Во второй раз рассматривая почерк, я опять испытал то же впечатление, но память все еще мне изменяла.
Я опять возвратил письмо.
— Я уважаю вашу добросовестность, Сусанна, но не могу ни удерживать, ни оправдывать вас. Почему же в таких запутанных обстоятельствах вы не обратитесь к хозяину?
— Не смею, сэр, и никогда не осмелюсь!.. С некоторых пор он стал гораздо хуже прежнего. Если б я ему сказала то, что вам говорила, то, я думаю, он давно бы убил меня!
Тут она остановилась в нерешимости, но потом продолжала с большей уверенностью:
— Ну что ж! По крайней мере, долг мой исполнен, и я сказала вам, в чем дело, и после этого я стану спокойнее… Я передам ей письмо на этот раз, зато в другой раз ни за что не приму письма, пока не узнаю, что это за письмо.
Она поклонилась мне, печальная и встревоженная, простилась со мной и ушла, все еще с письмом в руках.
Если б я мог отгадать, от кого было это послание! Если б я мог предчувствовать, что в нем содержалось!
Выйдя из Голиокского сквера, я шел по тому направлению, которое скоро вывело меня за город.
Странная вещь: почерк незнакомой руки все еще занимал мою мысль, подобная мелочь совершенно завладела моей головой, и в какую еще минуту.., когда мое положение так резко обозначилось!
Чувствуя слабость и утомление, я остановился в открытом поле, в уединенном месте, вдали от многолюдных дорог. Глазам моим стало больно от солнечного света, я прикрыл их рукой. В эту именно минуту в голове моей промелькнуло воспоминание, но до того ясное, что мне даже стало страшно. Почерк на письме, которое показывала мне служанка в Северной Вилле, — это тот самый почерк, как и на адресе того письма, которое я сунул в карман, не распечатывая, которое слуга подал мне утром, когда я проходил через столовую в кабинет отца моего… Об этом письме я совершенно забыл.
Вынув его из кармана, я распечатал письмо дрожащей рукой и, быстро пробегая страницы, исписанные мелким и неразборчивым почерком, дошел до самой подписи: «Робер Маньон!»
V
Маньон! Ни на минуту мне не приходило в голову подозрение, что письмо, показанное мне в Северной Вилле, было от него. А между тем предосторожности, принимаемые для передачи его, особа, к которой оно было адресовано, зловещая таинственность, подозрительная даже в глазах служанки, — все это должно бы открыть мне глаза. Все эти обстоятельства должны бы убедить меня в этой истине, а они не возбудили во мне даже минутного подозрения! И я сам допустил, чтобы письменное доказательство его преступления, находившееся у меня в руках, было передано Маргрете Шервин! В каком это странном помрачении находились все мои умственные способности? Совершенное расстройство памяти, оцепенение всех душевных сил довольно ясно отвечали на вопрос.
Робер Маньон! Я не мог оторвать глаз от этой подписи, а между тем не торопился читать эти страницы неразборчивого мелкого почерка. Что-то похожее на ужас, внушаемый присутствием этого человека, и теперь производило на меня это письмо, его письмо.., ко мне! Мне казалось, что, читая это письмо, я так же паду низко, как если б случилось смотреть на него или говорить с ним. Неужели я стану заниматься тем, что он говорит, когда в сердце моем так торжественно и так грустно звучат еще слова умирающей мистрис Шервин?
Что заключалось в этом письме? Я сам отомстил за себя этому человеку. Очень естественно, что он в свою очередь хотел мстить мне. Может быть, в этом письме начертана уже будущность наших столкновений с этим человеком! А Маргрета? Неужели он написал столько страниц, не говоря о ней, не приподняв уголка завесы, скрывавшей причины его преступления?
Машинально принялся я читать письмо, сначала я читал как будто в беспамятстве, как человек, слишком много страдающий, чтобы чувствовать еще лишнее страдание, но вдруг меня поразило, словно электрическим током. Молния озарила мрак. Наконец я понял тайну Маньона — тайну моего жребия!
«Вы отняли у меня любовницу, — писал этот злодей, — а отец ваш отнял у меня честь, честь и жизнь моего отца. Изуродованный, почти убитый, я живу еще только затем, чтобы заставить вас влачить в позоре остаток дней ваших».
«Ваш отец отнял у меня честь, честь и жизнь моего отца!» Тут я вспомнил одну печальную историю, пугавшую меня в детстве, — историю об одном дворянине, которому отец мой покровительствовал, принял к себе в дом и который промотался, залез в долги, и когда он не мог уже никак выкрутиться из запутанных дел, то подделал подпись моего отца, чтобы достать денег. Фальшивый вексель был открыт, отец был неумолим, а наказанием подписчиков фальшивых бумаг была в то время виселица. Джентльмен был повешен, и Робер Маньон мстил за отца сыну несчастьем и позором на всю жизнь. Все эти обстоятельства возбуждали против меня этого изуродованного мной сына висельника, этого любовника женщины, связанной со мной узами брака…
Письмо оканчивалось словами: «Мы скоро увидимся».
Весь этот хаос ужасов и страстей, в котором я жил с утра, поверг меня в такое состояние замешательства, от которого я никак не мог прийти в себя. Подавляющая мысли тяжесть, невыразимая скорбь угнетали меня, не оставляя даже силы отдать самому себе отчет. Летаргия всех чувств, в которую я погрузился, уподоблялась летаргии смерти.
Я силился было прояснить и сосредоточить свои мысли, думая о чем-нибудь другом, но без всякой пользы. Все виденное и слышанное мной с утра представлялось мне все запутаннее и неопределеннее, последние слова отца моего пред нашею разлукой навеки как-то странно перепутывались с грубостями Шервина, со словами умирающей женщины, с некоторыми выражениями из письма Маньона, невольно запечатлевшимися в моей памяти. Я не мог обдумать никакого плана ни для настоящего, ни для будущего. Я не знал, каким образом устоять против последней угрозы Шервина, обещавшего принудить меня признать и жить, как с законной женой, с его преступной дочерью, не знал, какие меры принять против враждебных намерений, которыми Маньон угрожал преследовать меня всю жизнь. Наконец я понял страшную путаницу в моей голове, понял мое жестокое одиночество и ужасную необходимость, принуждавшую меня к непосредственной деятельности, тогда как все мои умственные способности были парализованы, — и все это странно угнетало мое воображение. С таинственной, непреодолимой силой развивалось во мне чувство страха и сомнения, хотя я сам не сознавал его причины. Дневной свет резал мне глаза, место, где меня настигло раздумье, было слишком безлюдно, одиночество меня тяготило, я испытывал огромное желание очутиться в толпе, в лондонской толпе. Быстро зашагал я назад к предместьям, избегая безлюдных мест, сам не зная почему, и инстинктивно выбирая самые шумные и многолюдные улицы, без всякой определенной цели.
Смеркалось уже, когда я вышел на большую дорогу. У открытых окон сидели горожане, наслаждаясь вечерней прохладой. Смотря на них, я в первый раз спросил себя, где преклоню голову на ночь? У меня уже не было своего крова. Не было у меня недостатка в друзьях, которые с радостью приняли бы меня к себе, но идти к ним теперь — это, безусловно, потребовало бы открыться им, приподняв завесу с тайны моего несчастья, а эту тайну я решил во что бы то ни стало сохранять в сердце, как обещал отцу.
Единственным и последним утешением служило мне сильное и непоколебимое сознание в себе воли и решимости скорее пойти навстречу всем неприятностям, чем изменить священному обещанию.
Итак, я и не подумал идти к друзьям просить помощи и сочувствия. Я был изгнан, как чужой, из дома отца моего и решил жить, как чужой своему семейству, до тех пор, пока не научусь побеждать свое несчастье энергией и настойчивостью. Приняв это решение, остановившись, наконец, на этой мысли, я стал смотреть по сторонам, не найдется ли где приют для меня, за который в первый раз в жизни буду платить деньги. Чем скромнее будет это жилье, тем оно будет для меня удобнее.
В это время, совсем случайно, я очутился на длиннейшей улице беднейшего квартала, где дома были невысоки, а лавки самого жалкого вида. В таких местах нетрудно отыскать маленькую квартирку. Я нанял первую попавшуюся на глаза. Уклоняясь от расспросов о моем имени и прежнем адресе, я заплатил за неделю вперед и тотчас же разместился в маленькой комнатке, предполагая оставить ее за собою на долгое, быть может, время…
Так вот я и дома! Дома! Сколько грустных и дорогих сердцу воспоминаний возбудило во мне одно это слово! Тогда между тревожными и запутанными мыслями, между самыми черными предчувствиями последующих несчастий и не известных еще опасностей в будущем, сквозь мрачную ночь, все более и более сгущавшуюся над моей душой, впервые промелькнул чистый луч света, предвестник утра, отрадный и кроткий свет, озарявший лицо, которому принадлежал мой последний взгляд в то время, как оно склонилось на грудь отца…
Клэра! Прощаясь в последний раз с ней, отрывая ее нежные руки, обвившиеся вокруг моей шеи как бы для того, чтобы навеки приковать меня к родительскому дому, я дал ей обещание, которого до сих пор не выполнил. Меня жестоко беспокоила мысль о мучениях, которые сестра моя должна была испытывать в это время. Не зная, в какую сторону я направил свой путь, она, без сомнения, представляла себе крайности, до которых могло довести меня отчаянье. Могла ли она быть уверена, что мы когда-нибудь еще увидимся? О, как она теперь тоскует! Прежде всего я должен сдержать свое слово и написать ей.
Письмо мое было очень коротко. Зная, что только положительные сведения обо мне могли успокоить ее, я написал ей свой адрес, просил дать мне ответ и самые добрые вести о себе. Я умолял ее полностью верить моему терпению и мужеству среди этих испытаний, верить, что во что бы то ни стало, но я никогда не потеряю надежды увидеться с ней. Ни одного слова не написал я ей об опасностях, подстерегающих меня, о предстоящих мне новых испытаниях, потому что решился до конца скрывать от нее ужасную действительность моего положения… Она столько выстрадала за меня и по моей вине, что я без содрогания не мог об этом вспомнить.
Для большей безопасности я отослал письмо с комиссионером. Когда я писал эти простые строки, я никак не представлял, какие важные результаты дадут они. Раздумывая о завтрашнем дне и событиях, которые он принесет с собой, я далек был от мысли, какая неожиданность готовится мне с самого утра, и, проведя всю ночь без сна, я никак не представлял, чей голос завтра произнесет мне первое приветствие, от чьей руки я приму дружеское и крепкое пожатие…
VI
Было еще очень раннее утро, когда я услышал тяжелый стук молотка у подъезда с улицы и голос хозяйки, окликавшей слугу:
— Проведи этого господина к нашему вчерашнему постояльцу.
При этих словах мне тотчас пришло в голову: неужели Маньон открыл место моего пристанища? Пока это подозрение промелькнуло в моих мыслях, дверь отворилась и вошел посетитель.
Я взглянул на него и онемел от удивления. Мой старший брат! Ральф у меня в комнате!
— Ну, как ты поживаешь, Сидни? — спросил он свойственным ему развязным и дружеским тоном.
— Ральф! Как! Ты в Англии? Ты здесь?
— Прибыл из Италии в прошлую ночь. Но как ты сильно изменился, Сидни, тебя трудно узнать.
Внезапная перемена произошла в его манерах. Его горестный и встревоженный взгляд уколол меня прямо в сердце. Я вспомнил о старом счастливом времени, когда мы были детьми, о бесцеремонном обхождении Ральфа со мной, о его школьных проделках, шалостях и шутках, предметом которых я всегда был, о нашей глубокой любви друг к другу, в которой так удивительно сливались его сила и моя слабость, его деятельный и мой пассивный характер. Я заметил, что с того времени он мало изменился, и тут только больше убедился в печальной перемене, совершившейся во мне. Смотря на его открытое и дружеское лицо, я почувствовал, как в сердце моем пробудилось все, что было позорного и скорбного в моем изгнании из родной семьи. Я сделал страшное усилие над собой, чтобы скрыть свою слабость и показать брату искреннюю радость видеть его, но эта борьба была свыше сил моих. Протягивая ему руку, я отвернулся от него по старому школьному инстинкту, внушавшему мне скрывать свои слезы от счастливого, неустрашимого Ральфа.
— Сидни, что с тобой? Сидни, будь благоразумнее! Ведь я знаю, в какую беду ты попал, мой голубчик! Конечно, дело — дрянь, но все же не из-за чего казнить себя! Проклятое дело, проклятая и женщина! Посылая меня к тебе, Клэра была права, как и всегда, клянусь честью! Я дал ей слово выпутать тебя из этой беды и сделаю это. Садись-ка на стул и выслушай меня, а я закурю сигару и сяду на кровать, вот мы и побеседуем с тобой как следует.
Пока он закуривал сигару, я стал рассматривать его с большим вниманием. Хоть он не изменился в манерах своих и обращение его напоминало прежнюю беззаботность и невозмутимое легкомыслие, однако я заметил, что в некотором отношении его внешность несколько изменилась. Черты лица обозначились резче: разгульная жизнь налагала уже на него свою печать; его прекрасное лицо пополнело, некоторая небрежность заметна была в его костюме, не видно уже было на нем блестящих и дорогих безделушек, до которых он был такой охотник. Ральф казался человеком зрелых лет.
— Ну, — сказал он, — рассказ мой должен начинаться с моего возвращения. Вот видишь ли, Сидни, по желанию госпожи ***.., ну, ты понимаешь, о ком я говорю. — Он говорил о своей последней любовнице. — Итак, по ее желанию и, кроме того, потому еще, что чужие края мне страшно надоели, я привез ее в Англию, и мы намерены мирно приютиться где-нибудь поближе к Бромптону. Дело в том, что эта женщина была моим спасением. Ты непременно должен познакомиться с ней, она совершенно отучила меня от игры… Я летел уже стремглав в эту адскую пропасть, когда она остановила меня, но, вероятно, тебе все это уже известно… Ведь это понятно… Таким образом, мы прибыли в Лондон вчера до обеда. Вечером я оставил ее в гостинице, а сам отправился в наш отель.
Тут я прежде всего узнал, что ты окончательно лишил меня оригинальной репутации повесы, обесславившего свою фамилию. Полно конфузиться, Сидни! Совсем не затем пришел я к тебе, чтобы насмехаться над тобой. Не обращай внимания на мои слова. Никогда еще в жизни не было для меня дела важнее этого.
Тут он остановился, чтобы стряхнуть пепел с сигары и удобнее расположиться на кровати.
— Не раз случалось со мной несчастье видеть неудовольствие отца моими поступками, но никогда еще я не видал его таким спокойным и, следовательно, таким гневным, и таким неумолимым в своем последнем решении, как во время нашего разговора о тебе в прошлую ночь. Я хорошо помню, с каким видом и каким тоном говорил он со мной, когда застал меня на месте преступления, то есть когда я закладывал свои энтомологические образцы в генеалогическую книгу его предков, но это было ничто в сравнении с тем, что я слышал и видел теперь. Скажу тебе, Сидни, если б я верил тому, что сентиментальные люди называют разбитым сердцем, то я стал бы бояться, что у него-то именно сердце разбито. Ничем не выбьешь из его головы мысли ни о твоей адской нелепости — ну, что это было за безумие жениться на ней! — ни о твоем изгнании из фамильного дома, которое может долго продолжаться. Я понял, что теперь не время замолвить за тебя словечко, и потому сидел неподвижно и слушал до той минуты, пока он не приказал мне идти спать, что я и сделал. И сам можешь себе представить, как мне было грустно думать обо всем случившемся с тобой и, главное, о том, как отец принимал эти происшествия. Для подкрепления себя я вынужден был выпить рюмку коньяку, прежде чем пошел наверх повидаться с Клэрой, но, клянусь святым Георгием, наверху было еще хуже. Клэра с твоим письмом в руке страдала в своей комнате… Дай-ка мне спичку, моя сигара потухла. Ведь есть же люди, которые могут и говорить, и курить, а вот я никак этого не могу…
— Ты знаешь так же хорошо, как и я сам, — заговорил он снова, закурив сигару, — что Клэра не очень общительна. Я всегда считал ее девушкой холодного, лимфатического темперамента, как это доктора там говорят на своем медицинском языке. Но, просунув голову в полуотворенную дверь ее комнаты, я вмиг сообразил, что и в этом мнении я заблуждался, как и во многих других. Сидни, она перепугала меня: я и вполовину не чувствовал такого испуга в то время, когда эта барыня, польский синий чулок, посвятившая мне свою книгу против брака, бросила мне в голову столовый нож за то, что я опроверг ее очень кратким доказательством, обедая наедине с ней. Нет! Поистине, и наполовину я не чувствовал ужаса от этого поступка польки, как вчера, при пронзительном крике Клэры, когда она увидела меня при свече, со сверкавшими огнем глазами, когда она заговорила о тебе! Я совсем не мастер на описания, да и терпеть не могу чужих описаний, вероятно, по той же причине, поэтому-то не стану описывать тебе, что она сказала или сделала. Достаточно тебе знать, что все это кончилось тем, что я дал ей обещание прежде всего отыскать тебя и вывести тебя из беды. Словом, я обещал ей все, что она хотела. И вот почему ты сам можешь убедиться, что я решил заняться прежде всего твоими делами, отложив заботу о своих собственных. Госпожа *** сидит в своей гостинице, готовая впасть в истерику оттого, что я не бегаю отыскивать для нее квартиру, но у меня Клэра на первом плане! Клэра — моя первая мысль! Надо же быть когда-нибудь добрым братом. Ну, а теперь, когда ты немножко успокоился, я постараюсь вытянуть у тебя кой-какие объяснения и попробую быть тебе полезным с условием отплатить мне тем же.
— Ральф! Ральф! Как это ты можешь одновременно произносить имя Клэры и имя этой женщины? Стала ли спокойней и бодрее Клэра, когда ты расстался с ней? Ради Бога, говори серьезно только об этом одном и шути обо всем остальном!
— Не горячись, не горячись, Сидни! Я оставил ее гораздо спокойней, мое обещание почти вернуло ее в обычное состояние. Что же касается того, что я одновременно упомянул эти два имени, то в ответ на это я скажу тебе, что я до того так много говорил и курил, что не смог сразу сообразить, как отделить истинную от второклассной добродетели. Проклятая сигара, насилу справился с ней! Надо попробовать другую. Подай-ка спички… Ну вот и хорошо… Теперь я готов продолжать самым серьезным тоном и ломать голову над тем, как бы помочь моему бедному старику Сидни, этому любимому младенцу, не знающему мира сего.
Он опять уселся на кровати и молча курил в продолжение нескольких минут. Его глаза снова смотрели на меня, и его беспечность, юношеское легкомыслие почти исчезли. Когда он заговорил, его глаза горели огнем энергии, твердая решимость звучала в его словах.
— Теперь, старый друг, я надеюсь, что ты не обидишься на меня, если я попрошу тебя рассказать мне с начала до конца, какую ты прошел школу. Делать нечего: надо открыть мне истину, иначе я не смогу тебе быть полезен. О некоторых моментах отец говорил очень неясно… Он много говорил, и даже слишком много, о последствиях оскорбления, нанесенного тобой нашей фамилии, о печали, поразившей его сердце, о намерении его навсегда покинуть тебя — словом, говорил обо всем, кроме существа дела. А именно это мне и надо знать для обдумывания ситуации. Ты не рассердишься на меня, если я повторю вкратце, что вчера было мне сказано, я задам тебе несколько вопросов о том, что мне надо узнать сегодня же от тебя?
— Говори, что хочешь, Ральф. Страдание уже сделало меня нечувствительным ко всем испытаниям.
— Итак, я начну с того, что, как кажется, ты вздумал влюбиться в дочь какого-то лавочника… Заметь, я не осуждаю тебя за это… Хорошенькие конторщицы немало помогли и мне провести время самым приятным образом… Но потом я узнал, что ты честно поступил — женился на этой девице. Ну, не прогневайся, мой любезный друг! Подобного безумия трудно было бы найти в целом Бедламе! Об этой самой неприятной части твоей истории отец не мог или не хотел объясняться с большей точностью — ты, вероятно, достаточно понимаешь почему. Но надо же кому-нибудь открыть мне истину, иначе я ничего не смогу сделать. Ну, так начнем с того человека: наложил ли ты руку на этого подлеца?.. Ну хоть раз попал ли он тебе под руку? Попал? Говори же смелее, старый товарищ! Ну, а если он попался, то, вероятно, ты не очень скоро выпустил его?
Как, однако, привычки юных лет крепко укореняются в нас, несмотря на все перевороты и изменения в жизни, совершающиеся со временем! Как ни велики были мои печаль и унижение, когда я вынужден был рассказать брату о своей борьбе с Маньоном, а все же невольно, и даже сам стыдясь того, я рассказывал об этом с каким-то удальством школьника, с каким бывало любил похвастаться перед Ральфом — всегда ловким и сильным Ральфом — каким-нибудь подвигом, удавшимся и мне.
Да и он тоже, слушая меня, проявил прежнюю прыть. Вскочив с кровати, он с жаром схватил мои обе руки, лицо его сияло, глаза блистали.
— Дай-ка пожать тебе руки, старый товарищ, крепко пожать, как этого давно не бывало! Вот это все вознаграждает! Вот это заглаживает все ошибки, которые ты наделал со времени встречи с лавочницей! Еще один вопрос об этом мерзавце: где он теперь?
— В больнице.
Ральф хохотал от чистого сердца, катаясь по постели.
Тут только я вспомнил про письмо от Маньона и содрогнулся при этом воспоминании.
— Ну, а теперь я тебя спрошу о ней, — сказал брат. — Что с ней? Где она была во время твоей болезни?
— У своего отца, да и теперь у него.
— Ах, да! Разумеется, старая песня: невинна, целомудренна! Батюшка то же подтверждает, не так ли? Тут не может быть и сомнения, известная старая песня! Теперь я понимаю суть дела: нам грозят скандалом, если ты не признаешь ее своею женой. Подожди-ка минуту! Кроме личного убеждения, нет ли у тебя какого-нибудь серьезного доказательства против нее?
— Я получил письмо, очень длинное письмо от ее любовника, которое содержит в себе признание в их преступной связи.
— Но она, разумеется, скажет, что это признание вызвано злым умыслом. Нет, это письмо ничем нам не поможет, разве что мы решимся прибегнуть к закону, а на это мы никогда не решимся. Во что бы то ни стало мы должны замять эту историю, а иначе это будет смертью для отца. В подобном случае обыкновенно откупаются деньгами, как я и предвидел. Господин лавочник с своей дочкой имеют в продаже довольно значительный груз молчания, мы должны купить его по домашнему расчету. Не заходил ли ты, Сидни, в их дом осведомиться о цене и поторговаться?
— Вчера я был.
— Ах, черт возьми! Так ты был там? Ну, а кого видел? Батюшку, конечно? Ну что же, ты уладил дело, сторговался?
— Он был груб, дерзок, точно бешеный.
— Тем лучше! С такими людьми гораздо лучше ладить. Если он приходит в ярость, когда я только пробую, то заранее можно быть уверенным, что дело уладится. Но как же ты закончил? Каков конец-то был?
— Конец соответствовал началу: он все грозил, а я все страдал.
— А! Ну посмотрим, найдет ли он и меня таким же страдающим. Но скажи же, Сидни, какую сумму ты предлагал?
— Денег я ему не предлагал. В моем положении нельзя об этом и думать. Сегодня я намеревался снова идти к нему, и если б можно было заставить его молчать и тем предохранить мое семейство от павшего на меня позора, то я охотно отдал бы ему единственные деньги, собственно мне принадлежащие: небольшой доход с наследства, оставленного мне матерью.
— Неужели ты хочешь этим сказать, что все твои средства заключаются в этой бедной частичке и что ты действительно намерен отдать и это, чтоб остаться потом без медного лиарда? Неужели ты думаешь, что отец расстался с тобой, не обеспечив твоей будущности? Нет, клянусь честью! Отдай ему должную справедливость! Конечно, он был жесток к тебе, но не может быть, чтоб он хладнокровно бросил тебя в бездну нищеты… Не может быть!
— Расставаясь со мной, он предложил мне деньги, но его предложение сопровождалось такими словами презрения и оскорбления, что я скорее умру, чем приму их. Я сказал ему, что, не прибегая к помощи его кошелька, я предохраню его и все семейство от бесславных последствий моего несчастья, если бы даже для этого надо было мне пожертвовать счастьем и честью всей моей жизни. И эту жертву я сегодня же принесу. Он узнает когда-нибудь, как он был несправедлив ко мне. Он отверг меня и не хочет уже признавать меня за сына, но когда-нибудь узнает, что я в состоянии все вынести, чтобы только не запятнать его имя!
— Извини меня, Сидни, но ведь и это такое же безумие, как безумен твой брак… Я уважаю независимость твоих убеждений, старый товарищ, но постараюсь, чтобы ты не разорялся напрасно. Послушай же теперь меня. Во-первых, вспомни, что все произнесенное отцом было высказано в минуту страшного отчаяния. Его фамильная гордость была брошена тобой в грязь. Этого никто не любит, а отец более чем кто-нибудь другой. Во-вторых, что значит твой маленький доход для людей, подобных этому лавочнику с его дочерью? Они знают, что наше семейство богато, и будут соразмерять с этим свои требования. Иная жертва, какого бы рода она ни была, даже если б, положим, ты согласился взять их дочь к себе, все это будет бесполезно. Без денег ничего не получится, то есть надо дать им денег, предварительно продиктовать им наши условия. Именно во мне ты видишь такого человека, который отлично уладит все дело, а деньги у меня в руках, то есть у отца — ну да это все равно. Напиши же мне имя и адрес твоего лавочника, нечего время-то терять, я сейчас же к нему отправлюсь.
— Ральф, я не могу требовать от отца через тебя то, чего сам не хотел принять.
— Дай же мне скорее его адрес, или ты так разозлишь меня, что я сам себя не узнаю. Упорством ничего не возьмешь, господин Сидни, теперь, как, бывало, в школе. У отца я денег попрошу для себя, и вообще буду действовать как нельзя лучше для твоей пользы. Теперь, когда я остепенился, он даст мне все, что мне надо. С тех пор, как он в последний раз уплатил мои долги, я не задолжал и пятидесяти гиней, а это благодаря госпоже ***, самой бережливой женщине в мире. Да, кстати, когда ты увидишь ее, пожалуйста, не удивляйся, что она гораздо старше меня… А! Так вот адрес: Голиокский сквер, так что ли? Да где ж это? Ну не беда! Я возьму извозчика и прикажу ему везти себя туда. Послушай-ка, будь спокоен, надейся и жди моего возвращения. Ты и не ожидаешь, какие новости я привезу тебе от господина лавочника и его дочери. До свидания, юный Сидни, до свидания!
Он ушел так же поспешно, как и пришел. Тогда только я вспомнил, что мне следовало бы предупредить его о тяжелой болезни мистрис Шервин. Она умирала или умерла уже теперь. Я бросился к окну, чтобы кликнуть его, но было уже поздно: Ральф был далеко.
Если б даже его и приняли в Северной Вилле, будет ли он иметь успех? Я не в силах был даже обдумать всех возможностей на успех. Неожиданность его посещения, странная смесь ветрености и чувствительности в его обращении, светской мудрости и юношеской отваги в его словах привели меня в такое замешательство, которое не проходило и после его ухода. Мои мысли о Ральфе и его затее незаметно отклонились и перенеслись на другой предмет, который ложился черной тенью на мою душу в часы одиночества и волей-неволей занимал меня. Итак, роковая судьба начала уже преследовать меня, как грозил мне Маньон: это страшное сознание совершившегося несчастья и преступления, это чудовищное объявление мести до конца моих дней вызвали уже свое оцепеняющее влияние на мои умственные способности, набрасывая на сердце зловещую тень…
Я снова развернул письмо Маньона и перечитал последние слова его угроз и тайных замыслов против меня. Один за другим ужасные вопросы вставали в душе моей. Как бороться с этим злым гением? Как избегнуть его преследований? Как избавиться от зрелища этого чудовищного безобразия, угрожавшего мне своими тайными и частыми появлениями? Как заставить молчать этот демонский язык и сделать безвредным тот яд, который он станет изливать на меня капля за каплей? Когда судьба поставит меня в первый раз против этого мстительного видения? Скоро ли это будет, или только через несколько месяцев? Где мне суждено встретиться с ним: в доме, на улице, днем или ночью? Надо ли показать письмо Ральфу? Нет, это будет напрасно. К чему послужат его советы, его честное, необдуманное мужество против врага, который соединяет в себе звериную бдительность дикаря с злобным предвидением человека цивилизованного?
Когда эта последняя мысль промелькнула в голове моей, я поспешно убрал письмо с твердой решимостью — увы, сколько раз напрасной — никогда уже не доставать его. Почти в ту же минуту кто-то опять постучал в дверь подъезда. Неужели Ральф уже вернулся? Не может быть! Да он и не так бы стукнул, а теперь так стучались, что я едва мог слышать.
Маньон!.. Но неужели он решился бы прийти так открыто — прямо днем?
Легкие и торопливые шаги послышались на лестнице. Сердце мое встрепенулось. Я вскочил. Это те же шаги, те самые, к которым я привык прислушиваться, которые были так мне милы во время моей болезни! Я бросился к двери и отворил ее. Предчувствие не обмануло меня: это была моя сестра!
— Сидни! — воскликнула она, прежде чем я успел опомниться. — Был ли у тебя Ральф?
— Был, моя возлюбленная Клэра!
— Куда он ушел? Что он сделал для тебя? Он дал мне слово помочь тебе…
— И он честно сдержал свое слово, Клэра: он именно затем и ушел, чтобы помочь мне.
— Благодарю Тебя, Боже мой, благодарю!
Она упала на стул, запыхавшись от быстрой ходьбы. О, как я страдал в ту минуту, смотря на нее! Как она изменилась, как были грустны ее глаза, какая тревожная тень печали легла на это молодое прелестное лицо!
— Я сейчас приду в себя, — сказала она, угадывая мои чувства по выражению моего лица. — Но пойми, что видя тебя в таком странном доме, после всего, что вчера происходило, приехав к тебе тайком от отца, чтоб он никак не мог узнать о том, — я встревожена и переменой твоего положения, и своим поступком. Но мы не должны жаловаться на судьбу, милый брат, до тех пор, пока я могу хоть изредка посещать тебя. Теперь мы должны думать только о будущем. Какая милость Божия, какое счастье, что Ральф вернулся! Мы были очень несправедливы к нему: он гораздо добрее, гораздо лучше, чем мы полагали. Но, Сидни, каким ты кажешься усталым, больным! Разве ты не все рассказал Ральфу? Разве тебе грозит еще какая-нибудь опасность?
— Никакой, Клэра, никакой опасности, успокойся!