— Сделай милость, Сидни, не мучь себя тем, что произошло вчера. Лучшее, что ты можешь сделать, это постарайся забыть эту жестокую сцену разлуки и все последующее. С тех пор он ничего уже о том не говорил, кроме того, что мне не следует ничего знать о твоей вине, о несчастье больше того немногого, что я уже знаю. Я дала себе слово не ломать себе голову и не расспрашивать тебя. Я пришла к тебе, милый Сидни, не затем, чтоб увеличить твою тоску, а затем, чтоб постараться сделать тебя счастливее. Молю тебя, для меня, из любви ко мне, забудь оскорбление, нанесенное тебе, забудь людей, которые обидели тебя! У меня есть уже надежда, Сидни, конечно, еще далекая от выполнения, но все же надежда — можешь ли отгадать какая?
— Если она основана на отце нашем, Клэра, то, действительно, эта надежда очень далека от выполнения.
— Не говори мне этого, я знаю немножко больше в этом случае, чем ты. Не позже как в прошлую ночь произошло нечто.., конечно, ты можешь сказать, что это мелочи, но все же эти мелочи доказывают, что он думает о тебе более с горестью, чем с гневом.
— Мне хотелось бы верить тебе, добрый ангел, но мои воспоминания…
— Не верь своим воспоминаниям, не думай о них! Слушай, что я тебе расскажу. Когда ты расстался с нами, я ушла в свою комнату, чтоб оправиться от сильного волнения, потом я сошла вниз, чтоб посидеть с папа… Мне было так грустно, так страшно, что я не могла оставаться одна. Я не застала его в кабинете. На минуту я остановилась и оглянулась вокруг себя: на полу разбросаны были обрывки твоей страницы из нашей семейной книги; между ними лежал твой детский портрет в миниатюре; он был вырван из веленевой рамки, но ничуть не испорчен. Сидни, я подняла его и положила на стол как раз против кресла, в котором обыкновенно сидит папа, рядом с портретом положила я свой медальон с твоими волосами, для того, чтобы папа знал, что твой портрет не поднят слугой и не случайно положен на стол. Потом я собрала кусочки твоей страницы и унесла с собой. С мыслью, что гораздо лучше будет, если они не будут попадаться ему на глаза. Когда я затворяла за собою дверь из библиотеки, вдруг я услышала, что кто-то отворяет другую дверь, соединяющую кабинет с гостиной: вошел отец и прямо подошел к столу. Он встал ко мне спиной, так что я могла свободно смотреть на него, не будучи видимой им. Он тотчас увидел твой портрет и, взяв его в руки, долго-долго смотрел на него, оставаясь неподвижным, потом он вздохнул, вздохнул так тяжело, потом вынул из столового ящика портрет нашей доброй мама, открыл футляр и вложил туда же твой портрет с таким кротким, растроганным видом. Я убежала в свою комнату, потому что чувствовала, что не смогу выдержать, если еще останусь там. Вскоре после этого пришел ко мне папа и, возвращая медальон, просто сказал мне: «Ты забыла это на столе, Клэра». Но если б ты видел тогда его лицо, то так же, как и я, стал бы верить в возможность лучшей будущности.
— Что я и сделаю, Клэра, даже не имея лучшей причины, кроме благодарности к тебе.
— Уезжая из дома, — продолжала она после минутного молчания, — я подумала о грустном одиночестве, в каком ты находишься, милый брат, в особенности зная, что только изредка, украдкой я могу видеться с тобой, и то если б папа узнал о моем неповиновении… Но не будем говорить об этом… Я подумала, что тебе будет очень скучно здесь.., и потому привезла тебе старого товарища, вероятно, забытого тобою, а некогда он был твоим верным другом, да и теперь не даст тебе предаваться постоянным размышлениям о всем, что ты выстрадал. Посмотри-ка, Сидни, неужели ты без удовольствия встретишь старого друга?
И она протянула ко мне маленький сверток исписанной бумаги, стараясь развеселить меня, как бывало, своей светлой, радостной улыбкой, тогда как слезы капали с ее ресниц. Я развернул рукопись и снова увидел перед собою первые главы моего неоконченного романа. Вот они опять передо мной — эти страницы, плод терпеливого труда, семейная святыня этого первого честолюбия юноши, самого благородного честолюбия, заброшенного для любви, — вот они, верные свидетели, напоминавшие мне о мирных, навеки потерянных радостях, облагораживающих и возвышающих душу! О, кто возвратит мне хоть одну из этих мыслей, нежных цветков, сорванных в саду мечты прошлого!
— С тех пор как мы забросили эти страницы, я заботилась о них больше, чем обо всем другом, — сказала Клэра. — Мне все думается, что ты когда-нибудь опять займешься своей любимой работой, которая некогда делала тебя счастливым, которая и мне доставляла самое большое удовольствие. Это доброе время возвратится, непременно возвратится, милый брат. Занятие, некогда делавшее тебя счастливым, теперь будет лучшим средством в твоей жизни, чтобы дать совсем другое направление твоим мыслям. Теперь же тебе очень вредно думать все об одном и том же. Я уверена, Сидни, что твой роман более чем другое даст тебе силы с терпением ожидать лучшее время. Хоть этот дом имеет и незавидный вид, однако при виде этой рукописи и своей сестры — так часто, как только ей можно будет приезжать, — тебе случится забыться иногда и подумать, что ты все еще дома… Эта комната не очень…
Тут голос ее прервался. Я видел, как губы ее задрожали и глаза затуманились, когда она стала осматриваться кругом. Когда же я стал выражать ей свою признательность и любовь, Клэра вдруг отвернулась и прилежно занялась уборкой комнаты, желая скрыть от меня выражение своего лица. Она привела в порядок жалкие украшения на камине, постаралась прикрыть дыры на оконных занавесках и придать, по возможности, хоть какую-то опрятность моей жалкой квартире.
Она все еще была поглощена своими хлопотами, когда на соседней церкви пробил час. Ей нельзя было оставаться больше со мною.
— Надо проститься с тобой, — сказала она. — Я никак не думала, что уже так поздно. Не беспокойся о том, как я дойду домой: старая Марта пришла со мной и ждет меня на лестнице. Ты знаешь, что мы можем положиться на нее. Пиши ко мне как можно чаще. Конечно, Ральф каждый день будет приносить мне известия о тебе, но все же приятно будет иногда получать от тебя письма. В несчастье надо иметь терпение и надежду. Постарайся их иметь столько же сколько ты советуешь и мне, тогда я не буду отчаиваться. Не говори Ральфу, что я была у тебя, он, пожалуй, еще рассердится. Я постараюсь посещать тебя так часто, как смогу, потому что никак не в состоянии представить себе, что дурно поступаю в этом случае, однако если об этом узнают дома.., мне страшно даже подумать, что тогда будет… До свидания, Сидни, расстанемся без горя, в ожидании лучшего. До свидания, дорогой мой, до свидания… Мы скоро увидимся!
Обнимая меня, она едва могла удержаться от слез и тотчас же бросилась вон из комнаты. Еще раз повернулась она ко мне, прося меня знаками не провожать ее с лестницы, и потом, не оглядываясь уже, ушла.
Только эта решимость не откладывать нашу разлуку спасла нашу тайну. Едва прошло несколько минут после ее ухода, и сердце мое еще билось под влиянием ее отрадного присутствия, глаза мои еще печально смотрели на возвращенную рукопись, некогда столь драгоценную для меня, как вдруг возвратился Ральф из Северной Виллы. Я услышал, как он не бежал, а перепрыгивал через ступеньки деревянной лестницы. С большей, чем когда-либо, быстротой он вбежал ко мне.
— Победа! Победа! — кричал он, снова бросаясь на мою постель. — По крайней мере, в отношении господина лавочника. Фортуна повернулась к тебе лицом. Мы можем его купить за сколько хотим, за сущие пустяки, если только поторопимся сделать дело. Невинная дева самым официальным образом сделала необходимое признание. Ну, любезный Сидни, какой же совершила она опасный шаг!
— Что это значит?
— Что она совершила опасный шаг, клянусь Юпитером! Ей захотелось самой посмотреть, каким образом ты заклеймил этого молодца, и она отправилась в больницу… Как бишь его зовут?
— Маньон.
— Да, Маньон! У меня в руках письмо, которое он писал ей. Это письмо вполне объясняет ее поступок, несмотря на все нахальные отрицания ее отца, а он не такой человек, чтобы испугаться пустяков. Но я начну с начала и расскажу тебе все как было… Клянусь честью! Сидни, глядя на тебя, можно подумать, что я тебе принес дурные вести!
— Не обращай внимания на мое лицо, Ральф, продолжай, пожалуйста.
— Слушай же. Первое, что я узнал, войдя в дом, — это то, что мистрис Шервин умирает. Служанка спросила, как доложить обо мне, по правде сказать, я думал, что меня не примут. Вот как я ошибался! Меня тотчас попросили в гостиную, и этот господин поспешил прежде всего уверить меня, что слуги всегда преувеличивают, что его жена просто больна и что он готов выслушать достопочтеннейшего брата сэра Сидни. Каково! Достопочтеннейший! Видишь ли, какой он, мошенник! Всегда начеку. Никогда еще я не видал лица, более неблагородного, чем у него. Историку-живописцу с него только бы и писать Иуду Искариотского. Мигом я понял и оценил этого человека, и в две минуты ясно и отчетливо изложил ему, что мне надо от него, ничуть не скрывая своих мыслей.
— Что ж он тебе отвечал на то?
— Что я и ожидал: стал ругаться как жандарм. При втором же проклятии я остановил его: «Милостивый государь, — сказал я очень вежливо, — если вы желаете, чтобы разговор наш проходил без повышения голосов и без шумных ругательств, то считаю нужным предупредить вас, что, вероятно, вам первому придется замолчать. Когда у меня истощится лексикон английских проклятий, я могу еще, и очень бегло, произносить проклятия на пяти иностранных языках. У меня уж такое правило: за каждую глупость расплачиваться вдвойне, и без всякого преувеличения я могу уверить вас, что я оглушу вас проклятиями, если вы станете подавать мне пример к тому. Итак, если угодно, продолжайте… Сделайте одолжение, продолжайте, я готов». Когда я говорил ему это, он смотрел на меня как ошеломленный, потом он ободрился, но тут уж начал произносить высокопарные фразы с высоты своего величия, так сказать, вроде парламентского слога; после чего он вытащил из кармана несчастное свидетельство о твоем браке, в пятый раз уверяя, что его дочь невинна и что он принудит тебя признать ее своей женой, хотя бы для этого надо было предстать перед судом. Кажется, он то же самое говорил и тебе, когда ты видел его в последний раз?
— Да, то же самое, почти слово в слово.
— У меня ответ был готов, и прежде чем он успел положить бумаги в карман, я сказал ему: «Выслушайте же меня, мистер Шервин. У моего отца есть некоторые фамильные предрассудки, у него также очень тонкие нервы, всего этого я не наследовал от него, зато я сумею принять меры, чтобы воспрепятствовать вам раздражать моего отца. Надо вам сказать, что я пришел к вам без его ведома. Я явился к вам послом не от отца, а от брата, который не так создан, чтобы торговаться с вами: он слишком чувствителен и не понимает людей. Итак, я пришел от имени брата и из уважения к совершенно особому образу мыслей моего отца, я пришел затем, что предложить вам из собственных своих доходов выдавать ежегодно значительную сумму, более чем значительную, для содержания вашей дочери. Сумма эта будет вам уплачиваться каждую четверть года, но только с условием, что ни вы, ни она никогда не станете беспокоить нас, что никогда и нигде не станете пользоваться нашим именем и что брак моего брата, до сих пор хранимый в тайне, отныне предан будет забвению. „Мы“ сохраним наше мнение о виновности вашей дочери, „вы“ храните ваше мнение о ее невинности. „Нам“ надо купить молчание, „вам“ надо продавать его каждую четверть года, и если кто из нас не выполнит условий, то мы оба знаем средство помочь тому. И такая организация этого дела представляет все опасности только нашей стороне, вам же одни выгоды и безопасность. Как? Вы отказываетесь, кажется?..» — «Милостивый государь, — начал было он торжественным тоном, — я недостоин был бы называться отцом, если бы…» — «Довольно, довольно, — воскликнул я, спеша прервать его речь, лишь только заметил, что она напоминает сентиментальную комедию, — благодарю, довольно! Я отлично понимаю, в чем дело. Прошу вас, перейдем теперь к оборотной стороне вопроса».
— К оборотной стороне вопроса? К какой оборотной стороне, Ральф? Неужели ты еще сказал что-нибудь?
— А вот увидишь. «Так как вы решились во что бы то ни стало оправдывать свою дочь и принудить моего брата и его семейство признать ее безукоризненной женщиной, то и воображаете себе, что для достижения своих целей можете угрожать нам скандалом. А я вам вот что скажу: не угрожайте, а идите и делайте свой скандал. Ступайте сейчас же в суд, если хотите, опубликуйте наше имя во всех газетах, провозглашайте о союзе, соединяющем наше семейство с семейством мистера Шервина-лавочника, с его дочерью навсегда, и как женщина, и как жена, опозоренной. Постарайтесь все это разгласить. Распространяйте, сколько хотите, подробности скандала. Спрашиваю вас, какую выгоду вы получите из этого? Мщение? Но мщение прибавит ли хоть одну копейку в ваш карман? Доставит ли вам мщение хоть один лиард для содержания вашей дочери? Принудит ли оно нас признать и принять ее? Ничуть! Но этим доведете вы нас до последней крайности. После такой огласки нам нечего уже бояться скандала, нам остается только одно средство, средство отчаянное… Мы обратимся к закону. Смело и гласно мы потребуем суда. Мы богаты и можем позволить себе роскошь самой разорительной тяжбы в Англии: роскошь развода. Мы имеем письменные доказательства, о существовании которых вы ничего не знаете, и представим свидетелей, которым вы не можете зажать рта. Я не правовед, но готов держать с вами пари сто против одного, и совершенно дружелюбно, что выиграем процесс мы».
— Ральф! Ральф! Как можно было так говорить?
— Стой! Выслушай до конца. Само собой разумеется, что мы не можем выполнить угрозу о разводе, потому что это убило бы отца, но мне сдавалось, что на господина лавочника произведет нужное впечатление то, что он увидит меня таким хладнокровным героем. И я был прав. Тебе никогда не случалось еще видеть человека, более печально очутившегося перед сложной дилеммой. Он ломался, судорожно сжимал кулаки, потом принимал величественную позу и минуту спустя сентиментальничал, затем ораторствовал и, наконец, становился нахалом. А я все свое повторял: «Молчание и деньги!» — или же: «Скандал и развод!», — предоставляя ему свободу выбора.
«Я отвергну официально всю вашу гнусную клевету», — говорил он. — «Да дело не в том», — отвечал я. — «Я пойду к вашему отцу». — «Вас не примут». — «Так я напишу ему.» — «Он не станет читать вашего письма.» Вот была настоящая перестрелка… Он запинался и путался, я спокойно понюхал табаку — с тех пор как я бросил стакан с костями, я завел себе табакерку… Ну и прекрасно! Убедившись, что этим он ничего не выиграет, он сбросил с себя личину ветхого римлянина и снова явился на свет торгашом.
«Положим, — сказал он, — что я согласился бы на эту гнусную сделку. Что же тогда станет с моей дочерью?» — «А то же, что и с многими особами, получающими приличную пенсию каждые три месяца.» — «Моя нежная любовь к этому несчастному, столь гнусно оклеветанному ребенку вынуждает меня посоветоваться с нею, прежде чем я решусь на что-нибудь. Я схожу к ней наверх». — «А я подожду вас внизу,» — отвечал я.
— И не было возражений?
— Ну, нет… Он пошел наверх, и через несколько минут я увидел его, как он торопливо бежал вниз с развернутым письмом в руках и с испуганным видом человека, за которым гонится дьявол. В конце лестницы он споткнулся, не удержался за перила и при этом движении выронил письмо их рук. Как сумасшедший, бросился он в переднюю, схватил с гвоздя свою шляпу и убежал через сад. Я слышал, как он бормотал сквозь зубы: «Мошенница! Хоть в кандалах, а все же вернешься сюда!» Спотыкаясь от ярости и поспешности, он не обратил внимания на письмо, упавшее за перила. Об этом позаботился я, когда он ушел: мне подумалось, что это письмо для нас сущая находка, и я был прав. Прочти-ка его сам, Сидни, и нравственно, и законно ты имеешь полное право на обладание этим драгоценным документом. Возьми-ка его…
Я взял письмо и прочел следующие строки, написанные Маньоном в больнице:
"Я получил твое последнее письмо и не удивляюсь, что такое принуждение увеличивает твое нетерпение. Но вспомни, что если б ты не последовала моему совету, заранее тебе данному на случай неудачи, если б ты не клялась в своей невиновности отцу, если б ты не скрыла всего от матери, если б ты не затворилась узницей в своей комнате, как подобает мученице, избегая даже необходимости произносить имя мужа, как несчастная жертва его, словом, если б ты не сохраняла страдательного положения во все время своего неизбежного отсутствия, то положение твое было бы крайне запутанно. Не имея возможности лично оказывать тебе помощь, я сделал все, что только мог, указав тебе средства, как помочь самой себе. Я тебе дал урок, а ты сумела умно воспользоваться им.
В настоящую минуту я вынужден изменить свой план. Болезнь моя возобновилась, и время моего выхода из больницы неизвестно. Моим интересам так же противно, как и твоим, оставлять тебя в доме отца в ожидании моего выздоровления. Приходи же ко мне завтра, лишь только сможешь незаметно ускользнуть из дома. Тебя впустят сюда как посетительницу и укажут мою кровать, когда ты спросишь господина Тюрнера: под этим именем я известен в больнице. С помощью преданного друга, живущего в городе, я нанял квартиру, где ты можешь жить неизвестной ни для кого до тех пор, пока я выздоровлю и соединюсь с тобой. Ты можешь, если хочешь, приходить в больницу два раза в неделю, это послужит тебе также средством свыкнуться с моим лицом.
В первом письме я уже рассказал тебе, каким образом и в каком месте я был изуродован, и когда ты увидишь это собственными глазами, ты лучше поймешь мои планы на будущее время и лучше приготовишься помогать мне.
Тебе не надо уже заботиться разыгрывать роль оскорбленной невинности, ни обманывать твоего мужа, ты узнаешь этому причину при нашем свидании. Отныне я буду распорядителем твоей судьбы… Перед тобой открывается новое и опасное поприще жизни, ты вступишь на него завтра, когда придешь ко мне, исполняя мое приказание.
Р. Маньон"
Очевидно, что это было то самое письмо, которое подавала мне служанка, когда я был вчера в Северной Вилле. Число поставлено на нем то же, что и на моем. Я заметил, что конверта не было, и спросил у Ральфа, не захватил ли он и его.
— Нет, — отвечал он. — Шервин выронил письмо точно в таком виде, как ты его видишь. Я полагаю, что дочь его конверт унесла с собой, думая, что в нем находится и это письмо. Но это ничего не значит. Взгляни-ка сюда: негодяй подписал письмо своим именем, как будто обыкновенное письмо. Это письмо — достаточная против него улика, а этого только нам и надо для наших будущих переговоров с ее батюшкой.
— Но, Ральф, неужели ты думаешь…
— Что отец приведет ее назад? Конечно, он это непременно сделает, если только успеет захватить ее в больнице, если же нет, то ее побег представит нам новые хлопоты. Как мне кажется, вот какой оборот примет тогда это дело. После чтения этого письма и побега дочери Шервин поймет, что ему остается только молчать. Мы можем считать его ручным и очень покорным. Что касается другого мошенника, то нельзя не понять, что — и по письму его видно — он затевает что-то недоброе. Если он в самом деле вздумает тревожить нас, то мы его снова заклеймим, и на этот уже раз, ради разнообразия, я возьму труд на себя, или мы его предадим в руки полиции — и делу конец. Кроме того, у Маньона нет в кармане свидетельства о браке, да и он не захочет сознаваться публично, что его поколотили… Э! Да что с тобою? Что ты так побледнел?
Я сам чувствовал, как изменяюсь в лице. Во время его рассказа я невольно заметил, какая страшная разница между враждой Маньона, как предполагал ее Ральф, и действительной его ненавистью, как я узнал это из его письма ко мне. Первый шаг его злобного умысла был уже сделан через побег дочери Шервина. Надо ли показать брату письмо ко мне от Маньона? Нет: это значило бы не защищаться самому от опасностей, которыми он угрожал мне, но и подвергать брата тому же преследованию на всю жизнь. Эта мысль заставила меня содрогнуться, и когда Ральф повторил свой вопрос о моей внезапной бледности, я пролепетал какое-то оправдание, прося его продолжать.
— Сидни, — сказал он, — я понимаю, что все это тебе больно слышать, хотя тебе не следовало бы ожидать другого, лучшего от этой женщины, которая решилась соединиться с Маньоном даже в больнице.
Ральф был прав: против моей воли это болезненное чувство примешивалось ко всему, что я испытывал.
— Но, не говоря об этом очень естественном чувстве отвращения, не должны ли мы приготовиться к тому, чтобы предоставить ей полное право действовать по произволу и жить как угодно, только не под нашим именем? Но вот в чем величайшая опасность и затруднение: если Шервин не найдет ее, то мы должны отыскать ее, а иначе кто нам поручится, что она не станет жить под нашим именем и в качестве твоей законной жены не наделает кучу долгов? Если отец приведет ее в Северную Виллу, то уж это будет моя забота вразумить их обоих, в противном случае мне надо будет вести с нею переговоры, где бы она ни скрывалась. В настоящее время это единственная заноза в нашем боку, а эту занозу надо тотчас вытащить золотыми щипчиками. Не так ли и ты полагаешь, Сидни?
— Да.., но…
— Ты хочешь спросить, каким способом это сделать? Ну, если не сегодня, так завтра я буду встречаться с мистером Шервином и узнаю, не возложил ли он снова на свою дочку отеческие руки, а в противном случае нам надо отправиться в больницу и самим постараться открыть что-нибудь. Не беспокойся, Сидни, не отчаивайся! Я сам пойду с тобой, тебе не надо видеться ни с ней, ни с этим человеком. Тебе только надо идти со мной, потому что твое присутствие может быть необходимо. Ну, теперь мне надо уйти от тебя до завтра… Мне непременно надо появиться на глаза госпоже ***, а то она самая впечатлительная женщина в мире и, чего доброго, пожалуй, еще напечатает во всех газетах, что я пропал… Ну, мы выпутаемся с тобой из беды, старый товарищ, сам увидишь… Кстати, не знаешь ли ты по соседству с Бромптоном какого-нибудь отдельного хорошенького домика?.. Большинство из моих друзей по клубу живет в другой стороне, и отдельный домик.., понимаешь для чего.., в последнее время я весь захвачен страстью к музыке и скрипке, после этого, скажи, к чему бы я не был способен?.. Госпожа *** аккомпанирует мне на фортепьяно, и я имею причины думать, что мы были бы истинной казнью для всех соседей, — вот в чем дело. Ну, так не слыхал ли ты о таком домике? Нет, так и не надо! Я обращусь в какую-нибудь контору агентства. Клэра узнает сегодня же, что мы попали на хорошую дорогу.., только удалось бы мне обмануть бдительность моего Аргуса в юбке: она немножко упряма, зато, уверяю тебя, она в полном смысле женщина высоких достоинств. Подумай только, какие перемены совершила она во мне: я играю на скрипке, нюхаю табак и намерен аккуратно расплачиваться за квартиру в предместье. Каково? Ну, до свидания, Сидни, до свидания!
VII
Ральф не явился на следующее утро, весь день прошел в ожидании его. Наконец к вечеру я получил письмо.
Из этого письма я узнал, что Ральф написал Шервину, чтоб осведомиться, нашлась ли его дочь.
Ответ на этот вопрос получил он только после полудня. Ответ был отрицательный. Шервин в больнице не нашел уже своей дочери, и никто не мог сказать ему, куда она девалась. Он сам соглашался, что в его словах и поступках было столько ярости, что его нашли нужным не впускать в палату, где лежал Маньон. Вернувшись домой, он нашел жену в критическом состоянии, а к вечеру она уже умерла. Ральф прибавлял, что по письму Шервина видно, что он словно помешался в уме. О своей дочери он писал в самых бешеных выражениях, клянясь, что в присутствии всех родных объявит, что она была причиной смерти своей матери. Наконец, он призывал на собственную голову все проклятия, если заговорит когда-нибудь с своей дочерью, даже если б увидел ее на улице умирающей с голода. В постскриптуме Ральф уведомил меня, что завтра утром зайдет за мной, чтобы посоветоваться, какие принять меры для обнаружения теперешнего места жительства дочери Шервина.
Каждая фраза этого письма предвещала приближение кризиса, и однако я не чувствовал ни желания, ни силы приготовиться к роковой минуте. Во мне начинало расти убеждение, что всеми моими делами управляет судьба и что никакое человеческое предвидение не может изменить ее. С терпением, страдая, в отчаянии ожидал я дальнейших событий. Одно чувство, вполне живое, сохранилось во мне: при мысли, что надо видеть Маньона, меня охватывал страх. С каждым днем, с каждым часом меня все более пугало появление этого приводящего в ужас призрака.
Брат пришел аккуратно в назначенный им час. Когда он предложил мне сопровождать его в больницу, я тотчас же согласился без всякого колебания. Пока Ральф заходил в подъезд, я оставался одиноко и безмолвно перед этим угрюмым дворцом страданий, где лежал Маньон, куда последовала за ним прекрасная, целомудренная Маргрета, предмет моих первых и единственных мечтаний любви.
Ральф еще разговаривал с привратником, когда какой-то господин, вышедший из больницы, тотчас же подошел к нему, называя его по имени. Я слышал, как Ральф воскликнул:
— Бернар! Джек Бернар! Ты в Англии? Кому бы это пришло в голову?
— А почему бы и нет? — ответил тот. — Шесть месяцев тому назад парижская больница выдала мне все аттестаты, как знающему хирургу, а в Париже я не хотел оставаться и лишний день для своего собственного удовольствия. Помнишь ли свои насмешки?.. Давно это было!.. В последний раз, как мы с тобой встречались, я был для тебя «немой Листон, затерянный в толпе». Ну вот мы и прибыли в Англию, чтобы выйти из мрака и блистать, если можно, между первыми светилами науки. Тут, любезный друг, целая масса субъектов, к сожалению, я должен сознаться, что в других местах их мало.
— Неужели ты хочешь этим сказать, что ты служишь в этой больнице?
— Любезный друг.., именно служу… Я назначен доктором при этой больнице и прихожу сюда каждый Божий день.
— Стало быть, ты именно можешь дать нам все необходимые сведения… Эй, Сидни! Иди сюда!.. Я познакомлю тебя с моим старым приятелем. Мистер Бернар, это мой брат… Ты часто слышал от меня, Сидни, о младшем сыне сэра Уильяма Бернара, который предпочел заботы о телах ближних заботам о их душах и который в настоящее время предпочитает трудиться до седьмого пота в больнице, тогда как он мог бы праздновать, сколько душе угодно, в родной семье. Вот тебе человек, самый лучший из лучших докторов, самый добрый из добрых малых!
— Уж не затем ли ты привел своего младшего брата в больницу, чтоб он последовал опасному примеру? — спросил Бернар, пожимая мне руку.
— Не затем, Джек. Просто у нас есть свое дело. Не можешь ли ты подарить нам десять минут в каком-нибудь уголке? Нам необходимо собрать сведения об одном из твоих больных.
Он повел нас в пустую комнату в нижнем этаже.
— Уж ты положись на меня, — шепнул брат мне на ухо. — Я все разузнаю…
— Скажи же, Бернар, — продолжал он вслух, — не лежит ли у вас тут больной по имени Тюрнер?..
— Неужто ты друг этого загадочного больного? Это странно! Студенты называют его: «великая лондонская тайна», и я начинаю думать, что студенты правы. Хотите видеть его? Предупреждаю вас, когда нет на нем большого зеленого экрана, то у него вид невыносимый для непривычных глаз.
— Нет, нет! По крайней мере, в настоящую минуту я совсем не хочу его видеть. У брата же моего ни сегодня, ни никогда нет и не будет такого желания. Вот видишь ли, по известным нам обстоятельствам, нам крайне нужно собрать некоторые сведения о нем, и ты наверное не захочешь любопытствовать, что это такое, если я тебе скажу, что для нашей пользы мы должны хранить это в тайне.
— Разумеется, ты прав.
— Итак, не теряя лишних слов, я прямо тебе скажу, что мы пришли затем, чтобы узнать все, что тут известно о Тюрнере и других особах, навещающих его. Не приходила ли к нему третьего дня какая-нибудь женщина?
— Приходила… И престранно вела себя. Меня не было здесь, когда она пришла, но мне рассказывали, что она, чрезвычайно взволнованная и встревоженная, спросила Тюрнера. Ее отправили в палату Виктории, где он лежит. Когда она вошла туда и увидела комнату, полную людей, она сконфузилась и растерялась, вероятно, прежде не случалось ей бывать в больницах. Но как бы то ни было, напрасно сестра милосердия показывала ей кровать, на которой лежал Тюрнер, она все-таки бросалась все время, совсем к другой кровати.
— Понимаю, — сказал Ральф. — Точно так бывает с иными женщинами, которые бросаются в омнибус, который едет совсем не в их сторону, проходя мимо того, в котором именно следовало бы ехать.
— Ну точно так… В комнате было немного темно, и она поняла свою ошибку только тогда, когда низко наклонилась к больному, который в это время лежал лицом в другую сторону, но сестра милосердия подошла к ней и отвела к нужной кровати. Тут, по рассказам сестры, произошла совсем другая сцена. Взглянув на лицо больного, она чуть было не упала в обморок, но Тюрнер вмиг успокоил ее. Он положил свою руку на ее руку, шепнул ей что-то, и она тотчас остановилась неподвижно, побледнев как полотно. Первое, что он сделал, было то, что он дал ей листочек бумажки и холодно сказал ей, чтоб она отправилась сейчас же по данному адресу и пришла бы опять в больницу тотчас, как только поукрепится в своей решимости. Тогда она ушла.., и неизвестно куда.
— Но не приходил ли еще кто-нибудь осведомиться, куда именно она ушла?
— Приходил какой-то господин, называвший себя ее отцом. Он вел себя как сумасшедший. Он приходил час спустя после того, как она ушла, и верить не хотел, чтобы мы действительно не могли дать ему сведения об этой посетительнице. А почему мы могли знать о ней? Этого Тюрнера — которого, должен сказать, он называл Маньоном или чем-то в этом роде — он осыпал такими ругательствами и проклятиями, что мы принуждены были не впускать его к нему и выпроводить вон. От самого Тюрнера нельзя было и ожидать объяснений, но я подозреваю, что раны, полученные им, — результат ссоры его с отцом по поводу дочери. По правде сказать, славная ссора, как между дикими зверями, судя по последствиям… Извини, но твоему брату, кажется, дурно… Я боюсь, — прибавил он, обращаясь ко мне, — боюсь, что в этой комнате слишком спертый воздух для вас.