Черты ее лица, за исключением глаз, его цвет, имели поразительное сходство с моим отцом. Однако выражением лица она напоминает мать. Каждый раз, как я смотрел на нее в минуты печальной задумчивости, во мне всегда оживали смутные воспоминания о покойной матери. Глаза Клэры имеют легкий оттенок меланхолии и кротость, свойственную голубым глазам. Цвет лица ее, бледный, как у отца, когда она не говорит и не волнуется, еще больше покрывается густым румянцем не только когда она взволнована, но даже когда ходит или говорит о предмете, интересующем ее. Без этой особенности ее бледность была бы недостатком — это матовая бледность, потому что румянец, о котором я говорил, чрезвычайно скоро исчезнет у нее — и показалась бы некоторым людям препятствием ко всякому притязанию на красоту. И может быть, Клэра действительно не красавица в обыкновенном значении этого слова.
Нижняя часть ее лица слишком мала, чрезвычайная чувствительность ее нервной организации слишком очевидна в ее движениях и ее взгляде. Сидя в оперной ложе, она не привлекла бы к себе внимания, не возбудила бы восторга. Немногие мужчины, встретясь с нею на улице, обернулись бы взглянуть на нее. Очень мало женщин выбрали бы ее предметом того безжалостного анализа, которому так часто подвергается женщина ослепительной красоты. Самое большое очарование моей сестры сияло, так сказать, изнутри.
Когда вы хорошо узнавали ее, когда она говорила с вами без принуждения, как с другом, ее голос, улыбка, обращение производили на вас неизгладимое впечатление. Ее малейшие фразы, самые незначительные поступки заинтересовывали вас, восхищали, и вы не знали почему. Красота ее открывалась вам в грациозности и простоте ее движений, ее речей, тонкой, и в особенности природной, доброте сердца, и это влияние, раз почувствованное, захватывало вас все больше и больше. Вы думали о ней, вы желали ее видеть, оставляя общество самых блистательных женщин, красавиц, которые пользовались большой известностью, вы вспоминали ее трогательные, восхитительные слова и забывали фразы более остроумных женщин. Это влияние, которым моя сестра обладала бессознательно над всеми, с кем общалась, особенно над женщинами, можно, я думаю, определить очень просто при помощи некоторых замечаний.
Повсюду, где бывала моя сестра, не стараясь блистать, не предъявляя никаких тщеславных притязаний, она затмевала женщин красивее ее и с большими светскими дарованиями, другие блистали больше нее своим разговором и обращением, ее единственным средством победы было то особенное очарование, которое было во всех ее поступках и во всех словах. Но не среди блеска лондонского света обнаруживался ее характер во всех своих преимуществах. В нашем старом замке, где она любила жить, где она была окружена старыми друзьями и старыми служителями, которые все отдали бы жизнь за нее, легче было изучить ее и полюбить еще больше. Там чувствовалось, во всей его полноте, влияние этой юной англичанки, распространявшей повсюду вокруг себя свою беззаботную веселость, всегда готовой войти в интересы каждого, признательной к сочувствию, которого она была предметом. На пикниках, на сельских увеселениях, где жители графства собирались толпами, ее простое и естественное обращение проявлялось непринужденно, она была душою всеобщей радости, она оживляла собрание. Она умела сделать любезными самых церемонных людей, и даже когда какой-нибудь деревенский толстый, мрачный и флегматичный сквайр разговаривал с ней о лошадях, собаках и жатве, она умела слушать его терпеливо, несмотря на то, что возле нее велись разговоры, сильно интересовавшие ее. Она была чувствительна к малейшему вниманию и принимала его от всех с таким видом, который показывал, что она считает это не правом, а милостью, оказываемой ее полу.
Она вела себя, как член ордена Примирения, и наш добрый пастор имел обыкновение говорить, что одним словом, сказанным кстати, одним убедительным взглядом она говорила лучшие практические проповеди, когда-либо сочиненные о благополучии согласия.
Сестра моя, при своей способности делать всех счастливыми вокруг себя, обладала какой-то магической властью, оберегавшей ее от вольностей самых самонадеянных. Никто, сколько мне известно, не осмеливался никогда ни взглядом, ни словом позволить себе фамильярности с ней. В ее наружности было что-то внушавшее уважение, так же как и любовь. Отец мой, следуя предрасположению своих особенных и любимых идей, думал, что отличие нашего рода вырисовывалось в ее глазах, чувствовалось в ее обращении. Я же полагаю, что уважение, внушаемое моей сестрой, происходило от причины более простой и лучшей. Есть доброта сердца, обнаруживающаяся внешним образом, и она обладала этой добротой.
Для отца она была более необходима, нежели он воображал. Часто в общении со светом он был оскорблен в своих предубеждениях, в своих утонченных правилах. Он всегда был уверен, что дочь его почтит первые и разделит вторые. Он мог иметь к ней неограниченное доверие в уверенности, что она не только готова, но и способна разделить и успокоить его домашние огорчения…
Если бы он с самого начала был менее раздражителен к старшему сыну, если бы он не полагался только на себя одного, чтобы исправить его характер, и если бы он позволил Клэре употребить свое влияние на Ральфа, я уверен, что перевоспитание моего брата совершилось бы гораздо раньше.
В моей сестре живые и глубокие источники чувствительности скрывались глубоко в сердце. Страдание обнаруживалось в ней безмолвной, продолжительной и тайной терпеливостью и часто не проявлялось снаружи обычными признаками. Я не помню, чтобы видел сестру когда-нибудь в слезах, кроме редких и очень серьезных обстоятельств. Для поверхностного наблюдателя она показалась бы недоступной для обыкновенных душевных чувств. В таких случаях, когда она была взволнована, голубые глаза ее становились только менее прозрачными, взгляд казался унылым, бледность лица становилась заметнее, сжатые губы невольно дрожали, но это было все; у нее не вырывалось ни слез, ни вздохов, ни жалоб. Однако она способна была чувствовать жгучую горесть, хотя сдержанное и безмолвное ее волнение тем не менее было сильно. Я, виновный в том, что бросил самую горькую печаль в это чистое сердце, любившее меня, я должен знать это лучше, чем кто-нибудь.
Я не кончил бы, если бы захотел перечислить все, чем ей обязан. По мере того как приближаюсь к тем страницам, на которых должен писать мою роковую историю, я медлю останавливаться на этих лучших и чистых воспоминаниях, которые теперь занимают мои мысли. Первые невинные подарки молодой девушки, которые она посылала мне, когда я был в школе, счастье первых дней нашего соединения, когда я окончил свое воспитание и возвратился домой, чтобы не расставаться более с ней, горячие, неоцененные похвалы, которыми она осыпала мои первые литературные произведения, — все эти воспоминания воскрешаются в моей памяти и наполняют меня нежностью, пока я пишу.
Но эти мемуары должны быть написаны спокойно и методично. Я должен наблюдать за собой, умерять мою горячность, не умалчивать о том, что должно быть сказано, но не распространяться ни о чем с излишеством… Притом рассказ мой покажет сам по себе все, чем я был обязан моей сестре.
Я не должен бы говорить был обязан", но обязан ей теперь. Хотя я не мог ожидать, что увижу ее иначе как в моих мыслях, однако ее благотворное влияние сейчас со мной, оно следует за мной, укрепляет меня, побуждает во мне надежду. Даже в самые ужасные минуты отчаяния я всегда помню, что Клэра думает обо мне и огорчается за меня… Это воспоминание поддерживает меня, если я изнемогаю… Может быть, оно еще нежно и безопасно доведет меня до конца моего тягостного путешествия.
VI
Теперь я окончил эскиз характеров моих близких родных — их портреты обязательно должны были найти место на этих страницах, — и теперь я могу прямо приступить к моему рассказу.
Отец мой и сестра приехали на несколько месяцев в свой лондонский отель, я недавно вернулся к ним после небольшой поездки на континент.
Отец мой весь предался своим парламентским трудам. Если у него выдавался свободный день, он проводил его в кабинете, занимаясь своими собственными делами. Он бывал очень мало в обществе. Обед, где политика собирала собеседников, или ученая конференция — вот единственные его развлечения.
Сестра моя вела жизнь, совсем противоречащую ее наклонностям. Ее утомили балы, опера, цветочные выставки и вообще все лондонские удовольствия, в глубине сердца она вздыхала о том времени, когда на своем пони ездила по зеленым лужайкам и раздавала пирожки в награду за успехи в учебе детям в школе. Но молодая мисс, ее подруга, которая гостила у нее, страстно любила празднества и вечера. Отец же полагался на Клэру, чтобы она вместо него ездила на приглашения, от которых он сам отказывался. Она, вопреки своим наклонностям, решалась являться в душных залах, наполненных лучшим обществом, слушала комплименты, отвечала каждый вечер на одни и те же вежливые вопросы до тех пор, пока, несмотря на всю свою терпеливость, не начала желать, чтобы все ее блистательные друзья жили на другом конце света и как можно дальше от нее.
Мое возвращение с континента было очень приятно Клэре, оно придало новую цель ее лондонской жизни. Я начал сочинять исторический роман и, сказать по правде, ездил именно затем, чтобы изучать страну, где я поместил место действия. Клэр прочла пять или шесть первых глав рукописи и сказала, что мое произведение, когда я издам его, будет иметь удивительный успех. Она решила сама убрать мой кабинет, смести пыль с книг и привести в порядок бумаги. Она знала, что я уже стал довольно щепетильным насчет моих милых книг и драгоценных бумаг и что приход служанки с метелкой в мой кабинет до такой степени пугает меня, как будто я был уже автором-ветераном, трудившимся двадцать лет. Она решила избавить меня от всяких опасений на этот счет, взявшись сама убирать мой кабинет, и хранить у себя ключ, когда он мне не нужен.
Ее внимание не ограничилось этим. Везде, где я отметил места для цитат из книг, имеющих отношение к сюжету моего романа, она сама выписывала то, что мне нужно, чтобы оставить мне свободное время для обдумывания новых глав. Меня мучила мысль, что сестра так много трудится для меня, но Клэра отвечала мне смеясь, что решилась дойти до выхода книги вместе со мной, что она добивается возможности быть секретарем знаменитого автора, когда его биография будет написана для будущих поколений.
Наше время разделялось между удовольствиями и занятиями. Каждый день ездили мы гулять верхом то с друзьями, то одни. В последнем случае обыкновенно мы ездили не в парки, а в лондонские окрестности.
Иногда мы ездили так далеко, что должны были давать отдых нашим лошадям, останавливаясь в маленькой гостинице.
Мы скрывали эти прогулки от моего отца, беда, если он узнает, что его дочь пьет молоко, а сын старый эль [4] в общем зале гостиницы на большой дороге!
Вот каковы были мои привычки, труды, удовольствия, когда происшествие, чисто случайное, перевернуло мою жизнь и изменило меня навсегда.
Вот как это произошло.
VII
Я получил треть содержания, выдаваемого мне на мои удовольствия, и отправился в Сити за деньгами к банкирам моего отца.
Я рассуждал сам с собой, каким образом вернусь домой. Сначала я хотел идти пешком, потом взять фиакр [5]. Пока я рассуждал об этом важном предмете, мимо меня проехал омнибус. Повинуясь чисто машинальному движению, я сделал знак омнибусу [6] остановиться и сел в него.
Это движение, однако, не было совершенно машинальным, как я уже сказал. Если бы даже в то время я не имел никаких других прав домогаться литературной карьеры, я имел, по крайней мере, природную способность открывать в других разные черты их характера и чувствовал истинное удовольствие изучать характеры повсюду, где случай позволял мне их встречать.
До этого дня мне несколько раз приходилось садиться в омнибус из желания позабавиться наблюдением над пассажирами. Омнибус всегда казался мне похожим на странствующую выставку, посвященную всем эксцентричностям человеческой натуры. Я не знаю другого такого места, где бы случай группировал с большей странностью в столь непродолжительное время лиц всех классов и где бы проявлялись от этого сближения более резкие контрасты. Ездить в омнибусе всегда было для меня удовольствием, которое я могу сравнить только с первым чтением интересной книги. Итак, я сел в омнибус и начал изучать находившихся там оригиналов и, по обыкновению, нашел в этом очень большое удовольствие.
Скоро омнибус опять остановился. Сели две дамы — первая пожилая, с бледным и печальным лицом, по-видимому, очень слабого здоровья, вторая была молодая девушка.
Как только эта молодая девушка села возле своей спутницы на скамейку напротив меня, я почувствовал ее прямое влияние на меня, влияние, которого я не могу описать, я никогда в жизни не испытывал ничего подобного и не буду испытывать никогда. Я протянул руку, чтобы поддержать ее, когда она прошла мимо меня. Я только дотронулся до руки ее на одно мгновение, но как продолжилось ощущение этого прикосновения! Мне показалось, что оно пробежало по всему моему телу, что оно заставило задрожать все мои нервы, ускорило биение моего сердца. Мне показалось, будто я знал уже эту девушку где-то прежде, как будто она умерла для меня после того, как мы жили друг для друга в каком-то исчезнувшем мире.., и как будто мы ожили и соединились для новой жизни на новой земле. Повторяю, я не могу описать по-другому — все фразы покажутся бессмысленными рапсодиями — то таинственное влечение, которое потянуло к ней мои тело и душу в ту минуту, когда она явилась перед моими глазами.
Имел ли я такое же влияние на нее? Чтобы узнать это, потребно было время.., много времени.
Вуаль ее была опущена. Ее черты, выражение ее лица представлялись мне неясно. Я различил только, что она молода и хороша, но если я воображал много, то видел мало.
С той минуты, когда она вошла в омнибус, я ничего не помню. Я не знаю, каких новых пассажиров брали, какие выходили, не знаю, продолжался ли разговор, прерванный приходом двух дам, или совсем прекратился. Моя наблюдательность, до сих пор довольно острая, как будто пропала. Странно, что причудливое влияние случая может управлять нашими действиями, что безделица может приводить в движение таинственные и сложные пружины нашего разума и что безделица может остановить их!
VIII
Мы продолжали ехать без остановки некоторое время, когда спутница молодой девушки сделала ей какое-то замечание. Та не совсем расслышала его и приподняла вуаль, пока пожилая дама повторяла ей те же слова. Как сердце мое забилось в эту минуту! Я почти слышал его биение, когда в первый раз ее лицо предстало моим глазам.
Она была брюнетка, волосы и глаза ее были черные, а цвет лица гораздо смуглее, нежели обыкновенно бывает у англичанок. Насколько я мог судить по ее лицу, ей было около двадцати лет. Черты ее лица носили отпечаток зрелости, но его выражение было как у молодой девушки — ничего определенного, ничего резкого. Когда она говорила, огонь ее черных и больших глаз был как будто скрыт, томность их, когда она молчала, эта сладострастная томность черных глаз была мимолетна и неопределенна. Улыбка, игравшая на ее полных губах (другим они показались бы слишком полными), как будто выражала желание, но она сдерживала его. У женщин всегда что-то остается неоконченным.., точно их физическая натура ожидает нравственного творчества. Зачатки проявляются, но любовь должна их развить, материнство делает это еще лучше. Рассматривая ее, я думал, что красота ее развернется во всем своем блеске, когда она услышит первые нежные слова и примет первый поцелуй того, кого она полюбит.
Я все смотрел на нее, пока она говорила с своей спутницей, и глаза наши встретились. Это был мимолетный обмен взглядами, но ощущение, которое испытываешь в одно короткое мгновение, часто определяет смысл целой жизни, и эта минута создала новую жизнь моего сердца. Девушка немедленно опустила опять свою вуаль, губы ее зашевелились, как бы вопреки воле, сквозь вуаль мне показалось, что это легкое движение губ выражало улыбку.
Однако, несмотря на опущенную вуаль, сколько еще вещей привлекало мои взгляды! Я восхищался ее кружевным воротником, который окружал восхитительную шейку, ее бюстом, видным там, где спадала шаль, уже хорошо развитым, всеми вещицами, которые были на ней, довольно обыкновенными вообще, но из которых каждая была на ней сокровищем. На все это я мог глядеть несмотря на вуаль.
Вуаль! Может ли она скрыть женщину от того, кто истинно ее любит?
Мы доехали почти до последней станции маршрута омнибуса, когда она и ее спутница вышли. Я шел за ними, осторожно держась поодаль.
Она была высока, по крайней мере для женщины. Дорога, по которой мы шли, была немноголюдна, но и в противном случае я не потерял бы ее из виду и не принял бы другую за нее. Я узнал бы ее между всеми даже издали только по одной походке.
Они продолжали идти до тех пор, пока мы не дошли до предместья из новых домов, между которыми простиралась там и сям необработанная земля с беспорядочно наваленными строительными материалами. Я видел вокруг начатые улицы, начатые скверы, начатые лавки, начатые сады. Наконец они остановились у нового сквера и позвонили у дверей одного из самых новых из этих новых домов. Дверь отворилась, и она исчезла с своей спутницей. Этот дом стоял почти уединенно, на нем не было номера, но прибита была дощечка с надписью «Северная Вилла». Сквер, едва начатый, как и все другое в этих местах, назывался Голиокский сквер.
Вот все, что я заметил на этот раз. Пустынный вид этого места мне не понравился. Я был уверен, что узнаю дом, и знал, что она жила тут, потому что, когда дверь растворилась, я стоял так близко, что мог слышать, как она спросила, не приходил ли кто во время их отсутствия. Пока этого было для меня достаточно. Мне нужно было оправиться от моего волнения, собраться с мыслями. Я немедленно оставил Голиокский сквер и пошел гулять в Регентский парк, северные ворота которого были очень близко.
Был ли я влюблен, искренно, истинно влюблен в молодую девушку, которую я случайно встретил в омнибусе, или повиновался минутной прихоти, мимолетному увлечению хорошеньким личиком? Таковы были вопросы, на которые и не мог ответить тогда, потому что беспорядок царил в моих мыслях.
Я шел, грезя наяву, не имея никакого ясного представления, кроме воспоминания о прекрасной незнакомке. Чем больше я старался рассуждать, тем меньше мог владеть собой. Есть два обстоятельства, в которых самый благоразумный человек может совершить необдуманный поступок, да и обдумывать-то его будет напрасно: одно — когда в первый раз он поддается влиянию женщины, другое — когда женщина в первый раз оскорбит его.
Не знаю, сколько времени гулял я в парке, погрузившись в мечты, когда часы на соседней церкви пробили три часа, я вспомнил, что обещал сестре в два часа поехать гулять с ней верхом. В первый раз не сдержал я слова, данного Клэре. Любовь еще не сделала меня эгоистом, как более или менее делает она всех мужчин и всех женщин. Стыдясь и огорчаясь из-за невнимательности, в которой был виновен, я ускорил шаги.
Вернувшись домой, я узнал, что Клэра, прождав меня целый час, выехала с своею приятельницей и возвратится только к обеду.
Дома никого не было, кроме слуг. Мне казалось, что вокруг все пусто и ужасно печально, отдаленный стук экипажей долетал до моих ушей как что-то зловещее, растворяемая или запираемая дверь внизу в людской выводила меня из терпения, лондонский воздух никогда не казался мне так удушлив, как сегодня. Я ходил взад и вперед в каком-то раздражении. Раз я направил было шаги к своему кабинету, но тотчас вернулся. Нечего было и думать о том, чтобы читать или писать.
Желание возвратиться на Голиокский сквер усиливалось каждую минуту с новой силой… Зачем? Мне хотелось опять увидеть молодую девушку или, по крайней мере, узнать, кто она. Я боролся — да, признаюсь по чести, — я боролся с этим желанием. Я старался смеяться над собой, находить себя глупым и смешным, потом я пытался думать о моей сестре, о книге, которую я писал, но чем более хотел я удалить воспоминание о моей встрече, тем более оно изгоняло все другие мысли. Решительно сирена завлекла меня, бесполезно было бороться. Я вышел, лицемерно уверяя себя, что хочу только удовлетворить прихотливое любопытство, причудливое желание узнать имя девицы и что потом, вместо того чтобы мучиться так, как это было со мной в эти несколько часов, я вернусь домой, смеясь над своим легкомысленным любопытством.
Я пришел к Северной Вилле. Шторы были опущены на всех окнах, видимо, из-за жары. Недавно разбитый сад был пуст, солнце палило. В сквере не было никого. Я ходил взад и вперед, ломал голову над тем, каким бы образом узнать ее имя, как вдруг пронзительный свист, прозвучавший вдвое сильнее в тишине этих мест, заставил меня поднять глаза.
Один из уличных мальчишек — это воплощение с ранних лет хитрости, бесстыдного лукавства, какое производят только одни большие города, — шел с пустой корзиной под мышкой. Очевидно, он жил по соседству и мог быть мне полезен. Я заговорил с ним.
Его первые ответы показали мне, что хозяин его был поставщиком Северной Виллы. Я дал ему шиллинг, чтобы заставить его ответить на более важный вопрос. Он сказал мне, что фамилия хозяина Северной Виллы называется Шервин и что семейство его состоит только из жены и дочери. Потом я спросил этого мальчика о том, что особенно мне хотелось знать: какая профессия или какое общественное положение мистера Шервина. Ответ его заставил меня остолбенеть. Мистер Шервин содержал большой магазин на *** улице. Мальчик назвал мне номер магазина, потом спросил, все ли это, что я хотел знать. Я не имел силы произнести двух слов, я только сделал ему знак, что он может меня оставить и тем, что он сказал мне, я доволен. Доволен? Даже слишком много!
Магазин! Дочь лавочника! Был ли я еще влюблен? Я думал о моем отце, о имени, которое я ношу, и на этот раз я не смел, хотя и мог отвечать на вопрос.
Но если мальчик ошибался? Я решил отыскать адрес, который он назвал мне, и удостовериться сам в справедливости его слов.
Я пошел на указанную улицу и увидел магазин… Имя Шервин было написано над дверями! Мне оставалась еще одна надежда. Этот Шервин и Шервин Голиокского сквера могли быть разные люди.
Я пошел в этот магазин купить что-нибудь. Пока приказчик показывал мне товар, я спросил у него, не на Голиокском ли сквере живет его хозяин. Приказчик несколько удивился моему вопросу, потом отвечал утвердительно.
Я прежде знал мистера Шервина, не знаю того ли, сказал я, сковав из этих слов первое звено длинной цепи обманов, которые впоследствии должны были так унизить меня. — Этот мистер Шервин живет теперь, как я слышал, на Голиокском сквере. Он был холостой.
— Ах нет, сэр! Наш хозяин женат и имеет дочь, мисс Маргрету, которая пользуется репутацией очаровательной девицы, сэр.
И приказчик сделал гримасу при последних словах. Никогда гримаса не казалась мне так противна.
Наконец, я добился желанного ответа. Я знал даже ее имя. Маргрета! До сих пор я не любил этого имени. Теперь же повторяя его, я находил в звуках этого слова какую-то новую поэзию, о которой прежде не имел понятия.
Была ли это любовь, чистая, первая любовь? Любил ли я до такой степени, что желал жениться на дочери лавочника, которую я видел четверть часа в омнибусе и за которой шел до ее дома другую четверть часа? Это было безрассудно, невозможно. Мне не хотелось встретиться с отцом и сестрою.
Я пошел медленно, но не по направлению к нашему отелю, когда встретил университетского товарища моего брата, которого и я также знал, — молодого человека, беззаботного, всегда веселого товарища, всегда готового для удовольствий. Он тотчас подошел ко мне с шумным проявлением радости… Он хотел, чтобы я пошел с ним обедать в его клуб, где предлагал угостить меня чудесным бургундским и кушаньями, приготовленными первоклассным поваром. Ему хотелось посмеяться со мной насчет Ральфа и его новой любовницы, этой зрелой женщины, которая взялась остепенить его. Конечно, было над чем посмеяться!
Если мысли, еще тяготившие мою голову, были порождены мимолетной и странной меланхолией, то, конечно, я находился лицом к лицу с человеком, общество которого могло их рассеять. Я решился пойти на испытание и принять его приглашение. За обедом я старался подражать ему, также шутил, пил вина гораздо больше обыкновенного, но все это было бесполезно. Веселые шутки замирали на моих губах. Бургундское раздражало меня, а не веселило. Образ смуглой красавицы, которую я видел утром, занимал все мои мысли, я все находился под утренним впечатлением, вместе и зловещим, и очаровательным.
Я отказался от борьбы. Мне ужасно хотелось остаться одному. Приятель мой скоро приметил, что моя принужденная веселость ослабела. Он делал все возможное, чтобы расшевелить меня, старался говорить за двоих, велел принести еще вина, но ничего не удавалось. Наконец, зевая и плохо скрывая свои обманутые ожидания, он предложил мне отправиться в театр.
Я извинился, сославшись на нездоровье и на то, что я выпил слишком много вина. Он расхохотался, но, слегка показывая презрение, все же великодушно оставил меня, один отправился в театр, говоря себе, без сомнения, что я остался таким же угрюмым, каким он знал меня в университете несколько лет тому назад.
Как только мы расстались, я почувствовал облегчение, почти радость. Мною овладела опять нерешительность… Я ходил взад и вперед по улице, а потом заставил умолкнуть всю свою совесть, предавшись своей слабости, и в третий раз в этот день отправился на Голиокский сквер.
Прекрасный летний вечер клонился к сумеркам. Жгучее солнце опустилось низко за безоблачный горизонт, и, когда я вошел в сквер, нежный свет самого восхитительного часа, который предшествует ночи, распространился по небу с фиолетовым оттенком.
Я подошел к дому. Она стояла у окна, перед клеткой, заставляя томиться бедную канарейку в ожидании куска сахара, который то протягивала к ней, то отдергивала беспрестанно. Птичка летала и прыгала в своей тюрьме, чтобы схватить кусок сахара, с щебетаньем, как бы желая показать своей госпоже, какое удовольствие она находит в этой шутке. Как она была очаровательна! Ее черные волосы, приподнятые на висках так, что виднелся кончик уха, лежали сзади густой косой без всяких украшений. На ней было белое платье с высоким лифом. Клетка висела довольно высоко, так что она принуждена была немножко приподнимать голову. Она смеялась как ребенок. Каждую минуту ее голова и шея принимали новый очаровательный изгиб, и при каждой перемене позы гармоничные линии ее лица вырисовывались лучше.
Я стоял за столбом садовой калитки и глядел, не смея ни двигаться, ни дышать из опасения, чтобы она не закрыла свое окно, если заметит меня. Через несколько минут канарейка схватила своим носиком кусок сахара.
— Вот, Мими! — вскричала она весело. — Ты схватила и теперь уж не отдашь!
Она стояла несколько минут спокойно, устремив глаза на клетку, потом, приподнявшись на цыпочки, улыбнулась птичке и исчезла в глубине комнаты.
Солнце опускалось все ниже, сумерки окутывали пустынный сквер, везде зажигались газовые рожки. Люди, чувствовавшие потребность подышать чистым вечерним воздухом, проходили мимо меня по одному, по двое, не спеша возвращаясь в свои жилища, а я все стоял у дома, надеясь опять увидеть ее у окна. Наконец слуга принес свечи в комнату и закрыл ставни. Поняв, что бесполезно оставаться дальше, я вернулся домой радостный.
Впечатление, произведенное первой встречей, дополнилось в ту краткую минуту, когда я опять увидел ее. Теперь напрасны были благоразумные размышления, я не старался даже удерживать себя от этого сильного влечения. Я предался очарованию, которое она производила на меня. Я не думал уже о последствиях, как утром. Мои обязанности, усвоенные мной правила, предрассудки моего отца — все исчезло перед моей любовью, все было забыто для нее, для этой любви, которая стала мне так дорога из признательности к новым и богатым ощущениям, которые она возбуждала во мне.
Я вернулся в отель, думая только о слабостях, какие надо было отыскать, чтобы увидеть ее и говорить с ней завтра, я тихо шептал ее имя, даже когда брался за ручку двери своего кабинета. Едва я вошел, как невольный трепет заставил меня онеметь от удивления.
Клэра была там! Первый же взгляд, брошенный мною на сестру, должен был походить на взгляд преступника, который видит, что преступление его открыто.
Клэра стояла перед моим бюро и собирала листки моей рукописи, в беспорядке разбросанные на столе. В этот вечер она должна была ехать на большой бал, даваемый не знаю где.
На ней было голубое креповое платье (отец любил на ней этот цвет), белый цветок был пришпилен к ее светло-каштановым волосам. Она стояла в кругу ровного света лампы. Ее нежное личико казалось еще нежнее от воздушного наряда, его черты дышали покоем и чистотой античной статуи. Какой контраст с другой оживленной картиной, которую я видел при заходе солнца!
Воспоминание о том, что я не сдержал слова и не поехал с ней гулять, привело меня в большое смущение, между тем как Клэра с кроткой улыбкой подавала мне рукопись, как бы приглашая меня взглянуть на нее. С этим воспоминанием вернулось жестокое недоумение, которое мучило меня несколько часов тому назад. Я хотел сказать твердым голосом, но почувствовал бесполезность своего усилия, когда произнес:
— Ты простишь мне, Клэра, что я лишил тебя прогулки верхом сегодня? Я боюсь, что извинение у меня плохое.
— Не извиняйся, Сидни, а лучше посмотри, как я убрала все твои бумаги, они были в таком беспорядке.., я, право, боялась, чтобы некоторые листки не затерялись.
— Ни эти листки, ни тот, кто писал их, недостойны и половины труда, который ты взяла на себя, но мне искренно жаль, что я не сдержал слова. Я встретил старого университетского товарища.., утром тоже у меня было дело.., мы обедали вместе.., я не мог ему отказать.
— Сидни, как ты бледен! Ты страдаешь?
— Нет, мне было слишком жарко — вот и все.
— Верно, с тобою случилось что-нибудь?.. Если я спрашиваю тебя, то это для того, что, может статься, я могу быть тебе полезна… Если ты хочешь, я останусь дома…