ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
О чем буду я писать? О событиях, случившихся немного более года назад…
Зачем я взял на себя эту обязанность? Затем, что предполагаю: мой рассказ может принести пользу. Бывали люди, которые перед кончиной завещали свое тело хирургам как приношение науке, а я на этих страницах, написанных тогда, когда всякая радость и всякая надежда умирают во мне, передаю людям мое сердце, уже тронутое скальпелем, как приношение человеческой природе.
Я хочу написать мои признания и рассказать историю проступка, не важного в его начале, виновного впоследствии, гибельного в его результате… Я рад был бы надеяться, что искренний и откровенный рассказ мой обнаружит и причины, которые могут извинить меня. Когда эти страницы будут найдены после моей смерти, может статься, о них будут судить после спокойного и доброжелательного прочтения, как приличествует воспоминаниям, заимствующим торжественность у ледяного холода могилы. Тогда приговор, вынесенный мне, вызовет, без сомнения, раскаяние, новое поколение, которое вырастет в нашем доме, станет говорить сострадательно о моей памяти.
Движимый этими причинами и некоторыми другими, которые я чувствую, но не могу анализировать, приступаю теперь к выполнению взятых на себя обязанностей. Я живу за зелеными холмами самого далекого запада Англии, среди простых обитателей рыбачьей деревушки на берегу Корнваллиса, невероятно, чтобы мое внимание было отвлечено от этого труда или лень помешала быстро окончить его.
Я живу под постоянной угрозой удара, который может поразить меня в любую минуту и оборвать мою жизнь, но не знаю, как скоро и каким образом. Смертельный и решительный враг, терпеливый, чтобы ждать дни и годы благоприятного случая, всегда преследует меня как тень. И начиная писать мои признания, я не могу сказать, будет ли принадлежать мне следующий час, продолжится ли жизнь моя до вечера.
Итак, не для того чтобы провести приятно свободное время, начинаю я рассказ мой, и день, в который я начинаю его, — день моего рождения… Сегодня мне минуло двадцать четыре года, и первый раз я вступаю в новый год своей жизни, не слыша дружеского голоса приветствий, не отвечая на добрые пожелания. Однако есть еще доброжелательный взгляд, обращенный на меня, ласкающий меня в моем одиночестве. Это взгляд природы в очаровательное утро, которое я наблюдаю из окна комнаты. Солнце набрасывает свою золотую бахрому на пурпурные облака, рыбаки сушат сети у подножия скал, дети играют вокруг лодок, вытащенных на берег, морской ветерок, свежий и чистый, дует в лицо. Брызги набегающих на берег волн блестят в глазах, все звуки радуют слух в ту минуту, когда перо выводит первые строчки, начинающие историю моей жизни.
II
Я второй сын члена английского парламента, обладателя большого состояния. Наша фамилия, кажется мне, — одна из самых древних в этом краю. Со стороны моего отца она отличалась еще до завоевания [1], а со стороны моей матери генеалогия, не заходя так высоко, еще знаменитее. Кроме старшего брата у меня есть сестра моложе меня. Мать моя умерла вскоре после рождения последнего ребенка.
Обстоятельства, которые скоро станут известными, принудили меня не носить имя моего отца. Честь заставила меня отказаться от него… Я не смею даже упомянуть о нем здесь. Следовательно, нечего удивляться, что в продолжение этого рассказа я буду называть моего брата и мою сестру только собственными именами и совсем не упоминаю имя отца, чтобы моя фамилия так же была скрыта в этом рассказе, как и в свете.
Когда умерла моя мать, я был так мал, что мог сохранить о ней только смутное воспоминание. Я помню еще довольно ясно женщину с худощавым и бледным лицом, очень кроткую и очень добрую, но во всем ее облике проглядывала грусть. Ее характер, ее лицо поразили меня, еще ребенка, и моя любовь к ней сопровождалась послушанием. Я по целым часам сидел у нее на коленях, с любовью вглядываясь в ее светлые и чистые глаза, выражавшие столько меланхолии, или перебирал с восторгом ее нежные пальцы в богатых перстнях. Она ласкала и забавляла меня, я спрашивал себя, была ли мать когда-нибудь таким ребенком, как я, не была ли она какой-то волшебницей, которая ждала только удобной минуты, чтобы перенести меня вместе с собой в далекий, прелестный край, где солнце всегда сохраняло свой летний блеск, где садовые цветы никогда не увядали?
Я слышал от старых слуг и старинных друзей нашего семейства, что матушка не всегда была так спокойна, не всегда умела так владеть собой, как мои воспоминания представляют ее мне, но что большое горе омрачало ее молодость и что иногда в ее обращении сказывались страдания ее сердца. Отец мой никогда не говорил ни слова об этом, я не знаю, правда это или ложь, теперь матери моей нет уже на свете, и эту великую печаль, если она ее испытала, она унесла с собой в могилу, где нашла вечный покой. У дверей )того божественного обиталища начинается вечный мрак, где всякая горесть уничтожается, между тем как все радости рождаются в лучах сияющего света.
История моего детства и моей юности не представляет ничего интересного и ничего нового. Мое воспитание походило на воспитание сотни других мальчиков, занимающих в обществе одинаковое со мной положение. Я начал учиться в публичной школе, потом закончил образование в университете по всем правилам.
Университетская жизнь не оставила у меня никаких приятных воспоминаний. Там, как мне казалось, царствовала лесть, она следовала по улицам за сыновьями лордов, она воздвигала для них особую эстраду в столовой. Мне указали на самого способного студента в университете. Это был человек примерной жизни, с удивительными способностями, но, как плебей, он сидел в самом углу столовой. Через несколько минут мне указали на сына маркиза ***, который не выдержал последнего экзамена. Он обедал, уединясь в своем величии, за высоким столом, откуда он возвышался над университетскими сановниками, которые в душе признавали его ничтожность.
Я упоминаю об этих обстоятельствах, как они ни маловажны, потому что они нанесли первый удар большому уважению к тому университетскому сословию, с которым мне позволено было сблизиться. Я скоро начал смотреть на эти классические занятия как на необходимую обязанность, которую нужно уметь перетерпеть. Я не старался отличиться перед моими товарищами, не приставал ни к какому кружку. Я занялся изучением французской, итальянской и английской литературы, я старался достигнуть именно таких познаний, какие требуются для получения ученой степени, и когда окончил университет, то оставил там репутацию апатичного и скрытного молодого человека.
Когда я возвратился в родительский дом, предстояло решать, чем заниматься дальше. Так как я был младший сын и не мог наследовать ни одного из фамильных поместий, разве только в том случае, если б старший мой брат умер бездетным, то заблагорассудили выбрать для меня профессию. Покровительство моего отца могло позволить мне выбирать самую престижную карьеру, потому что он находился в хороших отношениях со многими членами правительства. Духовное звание, флот, армия и даже адвокатура были предоставлены мне на выбор. Я выбрал последнюю.
Отец мой несколько удивлялся этому намерению но не сделал никаких замечаний и сказал мне просто, что адвокатское звание — прекрасная дорога к парламенту. Как бы то ни было, мое настоящее честолюбие имело целью не составить себе имя в парламенте, но добиться известности в литературе. Я уже вступил на этот трудный, но славный путь и решил продолжать.
Я начинал жизнь с прекрасными надеждами. Хотя я и был младшим сыном, однако знал, что мой отец, независимо от своих наследственных земель, был довольно богат для того, чтобы обеспечить мне содержание, весьма для меня достаточное. Я не имел привычки к расточительности, не имел наклонностей, которых не мог бы удовлетворить, не имел никаких забот и обязанностей. Я был свободен решать исполнять или нет мою профессию. Я целиком посвятил себя литературе, зная, что борьба, которую я буду вести, для того чтобы завоевать себе имя, никогда не будет борьбой за хлеб насущный. Для меня утро жизни начиналось как лучезарный восход солнца.
Здесь я мог бы обрисовать свой собственный характер, каким он был в то время, но какой человек может сказать: «Я изведаю глубину моих пороков и измерю обширность моих достоинств?» И кто в состоянии сдержать свое обещание? Мы не можем знать себя и судить о себе, другие будут судить, но не узнают нас. Один Бог знает и судит. Итак, пусть представление о моем характере читатель составит сам — насколько характер человека может вырисовываться глубоко в глазах света — по моим поступкам, когда я буду излагать важный кризис в моей жизни, составляющий основу этого рассказа.
Сначала, однако, надо поговорить подробнее о представителях моей фамилии. Двое из них, по крайней мере, играют важную роль в происшествиях, о которых я здесь рассказываю. Я не намерен судить об их характерах, только описываю их… Верно ли я изображаю их, или нет, не знаю, представляю их такими, какими вижу.
III
Я всегда считал моего отца — я говорю об этом в прошедшем времени, потому что мы теперь расстались навсегда, потому что отныне он так же для меня мертв, как если бы могила закрылась над ним, — я всегда считал моего отца самым гордым человеком, какого когда-либо знал. Обыкновенно, по понятиям людей, гордость распознается по суровой осанке, по жесткому выражению лица, по властной интонации голоса, по проникнутым сарказмом замечаниям о бедняках, по напыщенным фразам о преимуществах высокого звания и происхождения. Гордость моего отца обнаруживалась не таким образом. Это была, скорее, гордость скрытая, холодно-вежливая и как бы смешанная с его кровью. Ее можно было не заметить даже после самого проницательного наблюдения. Почти все, с кем он находился в контакте, различали в нем только три резко обозначившиеся черты: вежливость, тонкую и почти женскую деликатность при общении с людьми и изящество разговора.
Тот, кто видел бы отца во время встречи с фермерами в его поместьях, тот, кто видел бы, как он снимал свою шляпу, когда встречал жену одного из этих фермеров, тот, кто был бы свидетелем дружелюбного приема, какой он устраивал простолюдину, если этот простолюдин был талантливым человеком, тот никогда не подумал бы, что отец мой горд. В подобных случаях гордость его не обнаруживалась ни в чем. Но если бы его видели, например, когда талантливый литератор и новопожалованный пэр, не имеющий предков, встречались вместе у него, конечно, могли бы приметить, каким различным образом пожимал он руку тому и другому. Дружелюбная вежливость — это было видно легко — была вся для литератора, который не имел притязания на равенство с дворянами, сдержанная вежливость проявлялась по отношению к титулованному человеку. В этом он тотчас обнаруживал особенность своей гордости. Аристократия звания без генеалогических грамот не была для него аристократией. Она была для него ненавистна… Хотя он не носил титула, но считал себя выше всякого баронета и герцога, фамилия которого была не такая древняя.
В домашней жизни он исполнял свои обязанности в семействе с благородной, деликатной и очень обязательной заботливостью. Я думаю, что он любил всех нас по-своему, но мы, его дети, имели только половину его сердца, другая его половина принадлежала его предкам. Мы пользовались большой свободой, он был к нам чрезвычайно снисходителен, никогда не проявлял к нам недоверия, никогда мы не чувствовали несправедливой строгости. По его советам, ясно и четко сформулированным, мы знали, что должны остерегаться всякого поступка и неосторожного слова, которые могли бы бросить тень на нашу фамилию, потому что одно это было роковым преступлением, за которое мы никогда не должны были ждать от него прощения. Он взял на себя обязанность внушить нам правила религии, чести и науки света, в остальном он положился на нашу нравственность, на нашу признательность, на наше собственное понятие об обязанностях и привилегиях семейного высокого звания. Конечно, он так держал себя с нами, что мы не имели никакой законной причины жаловаться, однако в этих семейных сношениях чего-то недоставало.
Как ни непонятно и даже смешно может показаться это многим, тем не менее справедливо, что никто из нас не находился с ним в коротких отношениях. Я хочу этим сказать, что он был нашим отцом, но не товарищем. В его обращении, неизменно спокойном, что-то такое повелительно держало нас вдали. Я никогда не чувствовал такого стеснения — в то время я испытывал его безотчетно, — как когда представлялся случай обедать с ним наедине. Никогда я не рассказывал ему о тех удовольствиях, которыми забавляются все мальчики, молодым человеком я всегда говорил ему не вдаваясь в подробности о планах насчет моей будущности. Не от того, чтобы я ожидал, что он строго остановит эти признания, он был на это неспособен, просто он казался мне натурой слишком высокой, чтобы унизиться до нас, мне казалось, что его и наши мысли не могли иметь ничего общего. Итак, о всех моих радужных планах я беседовал со старыми служителями, мои первые литературные опыты читал я моей сестре, и никогда не попадали они в кабинет моего отца.
Потом, когда он выражал брату моему и мне свое неудовольствие, если мы его заслуживали, он пугал нас — своим спокойствием, он производил на нас странное неизгладимое впечатление, и находиться под этим впечатлением было таким великим несчастьем, какого только мы опасались.
Будучи мальчиками, каждый раз, когда особенно шалили, раздражение у отца не обнаруживалось никакими внешними признаками, кроме красного пятна, которое непременно появлялось на щеках его в эти минуты. Однако обращение его с нами совершенно менялось. Он не читал нам нравоучений, не обрушивал на нас свой гнев, не подвергал нас никакому наказанию, но обращался с нами с холодной и презрительной вежливостью (особенно если наш проступок носил характер низости или пошлости). В подобных случаях, когда отец заговаривал с нами, он не называл нас по именам, если встречался с нами, непременно отворачивался, если мы задавали ему вопросы, он отвечал нам самым лаконичным образом, словом, вел себя так, как будто говорил нам ясно: «Вы недостойны пользоваться дружбой вашего отца, он дает вам почувствовать это самым презрительным образом». Мы были заключены в домашнее чистилище по целым дням, иногда по целым неделям. Для нашей детской чувствительности (особенно для моей) не было хуже наказания в сравнении с этим.
Я не знаю, в каких отношениях отец был с моей матерью. С моей сестрою он держал себя с дружеской любезностью прежних времен. Он был для нее исполнен внимательности и обращался с нею, как со знатной дамой, которая была у него в гостях. Даже когда мы были одни, он вел ее под руку в столовую совершенно так, как вел бы герцогиню на парадный обед, где царствовал этикет. Нам, мальчикам, он позволял выходить из-за стола раньше него, но не раньше сестры. Если слуга бывал виноват перед ним, он мог надеяться на прощение, но если он оказывался виноватым перед моей сестрой, он был уверен, что ему тотчас откажут от должности. В глазах моего отца дочь занимала место матери и заменяла ее. Он считал сестру столько же хозяйкой дома, сколько и своей дочерью. Приятно было видеть смесь аристократизма и привязанности, выражавшуюся в его обращении, когда он нежно целовал сестру в лоб при первой же встрече с ней каждое утро.
Отец мой был не выше среднего роста, голова у него была небольшая, лоб скорее самый обычный, нежели сократовский, цвет лица чрезвычайно бледный, исключая минуты волнения, тогда, как я уже заметил, он был расположен к яркому румянцу. Большие серые глаза излучали что-то повелительное и придавали его лицу выражение достоинства и твердости, которое встречается редко. Движение зрачков, очевидно, подчеркивало его происхождение от древнего рода, его старые генеалогические предрассудки, присутствие рыцарского чувства чести. Выражение твердости и энергии, так заметное в верхних частях лица, смягчалось нежностью нижней. Улыбка его была замечательно доброй, она напоминала улыбку женщины. Когда он говорил, губы его дрожали, как у женщин. Если ему в молодости случалось когда-нибудь смеяться, звук его смеха, вероятно, был чист и приятен, но, сколько себя помню, я никогда не слыхал его смеха. В самые счастливые минуты, среди самого веселого общества я видел только, что он улыбался.
Я мог бы привести много других отличительных черт характера и наклонностей моего отца, но, думаю, они проявятся лучше впоследствии, когда я буду рассказывать об обстоятельствах, в которых они обнаружились.
IV
В старинных фамилиях, состояние которых значительно, тот, кто меньше всех занимается делами, кто меньше любит домашний кров, кто проявляет меньше внимания к старым друзьям дома, кто больше всех пренебрегает своими обязанностями, очень часто бывает тем самым человеком, которому все должно достаться по наследству, — старшим сыном.
Брат мой Ральф оправдывал эту характеристику. Мы были воспитаны вместе. По завершении учебы в школе я видел его редко. Несколько лет после окончания университета он жил почти всегда на континенте, а когда окончательно вернулся в Англию, то жил не в нашем доме. В городе и в деревне он наносил нам визиты, не принимая участия в нашей жизни.
Я помню его таким, каким он был в университете.
Он был крепче, выше ростом и красивее меня, пользовался популярностью, которая далеко превосходила мою, в нашем узком кругу, всегда первый затевал какое-нибудь смелое предприятие, был то последним, то первым в классе. Его можно было назвать откровенным и веселым ветреником, которого старики встречают на утренней прогулке с улыбкой и вслед которому машинально поворачивают головы.
В университете он приобрел известность своей меткостью в стрельбе из пистолета. Молодые дамы влюблялись в него дюжинами, щеголи перенимали фасон его платья и узел на галстуке, даже суровые главы семейств принимали его шалости с улыбкой снисхождения. Красавец, веселый, откровенный, этот старший сын знатной семьи распространял повсюду вокруг себя победоносное очарование. Хотя он любил насмехаться надо мной и в школе, и в университете, но я никогда с ним не ссорился. Я позволял ему всегда поднимать на смех мой костюм, мои наклонности, дразнить меня, как будто насмехаться надо мной было одним из преимуществ его права старшего брата.
До возвращения в Англию он не доставлял отцу никаких серьезных беспокойств, кроме тех, какие приносили его шалости и увеличивавшиеся долги. Но когда он вернулся домой, когда долги были заплачены, рассудили, что пора оставить этот юношеский пыл, возвратить его к спокойной обстановке домашней жизни, умерить эту горячность, постаравшись приспособить ее к чему-нибудь полезному, тогда начались у моего отца серьезные неприятности.
Невозможно было заставить Ральфа понять его положение в обществе, заставить глядеть на будущее с той точки зрения, на какую ставили его. Наконец сделали попытку, чтобы разжечь его честолюбие и принудить его вступить в парламент. Одна эта мысль заставила его расхохотаться. Потом ему предложили патент гвардейского офицера. Он отказался под предлогом, что не хочет затягиваться в красный мундир и что не намерен приневоливать себя ни к какому принуждению и подчиняться никаким требованиям. Отец говорил с ним целыми часами об его обязанностях, о его будущности, о его способностях и о примере его предков, и говорил напрасно. Ральф зевал и рукой отбивал такт по страницам гербовника его собственной фамилии каждый раз, как они раскрывались перед ним.
В деревне он занимался только рыбной ловлей и охотой, напрасны были усилия заставить его идти или в церковь, или на какое-нибудь пиршество графства. В городе он ездил по театрам, постоянно бывал за кулисами, угощал актеров и актрис в Ричмонде, поднимался на воздушном шаре, завербовался в полицейские, чтобы разузнать обычаи мошенников и ночных грабителей, был записан в клуб виста, ужинов, в клуб пикников, в клуб любителей театра — словом, вел такую сумасбродную жизнь, что отец, оскорбленный почти во всех своих правилах, во всех планах главы семейства, перестал с ним говорить и стал видеться с ним как можно реже.
В некоторых случаях посредничество моей сестры помогало их примирять на очень короткое время, ее вмешательство, деликатное, милое, имело силу сделать это добро, но не могло изменить характера моего брата. Несмотря на ее советы, просьбы, постоянные предостережения, Ральф непременно лишался отцовской милости через несколько дней после того, как возвращал ее.
Наконец обстоятельства изменились в результате глупой любовной интриги Ральфа с дочерью одного из наших фермеров.
В этот раз отец принял решение со своей обыкновенной твердостью. Он прибегнул к отчаянному средству — позволить своему непослушному сыну дать волю своим страстям вдали от него до тех пор, пока ему не надоест и он не вернется более спокойным занять свое место у домашнего камелька. Решив так, он добился для брата места в иностранном посольстве.
Первый раз в жизни Ральф послушался, он ничего не понимал в дипломатии, но ему приятна была мысль попробовать жизнь на континенте, да и дочь фермера ему надоела, поэтому он простился с нами чрезвычайно любезно. Отец при его отъезде плохо скрывал свое волнение и свои опасения, однако он делал вид, будто убежден, что Ральф, несмотря на свою сумасбродную голову и легкомысленные увлечения, был неспособен обесславить свою фамилию даже при всей своей беззаботности.
С тех пор мы имели мало известий о моем брате. Письма его, редкие и короткие, вообще кончались просьбами о деньгах… Более подробные сведения о нем доходили до нас через приезжавших с континента. Он приобрел себе европейскую известность, которая заставляла отца хмурить брови. Дело в том, что Ральф положительно стал знаменит в иностранном обществе. Он дрался на дуэли, ввел на балах новый танец, успел достать себе такого маленького грума, какого еще никогда не видели на запятках кабриолета, увез под носом у своих соперников самую модную оперную балерину, один знаменитый французский повар создал кушанье, которому дал имя Ральфа, одна польская графиня, известная писательница, посвятила «неизвестному другу», то есть Ральфу, свои «Письма против принужденных брачных уз», одна немецкая дама, по крайней мере, шестидесяти лет от роду, влюбилась в него (платонически) и вздумала, несмотря на преклонные года, писать эротические романы.
Вот таковы были слухи, доходившие до отца о его сыне, о его наследнике!
После продолжительного отсутствия Ральф приехал навестить нас. Я еще помню изумление всех наших людей. Он стал иностранцем и по обращению, и по наружности. Усы у него были удивительные, цепочка у часов увешана брелками, манишка — истинное чудо кружев и батиста. Он привез свои любимые напитки, любимые духи, камердинера-француза, бесстыдного, бойкого негодяя, дорожную, всю составленную из французских романов библиотеку в ящике, который он открывал золотым ключом. Утром Ральф пил только шоколад, он имел продолжительные совещания с поваром и переменил весь наш стол. Все парижские журналы регулярно присылались ему. Он перевернул вверх дном убранство своей спальни, только француз-камердинер, один из всех его слуг, имел право входить туда. Фамильные портреты перевернул он к стене, приклеив на них портреты французских актрис и итальянских певиц. По его приказанию вынесли прелестный шкаф черного дерева, который сохранялся в нашей фамилии триста лет, а вместо него велел поставить миниатюрный храм Киприды [2] с хрустальными дверцами, его собственную покупку, в котором он хранил локоны, кольца и записки на розовой шелковой бумаге и другие памятные залоги любви и сентиментальные сувениры. Его влияние у нас сказалось везде… Он произвел в доме превращение, подобное тому, которое сделало из него образец иностранного дендизма вместо молодого, беззаботного и разгульного англичанина. Будто раздражительная и пресыщенная атмосфера парижских бульваров дерзко проникла в старый английский замок и заразила чистый и спокойный родной воздух, загнав его насильно в самые отдаленные уголки.
Эти перемены в привычках и обращении моего брата, казалось, огорчали моего отца еще больше, чем не нравились ему. Теперь Ральф отвечал еще меньше прежнего его понятиям о старшем сыне. Друзья же наши и деревенские соседи возненавидели Ральфа и стали бояться его через неделю после его приезда. Он слушал их разговоры с насмешливым терпением, он имел какой-то особенно иронически почтительный способ уничтожать их закоренелые старые мнения и выставлять их невинные промахи. Эта-то тайна раздражала их.
Пошло еще хуже, когда отец попробовал настроить его на женитьбу, в чем он видел последнюю возможность изменить поведение Ральфа, и пригласил к нам, собственно для него, половину невест, нам знакомых.
Дома Ральф никогда не проявлял большого интереса к обществу избранных женщин, вне дома он окружал себя самыми двусмысленными женщинами, не считая тех, которых следовало причислить к низшим ступеням общественной лестницы. Молодые английские красавицы, с их утонченным изяществом, с их совершенным воспитанием, не имели для него никакой привлекательности. Он заметил с первого раза нити домашнего заговора, жертвой которого был предназначен. Часто ночью приходил он ко мне в спальню и, презрительно отталкивая ногой мою одежду, очень простую, насмехаясь с своей обыкновенной небрежностью над моими домашними привычками и над моей однообразной жизнью, он произносил эпиграммы и шутки, полные сарказма, в адрес молодых девиц, которых мы принимали. Послушать его, так их обращение было ужасно жеманно, невинность их — лицемерие воспитания, свежесть лица и правильность черт были сами по себе, конечно, очень хороши, но если молодая девушка не умеет ходить как следует, если ее рука холодна, когда она пожимает вашу руку, если, имея прекрасные глаза, она не умеет перемигиваться, если язык оперных лож заставляет ее краснеть, тогда можно отослать эту свежесть лица и эту правильность черт в детскую, откуда они явились. Он очень жалел о разговорах со своей остроумной польской графиней, ему хотелось бы опять ужинать у своих любимых гризеток.
Бесполезность последней попытки моего отца относительно перевоспитания Ральфа скоро обнаружилась. Бдительные и опытные матушки начали подозревать, что метода «ухаживания» моего брата была опасна и что он вальсирует самым неприличным образом. Двое или трое родителей, еще более осторожных, испугавшись вольности обращения Ральфа и его правил, поспешили избавить своих дочерей от его вредного влияния, сократив свои визиты. Другим не было нужды принимать эти крайние меры.
Отец мой вдруг узнал, что Ральф слишком настойчиво ухаживает за молодой замужней женщиной, которая приехала погостить у нас в доме некоторое время. В тот же день он имел с моим братом продолжительный разговор. Что было между ними — я не знаю, но, должно быть, разговор был серьезный. Ральф вышел из кабинета моего отца очень бледный и очень молчаливый и приказал немедленно уложить свои вещи, а на другое утро он уехал на континент со своим камердинером-французом и со своими французскими безделушками.
Прошло еще некоторое время, и Ральф нанес нам другой визит, такой же короткий. Он остался совершенно таким же. Отец мой страдал от этого нового разочарования. Характер его стал более тяжелым, более скрытным, нежели прежде. Я с умыслом упоминаю о перемене его характера, потому что эта перемена должна была вскоре гибельно подействовать и на меня.
В этот второй визит несогласие опять проявилось между отцом и сыном, и Ральф оставил Англию почти при таких же обстоятельствах, как и прежде.
Вскоре после этой разлуки мы узнали, что он переменил свой образ жизни. Ральф почувствовал привязанность к женщине старше его, которая жила в разводе с мужем, когда он узнал ее. Самым большим честолюбивым желанием этой дамы было сделаться в одно время и Минервой и Венерой [3] для моего брата, его ментором и его любовницей. Скоро она доказала, что у нее не было недостатка в качествах, необходимых для того, чтобы привести в исполнение это желание.
Ральф удивил всех знавших его, вдруг став экономным, вскоре он отказался от своего места в посольстве, чтобы отдалить от себя искушения. Потом он возвращается в Англию, занимается игрою на скрипке, собирает коллекцию табакерок, ныне он живет спокойно в лондонском предместье, по-прежнему под надзором той решительной женщины, которая первая взяла на себя обязанности начать его перевоспитание.
Мне нет нужды знать, станет ли он когда-нибудь сельским помещиком с благородными и возвышенными правилами, каким мой отец всегда желал его видеть. Может быть, он никогда не ступит ногой на земли, которые он должен наследовать. Замок, где он будет со временем хозяином, не будет больше служить мне убежищем.
Но довольно о моем старшем брате… Позвольте мне дотронуться до более звучной струны моего сердца: я хочу говорить о самой дорогой моей привязанности, последней, какую могу вспомнить, той, которая для меня драгоценнее всех сокровищ в моем уединении и в моем изгнании.
Сестра моя, я могу колебаться, прежде чем напишу твое возлюбленное имя в рассказе, какой начал я! Несколько страниц дальше явятся передо мной мрачнее тени преступления и горести, но здесь воспоминания, сохраненные мной о тебе, сияют перед глазами как чистый свет, чистый вдвойне, потому что он составляет контраст с жалкой темнотой, которая сменит его. Пусть твои глаза, полные столь невыразимой доброты, обожаемая сестра, первые прочтут эту страницу, когда тот, который их напишет, расстанется с ними навсегда! Пусть твоя нежная рука первая перевернет эти листки, когда моя уже будет холодна. До сих пор, Клэра, каждый раз, как в моем рассказе приходилось упомянуть о сестре, перо мое дрожало и отказывалось начертать твое имя. В этом месте, где мои воспоминания теснятся в памяти, слезы наполняют глаза мои, я не имею сил сдержать их, и в первый раз с тех пор, как начал свой труд, мужество и спокойствие оставили меня.
Напрасно хотел бы я преодолеть волнение… Рука моя дрожит, в глазах у меня темнеет. Довольно на сегодня, я хочу искать сил и решимости для завтрашнего дня на холмах, откуда видно море…
V
Сестра моя Клэра моложе меня на четыре года.