Я стал у двери, решившись во что бы то ни стало оттолкнуть его, если б он осмелился подойти к кровати. Не знаю, сколько времени стоял я перед входом в его убежище, но вдруг тишина, воцарившаяся в комнате, привлекла мое внимание. Я обернулся к Маргрете — и в один миг все мои тревожные мысли исчезли при зрелище, поразившем мои глаза.
Она совершенно изменилась. Ее руки, бывшие до того в беспрерывном движении, лежали спокойно на одеяле, губы не дрожали, выражение лица было совсем не прежнее: следы лихорадки еще оставались на нем, но горячечный блеск исчез из ее глаз, они были полузакрыты, дыхание было тихим и медленным, хотя все еще тяжелым. Я пощупал у нее пульс: биение нормальное, рука теплая.
Что можно было заключить из этой поразительной перемены? Выздоравливает ли она? Возможно ли? Как только эта мысль мелькнула у меня в голове, все мое внимание сосредоточилось на ее лице: ни за что в мире я не отодвинулся бы от ее постели.
Первые лучи света слабо проскользнули из окна, прежде чем произошла какая-либо перемена в ней, прежде чем глубокий вздох вырвался из ее груди, и ее глаза медленно открылись и обратились на меня.
Необычен и удивителен был ее первый взгляд — взгляд спокойный, вполне сознательный, взгляд, слишком знакомый мне. Но это продолжалось только одну минуту. Она узнала меня, и ее удивленный и испуганный вид вмиг заменился выражением стыда и тоски.
Тщетно пыталась она действовать своими обессилевшими пальцами. Из ее груди вырвался слабый стон мольбы, и медленно отвернулась она, чтобы скрыть свое лицо.
— О Боже мой! Боже мой! — прошептала она тихо и со стоном. — Я разбила его сердце, я погубила его, а он пришел сюда, чтобы доказать, как он добр ко мне! Сидни, Сидни!.. О, уйдите! Ведь это хуже смерти! Я слишком преступна, чтобы можно было простить меня! Оставьте, оставьте меня! Дайте мне умереть!
Я заговорил, но голос мой тотчас же пресекся, объятый ужасом, я остановился, лишь только произнес ее имя. При первых звуках моего голоса ее страдание перешло в предсмертную агонию. Страшное отчаяние души в борьбе с изнуренным, от страданий болезненно корчившимся телом, выявилось в отрывистых словах, раздиравших сердце, приводивших меня в невыразимый ужас.
Я упал на колени подле ее постели. До сих пор поддерживавшее меня нравственное мужество вдруг ослабело. Заглушая рыдания, я плакал, и вся моя душа изливалась в молитвах за нее. Эти слезы не унижали меня, потому что я чувствовал, что простил ей все… Заря занималась. Лучи света приветливо озаряли ее постель, свежий утренний ветерок развевал, как бы играя, разбросанные по подушке локоны, мало-помалу голос ее становился спокойнее, и она лежала тихо… Но ни разу она не повернулась ко мне лицом — ни даже тогда, когда вырываемые отчаянием крики ее становились слабее и реже, ни даже тогда, когда она умоляла меня своим угасающим голосом бросить ее, дать ей умереть одной, как она этого заслуживала!
После этого я ждал, ждал долго, наконец опять тихо заговорил с ней, и опять ждал, прислушиваясь к ее дыханию, которое с каждою минутою становилось слабее. Потом я заговорил громче, но она все не отвечала и не делала ни малейшего движения. Не заснула ли она? Я не мог сказать этого. Сам не знаю, что мешало мне перейти на другую сторону к стене, чтобы посмотреть ей в лицо, почти закрытое подушкою.
Совсем уже рассвело… Золотые лучи солнца заблистали на горизонте.
На улице послышались быстрые шаги, они остановились под нашим окном, и знакомый голос позвал меня по имени. Я выглянул из окна: то был Бернар.
— Я никак не мог вернуться раньше, — сказал он, — случай оказался опасным, я боялся даже на минуту оставить больного… Вы найдете ключ на камине, бросьте мне, и я смогу войти, уходя отсюда, я приказал не запирать дверь на задвижку.
Я исполнил его просьбу.
Когда он входил в комнату, мне показалось, что Маргрета пошевелилась, и поэтому я сделал ему знак рукой, чтоб он входил тише.
Не показывая удивления, он посмотрел на постель и тихо спросил, когда произошел кризис.
В коротких словах я рассказал ему все, как было, и также шепотом спросил, встречал ли он и раньше подобные случаи.
— Встречал много, — отвечал он, — были такие же удивительные и совершенные перемены, которые подавали надежды, но эти надежды еще не сбывались. Кризис, которого вы были свидетелем, всегда бывает роковым.
Несмотря на эти слова, он все еще боялся ее разбудить, говорил шепотом и тихо подходил к ее постели.
Вдруг он остановился, готовясь пощупать пульс, и, посмотрев на стеклянную дверь, внимательно прислушался, говоря, как будто про себя:
— Мне показалось, что кто-то пошевелился в этой комнате, но я ошибаюсь, вероятно, в доме никто еще не встал.
Тогда он наклонился к Маргрете и легким движением руки откинул волосы с ее лба.
— Не тревожьте ее, — прошептал я. — Она спит… Разумеется, спит?
Он остановился, ни слова не отвечая, и стал отыскивать ее сердце.
Потом он тихо прикрыл ее одеялом и совсем открыл лицо.
— Да, она спит, — сказал он с грустной торжественностью. — Она спит непробудным сном: она умерла…
Я молча отвернулся. Мои мысли в эту минуту были не из числа таких, которые могут передаваться человеком человеку.
— Для человека ваших лет грустное зрелище представляется глазам, — сказал он с теплотой в голосе, отходя от кровати. — Но вы сумели его перенести. Я доволен, что вы проявили столько спокойствия в часы таких тяжелых испытаний.
Столько спокойствия!..
Да! В эту минуту я имел право на спокойствие, потому что я помнил, что простил ей…
VIII
На четвертый день после ее смерти я стоял один у могилы Маргреты Шервин.
Мне предоставлено было одному присутствовать при ее последних минутах, мне же пришлось воздать ей последние почести. Кто бы мог сказать в день нашей роковой свадьбы, что могила будет единственным домом, куда она переселится?
Ее отец написал мне письмо, которое я тотчас же разорвал и текст которого, конечно, не стану приводить здесь. В письме этом ярко проявлялось бешенство из-за его неудавшихся корыстных планов.
Ральф возвратился в Лондон, лишь только получил от меня письмо Бернара. С большим участием, какого я никогда прежде не замечал в нем, он предложил мне свое содействие в исполнении последних обязанностей. Но Бернар еще раньше великодушно вызвался быть моим помощником во всем, что требовало моих личных хлопот, и, таким образом, у меня не было надобности использовать доброе расположение брата.
Один стоял я у могилы. Бернар простился со мной, могильщики разошлись, не было особенной причины, чтобы не последовать и мне их примеру, а я все оставался на кладбище, опустив глаза на свежую могилу и думая о покойнице.
Через несколько минут внимание мое было отвлечено послышавшимися шагами.
Я поднял глаза и увидел человека в длинном плаще и в маске или наличнике, закрывавшем верхнюю часть его лица. Медленно подходил он ко мне, опираясь на палку.
Он прямо подошел к могиле и остановился у подножия, как раз против меня, стоявшего у ее изголовья.
— Узнаете ли вы меня? — спросил он. — Узнаете ли вы Роберта Маньона?
Произнеся свое имя, он приподнял маску и посмотрел на меня. Я оцепенел и онемел при первом взгляде на эту приводящую в ужас фигуру, с лицом бледным, как у привидения, страшно изуродованным, с неизменным выражением зверской злобы смотревшим мне прямо в лицо под знойным полуденным солнцем, с тем же сатанинским видом ярости и торжества, которое я видел в ту ночь, когда молния, разорвав тучи, озарила его лицо, и с той поры этот леденящий образ никогда уже не покидал меня. Я не могу, я не смею, я не должен описывать эту ужасную фигуру, хоть она и теперь восстает в моем воображении так же ясно и отчетливо, во всем ее ужасе, как и в первый день нашей встречи, хоть она и теперь носится перед моими глазами, когда я пишу, хоть и каждый раз, когда мои глаза отрываются от бумаги к окну, чтобы полюбоваться сельской панорамой, мне чудится, что она оттуда ложится тяжелой тенью на радостную перспективу земли, моря и неба.
— Узнаете ли вы меня, Роберта Маньона? — повторил он. — Вы не знаете еще дела ваших рук? Ну так смотрите же и узнайте его! Конечно, вы находите, что я очень изменился… Ваш отец тоже нашел бы изменившимся моего отца, когда бы увидел его в день казни висевшим на виселице и с опущенным мешком на голове!..
Я все еще не мог ни говорить, ни пошевелиться. Только от ужаса я оторвал от него свой взор и опустил глаза в землю.
Он снял наличник и продолжал:
— Под этой землей, которую мы оба попираем ногами, под этой землей, на которую вы теперь смотрите, погребено последнее существо, влияние которого могло бы доставить вам один день отдыха и помилования. Когда вы видели ее умирающей, думали ли вы, что вместе с ней вы теряете последнюю и единственную надежду? Я наблюдал за вами, наблюдал и за ней, все, что вы слышали, и я также слышал, я видел то, что и вы видели, я знаю, когда и как она умирала, так же хорошо, как знаете вы, я разделял с вами до конца ее последние минуты. Моя воля не допускала мысли хоть на минуту уступить ее вам одному, даже на смертном одре, и теперь не могу позволить вам одному стоять на ее могиле, как будто ее тело ваша собственность.
Когда он произнес последние слова, ко мне возвратилось все мое хладнокровие, но, несмотря на все желание, я никак не мог пошевелить языком, у меня хватил только силы молча удалиться, уступая ему место.
— Остановитесь! — сказал он. — Мне надо еще сказать вам несколько слов, касающихся лично вас. Мне надо сказать вам, находясь лицом к лицу и над этой могилой, что все, что я говорил, все это я исполню… И еще больше: благодаря мне вся ваша будущая жизнь будет долгой казнью за это увечье, — при этом он снова показал мне свое лицо, — и за эту смерть, — он поставил ногу на ее могилу. — Как отец ваш сделал из меня парию [19] общества, так и я из вас сделаю парию… Клянусь в том! Ступайте куда хотите… За вами всюду последует это изуродованное вами лицо, этот язык, который вы никогда не заставите молчать, будет возбуждать против вас дремлющие предрассудки и жестокость человеческого рода, этот язык откроет людям тайны той ночи, когда вы нас преследовали, и заставит отвернуться от вас всех друзей. Вы можете спрятаться за вашу семью, за ваших друзей. Я стану поражать вас в тех, кто вам дороже всех, кто лучше всех. Быть может, вы думаете, что я говорю вздор, как помешанный, считающий все возможным? При будущей нашей встрече вы сознаетесь сами, что я могу сделать то, что говорю. Теперь, когда вы слышали меня, ступайте своей дорогой, а я пойду моей. Несмотря на все ваши усилия не встречаться со мной, наши дороги будут пересекаться. Живите жизнью свободы, возвращенной вам смертью Маргреты Шервин, но вы скоро узнаете, что это жизнь Каина [20].
Он ушел по той же дороге, по которой и приходил, но отвратительный его образ и воспоминание о произнесенных им словах не переставали преследовать меня все время, пока я оставался один на кладбище, и даже после, когда я проходил в толпе по многолюдным улицам.
Демонское страшилище все еще было перед моими глазами, яд демонских слов все еще раздавался в моих ушах, когда я вернулся в свою квартиру. Тут меня с нетерпением ожидал Ральф.
— Наконец ты вернулся! — воскликнул он. — Я решил не уходить, пока не увижу тебя. Клянусь честью! Сидни, что с тобой?.. У тебя такой вид… Уж не попал ли ты еще в худшую беду?
— Нет, Ральф, нет! Но что ты хочешь мне сказать?
— То, что тебя изумит, Сидни… Я должен тебе сказать, что тебе надо уехать из Лондона на некоторое время…
— Уехать из Лондона!.. Что это значит?
— Да, уехать из Лондона для твоей пользы, да и для нас всех. Отец узнал, что Клэра была у тебя.
— Праведное небо! Да как же это он мог узнать?
— Не знаю… Он не захотел мне сказать, но дело в том, что он это узнал. Ты знаешь, на каком ты у него теперь счету, и можешь сам вообразить, приятно ли ему было, что Клэра была у тебя.
— Не знаю.., не знаю, что и думать. Ральф, скажи мне, как она переносит неудовольствие отца?
— Так плохо, как только можно. Строго запретив ей приходить в этот дом, теперь он только молчанием показывает свое огорчение, а это именно больше всего терзает ее. Мучимая и убеждением, что она должна повиноваться отцу, и сердечной любовью к брату, она горюет с утра до ночи. Что из всего этого может выйти, клянусь честью, мне страшно подумать, а ты знаешь, что из-за пустяков я не стану пугаться. Послушай же меня, Сидни: тебе нужно положить этому конец. Каким образом это сделать — это уж мое дело сказать тебе.
— Я сделаю все, что ты скажешь.., все для Клэры…
— В таком случае сейчас же уезжай из Лондона. Это единственное средство прекратить ее жестокую борьбу между обязанностями и сердечными чувствами. Если ты не сделаешь этого, то отец немедленно уедет из Лондона, хоть я хорошо знаю, что важные дела задерживают его здесь. К Клэре же напиши письмо, в котором объясни ей, что уезжаешь из Лондона чтобы поправить здоровье, для перемены климата, чтоб успокоиться душой, — словом, что ты уезжаешь с тем, чтобы возвратиться в более благоприятное время. Не говори, куда ты едешь, да и мне тоже не говори, а то, наверное, она заставит меня проболтаться, и я все ей расскажу. Потом она станет писать тебе, и кончится опять тем же, что отец узнает. Твое отсутствие, если только ты хорошенько объяснишь его, никогда не будет так мучить ее, как мучится она теперь, — вот в чем главное дело. Притом же, удалившись отсюда, ты и для себя, как и для Клэры, принесешь пользу — вот и другое дело.
— Зачем говорить о моей пользе? Клэра!.. Я думаю только о Клэре!
— Но ты обязан думать и о своей пользе. Я рассказал отцу о смерти этой бедняжки и о твоих благородных действиях по отношению к умирающей. Не прерывай меня, Сидни, это благородно. Я не сделал бы того, что ты сделал, — за это я тебе ручаюсь. Ну, я видел, что это его тронуло, хотя он и думал скрыть это… Притом же, разумеется, он не захочет показать, что какой-нибудь случай может изменить так скоро его мнение о тебе. Он сказал, что никогда уже не может верить тебе и еще многое тому подобное. Однако все же, поверь мне, необыкновенное стечение обстоятельств произвело на него глубокое впечатление. Дай только укрепиться этому впечатлению — и ты спасен. Но если ты, оставаясь здесь, разрушишь его, если после всего случившегося заставишь Клэру выносить эту пытку жестоких терзаний, то я просто скажу тебе, любезный, что ты сам лишишь себя лучшей надежды, идя как будто наперекор отцу. Уехав же отсюда, ты докажешь ему свою покорность.
— Я уеду, Ральф, я должен уехать, ты доказал мне это. Завтра же утром я уеду… Но куда?..
— У тебя еще день впереди, чтобы разрешить для себя этот вопрос, куда уехать на время, чтобы немного развлечься, впрочем, всего вероятнее, наши взгляды на развлечения расходятся. Куда бы ты ни поехал, это все равно. Когда понадобятся деньги, я тебе сейчас их вышлю. По прошествии некоторого времени ты напишешь мне, и я отвечу как только можно будет сообщить тебе добрые вести. Только держись твердо этой решимости, Сидни, тогда я смогу уверить тебя в том, что немного прибавится месяцев к твоим годам и ты опять очутишься в своем кабинете.
— Я не изменю своей решимости и отниму у себя всякую возможность к тому тем, что напишу сейчас же Клэре и отдам тебе письмо, а ты передай его ей завтра вечером, когда меня уже не будет здесь.
— Ты прав, Сидни, это значит говорить и действовать, как следует мужчине.
С переполненным печальными предчувствиями сердцем я написал Клэре о своем отъезде, назвав причины, которые мне советовал Ральф, словом, написал все, что могло только успокоить Клэру, и потом, не давая себе времени передумать или заколебаться, отдал письмо Ральфу.
— Завтра вечером я передам твое письмо Клэре, — сказал он, — и в то же время отец узнает, почему ты уехал из Лондона. В этом, как и во всем остальном, положись на меня. Ну, а теперь, Сидни, мне пора с тобой проститься, если только ты не чувствуешь желания побывать сегодня вечером у меня на новоселье. А! Вижу, что это несовместимо с твоим расположением духа. Ну, так до свидания, старый товарищ. Напиши мне, когда тебе что-нибудь понадобится. Успокойся, поправь здоровье и верь, что, судя по этому твоему решению, ты поступаешь как нельзя лучше для Клэры и для себя.
Простившись со мной, он поспешно ушел, как бы желая скрыть свое волнение.
Оставаясь в одиночестве целый день, я не раз задавал себе вопрос: куда же я уеду завтра?
Я понимал, что лучше всего для меня совсем уехать из Англии, но, по-видимому, в последнее время во мне окрепла сильная любовь к родине, так что я заранее томился тоской по той земле, где жила моя сестра, и чем больше размышлял, по какому направлению уехать из Лондона, тем меньше нравилась мне мысль отправляться в чужие края.
Когда я находился в такой нерешимости, мне пришли на память детские впечатления, и под их влиянием я вспомнил о Корнуэльсе. Моя кормилица была из Корнуэльса; первое чувство любопытства, первые фантазии воображения были во мне вызваны ее рассказами о Корнуэльсе, описаниями картин природы, обычаев и нравов ее родины, которыми она всегда готова была забавлять меня. Всегда самой любимой мечтой моей было путешествие в Корнуэльс, чтоб самому осмотреть эту дикую страну и погулять в ее горах. И теперь, когда никакие удовольствия не привлекали меня, теперь, когда я, одинокий, без крова, живу в неизвестности, скорби и даже в опасности, теперь пробудилась в моей душе старая фантазия, которая, сохраняя все прежнее влияние, указывала мне дорогу по скалистому и лесистому берегу Корнуэльса.
Последняя проведенная мной в Лондоне ночь была ужасна: чудовищный образ Маньона преследовал меня и в сновидениях, отравляя мысли о разлуке с Клэрой.
Но все это не поколебало, однако, моей решимости покинуть Лондон. На рассвете я без больших хлопот собрался в дорогу, не забыв захватить с собою несколько книг.
По дороге я проходил недалеко от отеля моего отца. Вступив в столь знакомые места, я до такой степени забылся, что повернулся к дому и вошел в сквер, где мы обыкновенно собирались вместе и часто так весело проводили время, я вошел туда с тайной надеждою увидеть еще в последний раз Клэру перед вечной разлукой с ней.
Осторожно, нерешительно подходил я к дому, который был уже для меня чужим, и поднял глаза на окна, выходившие из гостиной и спальни моей сестры. Но ее не было у окон, она не проходила из комнаты в комнату.
У меня не хватило сил продолжать дорогу. Я вспоминал, сколько раз она доказывала мне свою нежную, преданную любовь, а я как будто теперь только сумел достойно оценить ее… Я думал обо всем, что она выстрадала из-за меня, и сколько еще ей предстоит страданий все из-за меня же, и надежда еще раз увидеть ее удерживала меня здесь, заставляла блуждать перед домом и напрасно всматриваться в окна.
Было утро, ясное и свежее осеннее утро, может быть, она вышла погулять в свой сад. Я вспомнил, что иногда она приходила туда с книгой. Я стал ходить около решетки, стараясь между деревьями рассмотреть ее фигуру, таким образом я обошел уже весь сад, когда, наконец, внимание мое было привлечено женской фигурой, сидевшей под деревом.
Я остановился и, напрягая зрение, узнал Клэру.
Ее лица не было видно: она смотрела в противоположную сторону, но я узнал ее по простому туалету, по росту и осанке. Она сидела положа руки на закрытую книгу, лежавшую у нее на коленях. У ног ее крутилась маленькая подаренная ей мною болонка, мне казалось, что она обратила свои глаза на болонку, если судить по наклоненной ее голове. Я подвинулся в сторону, пробуя лучше рассмотреть ее лицо, но тут деревья совсем закрыли сестру от меня. Я принужден был удовлетвориться тем, что мог только между ветвями видеть место, где она сидела.
Я не осмелился заговорить с ней, боясь подвергнуть обоих нас печальному расставанью. Мне оставалось только молча смотреть на нее, может быть, в последний раз… И я все смотрел, до тех пор, пока слезы не навернулись на моих глазах и не помешали мне ее видеть.
Я подавил желание вытереть слезы. Пока эти слезы скрывали ее от меня, я смог еще совладать с собой и ушел из сквера.
Оставляя далеко за собой родительский дом, обуреваемый мучительными мыслями и воспоминаниями о прошлом начиная с первой встречи с Маргретой Шервин до того дня, когда я стоял над ее могилой, я вдруг почувствовал, как будто что-то укололо меня, и в первый раз в голове моей мелькнуло подозрение, не следит ли за мной Маньон, и с тех пор эта мысль не покидала меня.
При этом подозрении я бессознательно остановился и осмотрелся вокруг. Множество людей увидел на том пространстве, которое я мог охватить взором, но нигде не видно было фигуры, преследовавшей меня на кладбище.
Я пошел дальше, потом еще раз оглянулся, и все без всякого успеха.
Потом я долго-долго шел, все не оглядываясь, и вдруг остановился и вновь подозрительно и внимательно осмотрелся вокруг.
На некотором расстоянии от меня, на противоположном тротуаре, я увидел человека, тоже остановившегося в движущейся толпе. Его рост соответствовал росту Маньона, на нем был такой же плащ, как на Маньоне, когда он появился на кладбище у могилы Маргреты. Мне следовало бы перейти через улицу, чтоб открыть истину, но с противоположной стороны, где я стоял, беспрерывно мешали мне проезжающие экипажи и многочисленные прохожие.
Действительно ли то был Маньон, фигура которого время от времени представлялась мне? Точно ли он следил за мной? Эта мысль все сильнее укреплялась в моем воображении, и тут я припомнил угрозу его, произнесенную им на кладбище: «Вы можете скрыться за свою семью и за своих друзей, а я стану поражать вас в тех, кто для вас дороже всех, кто лучше всех», и это воспоминание тотчас же придало мне решимости продолжать дорогу, ни разу не оглядываясь уже назад, потому что я говорил себе:
— Если он преследует меня, то я не должен и не хочу избегать его, напротив, увлекая его за собой, может быть, я спасу сестру и отца.
Итак, я не отклонялся уже от своей дороги, шел прямо, не оглядываясь назад. Решившись уехать из Лондона в Корнуэльс, я не принимал никаких мер предосторожности, чтобы скрыть свой отъезд, и хотя был уверен, что он последует за мной, но не видал уже его и никогда не обращал внимания, близко или далеко идет он по моим следам.
С тех пор прошло два месяца, и в настоящее время я знаю так же мало о нем, как и тогда.
19-го октября.
Кончен мой обзор прошлого. Я рассказал историю моих ошибок и несчастий, описал зло, сделанное мной, и казнь, последовавшую затем и продолжающуюся до настоящего времени.
Передо мною на столе лежат страницы моей рукописи, которая получилась гораздо длиннее, чем я думал. Я не смею перечитать эти строки, написанные моей рукой. Может быть, пришлось бы многое исправить, а у меня недостает духа пересматривать и подправлять: ведь я не намерен печатать ее при жизни своей. Когда же меня не станет на свете, найдутся люди, которые исправят шероховатости моего слога, пускай другие обогатят мою рукопись, пускай другие позаботятся об ее читабельности, приведут в порядок эту необработанную массу фактического материала, которую я оставлю после себя, но я пишу правду, не приукрашивая и не преувеличивая ее, иногда с глубоким смирением, часто со слезами.
Но теперь, когда я собираю все эти страницы и запечатываю их в пакет, с тем чтобы самому уже не распечатывать его, могу ли я уверить себя, что окончил свое дело, что сказал свое последнее слово? Пока жив Маньон и пока я буду убежден, что каждую минуту он может появиться передо мной, пока я не узнаю, какие перемены происходят в родном доме откуда я изгнан, до тех пор этот рассказ все будет требовать продолжения. Я не знаю, что еще будет заслуживать рассказа, не знаю, какие новые потрясения отнимут у меня возможность продолжать мой труд, временно оконченный. Я не испытываю столько доверия ни к себе, ни к будущности, которую готовит мне судьба, чтобы быть уверенным, что у меня хватит и времени, и энергии записывать свои воспоминания, как я это делал до сих пор. Следовательно, гораздо лучше будет, если я теперь стану записывать события изо дня в день, по мере того, как они будут развиваться, и таким образом, несмотря ни на что, я буду продолжать свой ежедневный рассказ до конца.
Но прежде, вместо предисловия к задуманному мной дневнику, мне хочется рассказать немного о жизни, которую я веду в моем уединении на корнуэльсском берегу.
Рыбачья хижина, в которой я написал последние страницы, лежит на южном берегу Корнуэльса, в нескольких только милях от мыса Ландсэна. Я живу в каменной, покрытой соломой избушке, в ней всего две комнатки. Вся мебель тут состоит из стола, стула и кровати. Соседи у меня двенадцать рыбаков с их семействами. Но меня не мучит потребность ни в роскоши, ни в обществе. Здесь я нашел желаемое: совершенное уединение.
Мой приезд сначала озадачил этих добрых людей и даже показался им подозрительным. Рыбаки, населяющие Корнуэльс, сохраняют доныне самые старые суеверия, в продолжение многих веков драгоценные их предкам. Мои бедные и простые соседи никак не могли понять, каким образом у меня нет никаких дел и занятий, мое печальное и утомленное лицо никак не могло в их мнении согласоваться с моей видимой молодостью. Для женщин же в особенности было что-то пагубное и страшное в моем одиночестве.
Сначала меня с любопытством стали расспрашивать. Простота моего ответа, что я приехал затем, чтобы поправить здоровье, только усилила подозрения. Изо дня в день со времени переселения сюда мои соседи надеялись взглянуть на письма, которые я получу, — а письма не приходили, посмотреть на друзей, которые посетят меня, — а друзья не появлялись. Для добрых людей тайна становилась все запутанней. Они стали припоминать старинные корнуэльсские легенды, в которых говорится о таинственных людях, которые давным-давно проживали в самых тайных уголках графства… Эти люди приходили неизвестно откуда, жили неизвестно чем, умирали и исчезали неизвестно как и где. Кажется, и меня стали отождествлять с этими таинственными посетителями, и на меня стали смотреть, как на существо, чуждое человеческих связей, которое проклятием судьбы заброшено на эти далекие берега, чтоб умереть в страшном одиночестве. Даже человек, которому я давал деньги на покупку всего необходимого для моего существования, и тот, казалось, оставался в раздумье, до какой степени законно и благоразумно получать от меня деньги.
Но эти сомнения постепенно рассеивались, мало-помалу влияние суеверия проходило у моих простодушных соседей. Они свыкались с образом моей жизни, с моим одиночеством, моей грустью, может быть, для них не объяснимой. Ласка и внимание к их детям расположили окончательно в мою пользу, недоверие превратилось в сострадание. Когда рыбная ловля была удачна, мне часто делали маленькие подарки. Так я прожил уже несколько недель, и раз утром, возвращаясь домой после прогулки, я нашел перед моей дверью корзинку с двумя или тремя яйцами чайки. Это дети положили их сюда, чтобы я украсил ими окна — единственное украшение, какое они могли мне подарить, единственное украшение, о каком они имели понятие.
Теперь я мог выходить, не сопровождаемый подозрительными взглядами, с Библией или Шекспиром в руке. Я пробирался из лощины, в которой лежала наша деревушка, к старой церкви из сероватого камня, одиноко возвышавшейся на утесистом морском берегу, покрытом вереском. Если случалось мне заставать детей, игравших между могилами, то теперь они уже не пугались моего прихода и не бросались от меня в сторону, когда я садился на какой-нибудь могильный камень или бродил вокруг мрачной колокольни, возведенной руками, обратившимися уже в прах целые столетия тому назад. Мое приближение не было уже дурным предзнаменованием для моих маленьких соседей. Разве на минуту посмотрят они на меня своими веселыми глазками и снова займутся играми.
В хорошие светлые дни перед взорами моими открывались прекрасные виды и с лощины, и с моря. Гигантские гранитные утесы стоят наклонно над рыбачьими хижинами, узкая полоса белого песку около залива между утесами ярко блестит на солнце, ручей пресной воды сказочно красиво сбегает со скал, сверкая, как серебро. Надо мною величественно проходят белые облака с фиолетовыми оттенками, с блестящей волнистой бахромой. Крики морских птиц, несмолкаемый и оглушительный рокот волн, бьющихся о берег, глухой и отдаленный гул ветра, врывающегося в горные ущелья, — вот разнообразная гамма звуков, поражавшая мой слух то по отдельности, то вместе. Голоса и красоты природы, эти две волшебные силы, посредством которых Господь проясняет и очищает нашу душу, производят на меня отрадное впечатление в подобные минуты и приносят мне тихую радость.
Когда льет дождь, когда ветер и море вступают в яростную борьбу, когда, укрывшись в ущелье над бездной, я смотрю на высокие волны, покрытые пеной, тогда сознание неведомых опасностей, висящих над моей головой, гнетет меня, тогда только я чувствую неизвестность во всем ее ужасе, тогда угрозы моего смертельного врага овладевают мною со страшной силой. Я вижу в причудливых формах тумана мрачный и фантастический образ готового обрушиться на меня рока. Вот он колеблется, мчится, то прорезываемый светлыми отражениями, то свешиваясь над морем черной тенью. Тогда в гуле бурунов, в вое пучин морских мне слышится пророческий приговор… И даже ветер, с ревом и свистом рвущийся из ущелья позади меня, оглушает теми же зловещими звуками…
Не от упадка ли жизненной энергии во мне растет то безумное убеждение, что взор Маньона всегда остановлен на мне, что он всегда втайне следит за всеми моими шагами?.. Отчего предчувствие твердит мне, что сбудутся его дикие угрозы, которые, вопреки рассудку, я не могу изгнать из головы?.. Неужели это происходит от упадка нравственного мужества? Очень может быть, что жестокое участие, которое он принимал во всех моих прошлых несчастиях, и теперь внушает мне непонятный страх к его зловещей власти над моей будущностью. Очень может быть и то, что во мне отсутствует решимость сопротивляться ему не столько от боязни его появления, сколько от самих угроз, сколько от неизвестности в реальности их выполнения. Я мог взвешивать все эти соображения и между тем надолго не мог чувствовать спокойствия, потому что слишком заботился о нем. Я помню все, что сделал этот человек, и вопреки рассудку верю, что он выполнит свои угрозы, и в случае если он станет действовать как бешеный, как безумный, каким образом мне защищаться, как бежать от него?