень поздно.
      Поздно, по причине своего эгоизма. К матери я относился, как, впрочем, относятся и все прочие дети, - потребительски и жестоко. Ребенок всегда чего-то требует и никогда ничего не дает. Могу судить по своим детям. Они ведут себя, как молодые животные. Чего-то все время хотят, и при этом немедленно.
      Мама старилась. Я взрослел. Она начала делиться со мной какими-то своими мыслями. Я очень терпеливо выслушивал все, что она говорила, а ей уже многое хотелось мне рассказать, но слушал ее всегда как бы по сыновней обязанности, со скукой. Голова была забита другим - девочками, вечеринками, друзьями, кино. Я уже ходил в Дом кино, прорываться туда было очень сложно, особенно на американские, французские фильмы; администратор Тамара Леонидовна по знакомству давала мне билеты - как сыну Михалкова.
      [49]
      Потом и я стал давать маме какие-то творческие советы. Я уже становился более зрелым, годам к двадцати пяти у меня был какой-то опыт, знания. Это я познакомил маму с песнями Эдит Пиаф, она потом перевела их, сделала две книги о ней. Это я познакомил маму с песнями Жоржа Брассанса - у меня были французские друзья. Коля Двигубский, мой сокурсник по ВГИКу,незадолго до того реэмигрировавший из Франции, притащил пластинки Брассанса.
      Наши взаимоотношения с мамой начинали становиться взаимоотношениями взрослых людей. Очень часто мама говорила, что пишет новый рассказ или стихотворение.
      - Сейчас я тебе почитаю.
      Это было всегда так некстати! Редко я воспринимал всерьез хоть что-то из того, что делали мои родители. Но надо было слушать, я набирался наивозможнейшего терпения и внимания - правда, в этот момент нередко рядом со мной сидела какая-нибудь девушка, и руки мои бродили по самым интересным ее местам.
      Когда я уезжал в Америку (точнее, уезжал я во Францию, но знал, что там не задержусь), сказал маме, что не вернусь. Мы очень долго дискутировали об этом, у нее на глазах были слезы, она говорила: "Этого ни в коем случае делать нельзя". Она боялась, папа долго вообще ни о чем не знал. Когда узнал, вознегодовал. Я сказал ему тогда: "Если не уеду, стану диссидентом. Все прокляну. Надоело. Больше так жить не могу. Мне неинтересно. Или скандал, или я уезжаю. Не уеду - будет хуже. Я страшней для тебя здесь". Это его напугало.
      Потом, когда мы с мамой уже после премьеры "Сибириады" сидели в машине, она сказала:
      - Ты прав, ты прав... Я не должна тебя осуждать, ведь я сама когда-то вот так же уехала.
      [50]
      АНТИПОДЫ
      Когда голос отца призывал меня к себе в кабинет, я знал: будет судилище, выговор, причем в полной мере заслуженный, - я в чем-то буду уличен и непременно виноват. Виноват же я был в тысяче предосудительных дел, которые, как мог, скрывал. Мое существование, нет, думаю, и любого мальчишки лет десяти, в кругу любящих родителей подсознательно приобретает характер "подвига разведчика", жизни "нашего", пробравшегося в стан "чужих". Все время приходится врать, что-то придумывать, правду говорить нельзя - накажут, и поделом. Родители уже не сомневаются в том, что ты бездельник, моральный калека, наказание Господне.
      Родителей в это время воспринимаешь если не как врагов, то, уж точно, как антиподов. Всегда есть какие-то свои маленькие секреты, которые им доверять нельзя. Всегда хочется того, чего нельзя. Просишь разрешения -тебе не позволяют. Не позволяют - значит, хитришь, обманываешь. Все время ощущение противостояния.
      Живешь, как во вражеском окружении. Если что и приходит в голову, то исключительно глупости и гадости. ! Все, чего хочется, бессмысленно, разрушительно, предосудительно. Хочется ущипнуть ребенка в коляске. Хочется стоять на верхней площадке и плевать в узкую щель лестничного пролета так, чтобы слюна пролетела все шесть этажей до самого низа. Хочется облеплять жеваной промокашкой концы спичек, зажигать их и подбрасывать к потолку так, чтобы они, догорев, оставляли вокруг себя густые черные пятна копоти. Хочется острым концом ключа царапать на стене лифта известное слово из трех букв. Причем царапаешь каждый раз, возвращаясь домой, все в том же месте, надпись становится все глубже, глубже, наконец, уже совсем прорезает фанеру. Хочется запустить камнем в чужое окно, посмотреть, как лопнет стекло, как будет беситься и негодовать высунув
      [51]
      шийся хозяин, если он дома. Почему это доставляет такое удовольствие? Ведь ни на секунду не задумываешься: зачем? Занятие кажется таким интересным!
      Разрушение доставляет удовольствие. Наверное, это свойственно только мальчикам. Однажды я привязал к двум антикварным, красного дерева стульям веревку и стал через нее прыгать, чтобы потом в школе показать всем, как замечательно свободно могу одолеть любую высоту. Кончилось тем, естественно, что стулья упали, сломались. Приходит мама. Врешь ей что-то немыслимое, напускаешь себе в глаза слюней, чтобы она думала, что ты тоже переживаешь. Мама все равно не верит, все равно наказывает.
      Или, вспоминаю, я пришел в класс на урок музыки, сел в ожидании запоздавшего педагога на стул, расставил ноги и, плюнув на паркет, старался попасть в то же самое место. Минут за тридцать образовалось несколько очень солидных плевков. Потом пришел преподаватель (это был Рафаэль Чернов), сказал, чтобы такое никогда больше не повторялось. Мне, естественно, было очень стыдно, но почему я это делал, ответить не смог бы - не смогу и сейчас. Каковы побудительные мотивы такого рода занятий? Может, это от детской незрелости, а может, и вовсе унаследовано от наших зоологических пращуров.
      Многое вспоминается, когда я сегодня вхожу в тот самый подъезд, где когда-то плевал с шестого этажа, -отец по-прежнему живет там.
      Начиная с десятилетнего возраста, самое интересное время, когда родителей нет дома - идешь к ним в комнаты и превращаешься в Шерлока Холмса, шаришь по всем ящикам. Я и сейчас помню содержимое ящиков маминого трельяжа. Там лежали замшевые перчатки, сколько их! Каждую натягиваешь на руку, тут же украшения, гребешки, браслеты, сеточки для волос, популярные в сороковые годы. Справа стояли духи. Внизу -ботинки. В отдельном ящичке - фотографии, письма.
      [52]
      Фотографии рассматривались, письма читались. Все изучалось во всех деталях. То же и у отца. До сих пор знаю, где что лежит, потому что там так все и лежит. В полированном шифоньере - подарки, привезенные из разных поездок для разных начальников: ручки, часы, мелкие заграничные сувениры. Наверху одеколоны. Все рассматривалось, все ставилось на прежнее место. Я точно знал, от чего какие ключи и где они лежат, где духи, где деньги, значки, ордена, детали личного туалета, самые интимные вещицы.
      Меня не раз вызывали, спрашивали:
      - Ты открывал здесь? Делаешь невинное лицо.
      - А почему эта вещь лежит не там, где прежде была?
      - Не знаю.
      Чистая ложь. После этого все запирали, ключ прятали, говорили: "Все. Больше ты никогда и ни за что..." Потом все забывалось, возвращалось на круги своя, я продолжал свое путешествие по закоулкам папиных и маминых комодов и ящиков. Думаю, сами родители так хорошо не знали вещей друг друга, содержимого своих столов и шкафчиков, как знал я. Мне было известно все. Они даже представить не могли, до какой степени все.
      Тем не менее это была жизнь с людьми, которые тебя любили. В доме всегда было ощущение безопасности, что, конечно же, редкое для ребенка счастье. Мама очень меня любила, хотя в то время я и не задумывался об этом. Все шло каким-то очень естественным чередом. Жестокость по отношению к детям была заведомо исключена. Что, впрочем, не помешало отцу два раза меня выпороть.
      Папа никогда ничего не собирал. Но иногда ему приходило в голову, что он чем-то увлечется и займется коллекционированием. Однажды он привез из-за границы три альбома с марками. Альбомы так у него и лежали, руки до них не доходили. Папины руки. Мои - до
      [53]
      ходили. Марки мне понравились. Я решил несколько штук снять. Сначала снял две, потом - четыре, потом -пять, потом - восемь и так как-то тихо, незаметно половина марок куда-то перекочевала, была обменена на фантики и какую-то несусветную ерунду. Как сейчас помню:
      - Андро-он!
      Липкая дрожь, иду на лобное место. Сидит отец с альбомами.
      - Это ты брал? Где марки? Нагло вру:
      - Не знаю.
      - А кто знает? Феня знает? (Феня - наша домработница). Куда они делись?
      Отец снял ремень и выпорол меня. Было не больно, но очень обидно.
      Второй раз это случилось третьего мая. Я понадеялся, что уже пришло лето, и пошел в школу в рубашке и коротких штанах. Всегда есть такая тайная надежда: кажется, если наденешь летнее, то и на улице будет тепло. Причина и следствие поменяются местами. Погода моих надежд не оправдала, холодина была страшная. Отец как раз в это время подъехал к дому, вышел из машины и на ходу тут же на улице меня выпорол. Почему
      он это сделал?
      Думаю, в те годы я был малосимпатичной личностью. Любовался своим отражением в зеркале. Врал. Воровал. Пакостил. Может, я вообще малосимпатичная личность?
      Но кто что знает обо мне как о личности? Зла я мало кому делал, дорогу мало кому перебегал. Ничье место не занимал, ни у кого ничего не отнимал.
      Мой брат, к примеру, Штольца в своем "Обломове" писал с меня, да еще и сказал где-то что-то малоприятное о моей картине. Почему мне такое везенье? Почему Аксенов изобразил меня в своем "Ожоге" в виде гнусного субъекта молодого кинорежиссера в модных очках?
      [54]
      От одной своей подруги, француженки из русских эмигрантов, недавно я узнал про нашего общего парижского знакомого, тоже по происхождению русского. Я сказал:
      - Передай привет Сашке. Скажи, что очень его люблю.
      - Передам, - сказала она, - только учти, тебя он терпеть не может.
      - Почему?
      - Знаешь, он говорит: "Почему Андрон Михалков должен был быть с детства в порядке, а я в говне? Они, Михалковы, всегда были в порядке - и при Сталине, и теперь".
      Сейчас, он очень богат. Чего ему на меня злобиться? Может быть, человеку нужна компенсация за прошлые несправедливости? Точнее, за то, что он воспринимает как несправедливости. А может ли судьба вообще быть справедливой? Может ли быть справедливой лотерея? Не глупо ли от рулетки ждать выигрыша для каждого?
      Что это, рок надо мной какой-то? Надо же было случиться этой истории с "Ближним кругом"! Казалось, все так чудесно складывается. Приехал президент "Коламбии", посмотрел, сказал: "Это шедевр". Начал вкладывать деньги в рекламную кампанию, заказал специально книгу к выходу картины... И вдруг его снимают.
      Удивительно! Все усилия насмарку. Новый президент картину задвинул куда-то в десятый ряд, прошла она почти незамеченной.
      Ладно. Пусть так. Лишь бы не хуже. С возрастом начинаешь понимать, что какие бы неудачи и неприятности тебя ни преследовали, какие бы унижения, разочарования, удары ни пришлось пережить, твоя судьба все равно удачливее, чем у тысяч других, а у тех других -чем у миллионов еще более обделенных и битых жизнью...
      [55]
      МУЗЫКА
      После Алма-Аты в 1943-м недолгое время была Уфа, Башкирия, потом, с 1944-го, - Москва.
      Помню портниху Шуру, сидевшую у нас, бесконечно что-то шившую. Она обшивала всех (кроме отца - ему шили где-то еще): маму, Катеньку, меня. Шилось из старых папиных и маминых костюмов, пальто - ничего ж в магазинах тогда не было, ни одежды, ни тканей. Отрез материи был ценностью, сокровищем. Шура шила у нас лет пятнадцать - до самого конца 50-х, перелицовывала старые вещи (нынешние ровесники меня тогдашнего и слова такого не знают) на другую сторону, случалось - и по второму разу.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5