В окно струился солнечный свет, отгоняя образы, еще витавшие под его закрытыми веками. Дон Модесто почувствовал неравномерные удары своего сердца и невольно ощупал себя, чтобы убедиться, что он цел. Боль в затылке и упорная горечь во рту преследовали его все время, пока он одевался. С непоправимым чувством тщеты он рассеянно чистил щеткой свой люстриновый пиджак и повязывал на шею черный бант галстука. Даже вид аппаратов, аккуратно расставленных на полках, не привел его в лучшее расположение духа и, открыв окно, он не заметил оживления на улице и не вдохнул аромата расцветших акаций. Но вдруг ощутил чесотку во всем теле, ему стало страшно жарко и, еще не понимая, что происходит, он почувствовал, что стоит на подоконнике. В это самое мгновение снизу донесся крик какой-то женщины, дон Модесто, увидел, что она указывает на него пальцем и понял, что это из-за него у входа в дом собралась толпа, которая все росла. Привратник кинулся на тротуар, таща полосатый матрас, а несколько мужчин ухватились за его края и, все время глядя вверх, расположили его на том месте, куда, по их соображениям, должен был упасть человек, которого они считали самоубийцей.
«Не беспокойтесь, я не брошусь», — захотелось ему крикнуть, но он с ужасом заметил, что наклоняется все сильнее…
Его подошвы уже едва касались подоконника, а тело склонилось над головокружительной бездной улицы.
Там, внизу, останавливались машины, люди выходили из трамваев, и толпа превратилась в море поднятых вверх лиц. Все кричали одновременно, все делали ему знаки, но он слышал лишь неразличимый гул. Он был еще не так напуган, чтобы не понять, что собственными силами не мог бы держаться в таком положении.
Ему даже показалось, что он чувствует какой-то предмет, теплый и мягкий, который старается схватить руками, но, как он ни тянулся, пальцам было не за что ухватиться. Невесомый предмет беспокоил его, и он попробовал закричать. Но его голос не смог покрыть голоса людей, толпящихся на улице. Тогда он закрыл глаза и застыл в ожидании.
Через какое-то время он услышал звук колокола, и гул толпы уступил место такой странной тишине, что он, стиснув зубы, снова взглянул в бездну. Машина пожарников остановилась перед зданием, и к его телу, висящему в воздухе под прямым углом к зданию, тянулась выдвижная лестница. Еще немного, и лестница коснулась бы подоконника. Он боялся повернуться и тем более — потянуться к краю лестницы. Ему казалось, что малейшее движение, противодействуя силе, которая удерживала его в опасном положении, столь пугавшем собравшихся внизу людей, могло нарушить хрупкое равновесие и сбросить его в бездну. Он издал робкий звук, услышанный на этот раз всеми людьми, с замиранием сердца следившими за ходом этого потрясающего циркового номера, бросившего вызов самым высоким достижениям профессионалов-эквилибристов. Пожарник начал бегом взбираться по лестнице.
Увидев его, дон Модесто вдруг почувствовал, что больше не может выносить своего странного положения, и взмолился в душе: «Быстрее, быстрее…» Каска пожарника сверкала уже совсем близко. И в ту минуту, когда человек остановился прямо против него и протянул к нему руки-дон Модесто увидел даже его смуглое лицо, блестевшее от пота — в ту самую минуту он почувствовал, что движется, что подоконник уходит у него из-под ног… Ему самому невероятным показалось испытываемое им злобное удовлетворение: ведь он только что молил о спасении! Полный недоверия гул поднялся с улицы, и на молодом лице пожарника появилось выражение, которое сеньор Оргульо уже не успел определить. Потому что он парил в воздухе.
Парил в самом полном смысле этого слова — темное пятно в бесконечном голубом пространстве. Предмет или существо, которое его поддерживало, было совершенно невидимым, его нельзя было пощупать, и дон Модесто мог бы поклясться, что он освободился от силы притяжения и держался собственными силами на высоте своей квартиры на шестом этаже. Так же думали и люди собравшиеся внизу и следившие за медленным передвижением фотографа в воздухе. И снова, как во сне, от которого он только что пробудился, дон Модесто парил в вышине над пестрым ковром города.
Не привыкший анализировать свои чувства, он не сумел уловить борьбу, которую вели в его существе страх и странное спокойствие, все больше завоевывавшее поле боя. И не понял, что это спокойствие диктовалось уверенностью в том, что, раньше или позже, он непременно упадет к ногам величественной статуи Филиппа III. Слишком ошеломленный для того, чтобы отличить сон от действительности (причем следует признать, что полет, как некий вводящий в заблуждение общий знаменатель, усугублял эту путаницу), он принялся отыскивать взглядом толпу фотографов из бурлескной пантомимы сна и удивился, не обнаружив ее.
Лишь тут он попробовал наконец уяснить себе свое необычайное положение и убедился, что, как он и предполагал, звезда, которую он сфотографировал, поддерживает его в воздухе. Как бы странно это ни показалось, но она знала, что ее сфотографировали, и была в курсе безрезультатных усилий Эстеллы. Все еще спутанные, мысли дона Модесто не были, конечно, такими четкими, как в нашем описании, но интуиция (хотя обычно он ею не блистал) позволяла ему улавливать вещи, о которых он и не подозревал. А ход его мыслей и тот факт, что, чем дольше он летел, тем больше успокаивался, укреплял его веру в дружеские намерения силы, избравшей его дда того, чтобы обнаружить себя. Не могла же эта таинственная сила хотеть себя скомпрометировать, и совершенно ясно, что если уж она начала какое-то мероприятие, она знала заранее, что сможет довести его до конца.
Раскинувшись, как на огромном невидимом матрасе, на слоях воздуха, отделявших его от камней мостовой, дон Модесто плавно летел над кронами деревьев и антеннами крыш, и его спокойствие все более явно контрастировало с суетой, вызываемой его появлением повсюду, где он пролетал. Потоки машин остановились: люди следили за его полетом. Движение большого города было парализировано, и полицейские тщетно пытались направить прилив машин, не обращавших никакого внимания на огни светофоров. Можно было подумать, что тело фотографа превратилось в огромный магнит, с неудержимой силой притягивающий к себе внимание людей и тянущий их за собой в неизвестном направлении. И в то время, как город все больше охватывало изумление (дети вылетали из дверей школ в сопровождении учителей, конторы предприятий пустели, и улицы превращались в бурные потоки), человечек, летевший над комочками облаков, думал о том, что главный редактор «Иллюстрированной недели» наконец вынужден будет склониться перед неоспоримым и согласиться на публикацию фотографий, которые он презрел. Все происходящее имело слишком явный характер демонстрации, чтобы это могло ускользнуть даже от довольно слабой проницательности сеньора Оргульо. Невидимая звезда решилась доказать свое присутствие и заявляла о нем публично, в то же время привлекая внимание человечества к самому выдающемуся фотографу эпохи. Даже если ради признания его заслуг дону Модесто придется заплатить своей жизнью, разбившись в прах у ног самого неудачного из испанских императоров, даже тогда цена не окажется чрезмерной. Люди чтят память жертв, и сеньор Оргульо уже с грустным удовлетворением разглядывал свою посмертную статую… Хотя в глубине души все сильнее сомневался в необходимости жертвы, в которой он больше не видел смысла.
Неожиданный шум прервал нить его мыслей. Над ним, словно спустившись из брюхатого облака, защищавшего его от солнечных лучей, появился вертолет, похожий на огромное насекомое. И уже через какое-то мгновение веревочная лесница, брошенная пилотом, качалась на расстоянии полуметра от головы фотографа. Но, хотя он только что думал о возможности жертвы, теперь его сомнения, как видно, полностью рассеялись, потому что, к удивлению пилота, он отказался от предложенной помощи.
— Хватайтесь за лестницу! — кричал ему тот, перегнувшись из кабины.
— Оставьте меня в покое!
Всердцах дон Модесто попробовал отдалиться от тела насекомого, явно намеревшегося прервать демонстрацию невидимой звезды, что могло причинить непредвиденные осложнения, но у пилота были свои инструкции (или, может быть, он превышал их в легко объяснимом порыве усердия: ведь к нему были прикованы глаза всего города). Подняв лестницу, он с ловкостью настоящего ковбоя кинул лассо и обвил петлей грудь летящего человечка. Петля затянулась — и последовал такой сильный шок, что дону Модесто показалось, будто веревка раздробила ему ребра. Застонав, он попробовал освободиться. Пропеллеры ревели со страшной силой. У Дона Модесто болела грудь, и он не мог заметить того, что так страшно взволновало пилота (приземлившись, он был невероятно бледен и смотрел на всех блуждающим взором): хотя пропеллер крутился в полную силу и тянул в другую сторону, огромное насекомое передвигалось вместе с летящим человеком, подчиняясь силе большей, чем сила его собственного мотора.
— Не глупите! — закричал пилот, снова высовываясь из кабины.
Его черная рука делала какие-то знаки, но дон Модесто не мог ничего сделать. Да он и не подозревал, как тот напуган. Он бился в петле лассо, как рыба на удочке, и чувствовал, что задыхается. Тогда пилот снова нырнул в кабину и, смирившись с поражением, выбросил в окно другой конец веревки, повисшей под телом дона Модесто. Расстояние между ним и вертолетом быстро выросло. Наконец ему удалось отвязаться, и какое-то время человечек и ненужная веревка летели в воздухе рядом. Потом веревка упала на ветви каштана, и стайка детей бросилась к дереву. И, снова летя над рельефным ковром города, дон Модесто понял, что действительность и не пытается слиться со сном. В отличие от того, что случилось с ним во сне, сейчас он направлялся, вдоль Кале де Сеговия, к огромному зданию, в котором было расположено множество литературных редакций, и на девятом этаже-помещения, занимаемые «Иллюстрированной неделей».
Сам того не заметив, он поправил бант своего мягкого галстука и проверил, на все ли пуговицы застегнут его пиджак. Он уже видел бесчисленные окна здания (в их пустых глазницах толпились редакторы и журналисты), но, как он и подозревал, сила, поддерживавшая его в воздухе, несла его к определенным окнам девятого этажа. В одном из них отчаянно жестикулировала Эстелла, а за ней стоял главный редактор, то и дело потиравший ладонью свой подбородок, словно бы желая убедиться, что и в это утро он не забыл побриться, и, как со снисходительной улыбкой заметил дон Модесто, редактор спортивного отдела смотрел на него в бинокль, которым он пользовался на стадионе.
— Салуд! — воскликнул дон Модесто с расстояния в несколько метров, неподвижно повиснув между небом и землей. — Ну как, убедились, что я сфотографировал посланца другого мира?
— Фотографии появятся в праздничном номере, — ответил главный редактор, морщась так, словно он проглотил ящерицу, и все время потирая себе подбородок. — Но неужели вы в самом деле хотите сказать…?
— Чего ему еще говорить? — прервала его Эстелла.
— Ему больше нечего говорить… То есть нет, пусть он расскажет, что чувствует! У нее в руке была шариковая ручка, а на подоконнике — раскрытый блокнот.
— Первые впечатления… Контакт с невидимым… Вероятно, это летающая тарелка? Узнай, может быть, она захочет передать тебе какое-нибудь сообщение? Ах, почему я не на твоем месте!.. Спросил? Что она сказала?
— Замолчи! — прервал ее человечек. — Беги ко мне домой… Аппарат и фильтр, ты знаешь, где они лежат! Если я останусь здесь, все просто, если же нет… с геликоптера… Сфотографируй как можно больше, под всеми углами…
И он вдруг пожалел, что не может разорваться надвое, чтобы одна его часть осталась в воздухе, а другая кинулась вместо Эстеллы снимать самые потрясающие кадры в истории фотографии.
— Господи! — воскликнула девушка. — Как это я не догадалась?
И исчезла из виду. Остальные, глубоко пораженные, продолжали смотреть на дона Модесто. Они заметили, что тело сеньора Оргульо слегка покачивается, словно плывет на надувном матрасе, качаемом волнами. Вид аккуратно одетого человечка (его аккуратность странным образом подчеркивал мягкий галстук и мятежные усы), с победоносным видом покачивавшегося в воздухе, был настолько невероятным, что большинство еще отказывалось верить своим глазам.
— Ей богу, ничего не видно, — сказал редактор спортивного отдела, отнимая от глаз бинокль.
Он хотел сказать, что не видит предмета, который поддерживал бы в воздухе тело дона Модесто, потому что, подобно многим другим, считал все это простой хитростью. Несколько рук потянулось к биноклю.
— Не испытываете ли вы необычного утомления? — спросил с седьмого этажа человек в очках и с черной бородкой, специалист-психолог.
— С чего бы это? — ответил дон Модесто. — Я ведь ничего не делаю…
— Я имею в виду психическое утомление, — обиженно уточнил психиатр, но в этот момент машинистка с последнего этажа воскликнула: — А меня с собой не возьмете? — И все засмеялись.
— Почему бы и нет? — ответил дон Модесто. — Пожалуйте! — И он разгладил свои усы.
Затем, к удивлению всех собравшихся и прежде всего к своему собственному, он сделал скачок и остановился перед машинисткой, протягивая к ней руки. И когда девушка, хихикнув, отпрянула от окна, сердито проговорил: — Какая несерьезность! — что вызвало новый взрыв смеха у всех окон.
Наследник дона Мигуэля Оргульо переживал великий, неповторимый день, один из тех дней, что являют собой апогей целой жизни. Может быть, кто-нибудь другой на его месте сумел бы воспользоваться обстоятельствами с большей ловкостью, произнес бы запоминающиеся фразы, которые многочисленные журналисты — более многочисленные, чем на многих знаменитых пресс-конференциях — разнесли бы по всему земному шару. Но дон Модесто, смущенный множеством устремленных на него глаз, переживал свой триумф в молчании. Заметив, что на всех этажах появились фотографы, аппараты которых трещат без умолку (некоторые из них использовали и телеобъективы), он принимал соответствующие позы — не слишком скованные, не слишком развязные. Тут он снова пожалел, что не взял с собой аппарата, и вздохнул, вспомнив недавно приснившуюся ему пантомиму. Фотографы, толпившиеся тогда вокруг его статуи, находились сейчас здесь, и с каким удовольствием предался бы он фантастическому балету ритуала, открытого во сне!
— Внимание! — крикнула в этот момент Эстелла, вновь появившаяся в окне.
Как, она уже успела вернуться? Не изведав до сих пор великого удовлетворения, он не знал и того, как оно обманчиво… Ему показалось, что всего несколько минут прошло с тех пор, как он послал ее за аппаратом… Он поспешно дал ей несколько указаний, и Эстелла выслушала его, не проронив ни слова. Это показалось человечку настолько необычным, что он вдруг с болезненной остротой ощутил значительность, которую он приобрел в глазах, присутствующих и к которой, сам того не замечая, уже привык. Хотя прежде он был совершенно спокоен, теперь он вдруг ощутил громкие удары своего сердца.
Но девушка, уже сделав несколько снимков, исчезла и появилась у другого окна, расположенного несколькими этажами выше, затем покинула и это, чтобы появиться, на шестом этаже и наконец сделала несколько фотографий с площади, черной от людей. Если бы в ее распоряжении был геликоптер, она не преминула бы сделать несколько снимков и оттуда, зафиксировав дона Модесто, парящего на высоте ястреба, кружащего высоко в небе и заинтригованного темным пятном, вторгшимся в его владения. Но пилот вертолета больше не хотел вступать в контакт с летающим человеком.
Взволнованный до глубины души дон Модесто облегчал труд Эстеллы, то приближаясь или отдаляясь, то выписывая круги и вращаясь таким образом, чтобы его можно было сфотографировать со всех сторон и тем облегчить запечатление на пленке невидимой и невесомой звезды, извлекшей его из безвестности. Явно стремясь подтвердить свое присутствие, загадочная звезда шла на все, чего от нее хотели. По сути, дон Модесто даже не должен был разъяснять ей свои намерения. Оба они составляли теперь одно целое, она понимала его каким-то странным для него самого образом, словно угадывая его мысли. Или, может быть, это он, сам того не замечая, выполнял то, что она ему подсказывала? В сущности, их интересы совпадали, оба они хотели доказать присутствие невидимого и потому действовали совместно, как объяснил журналистам специалист-психолог, спрашивавший, не ощущает ли дон Модесто психического утомления.
— Совпадение намерений и результатов не исключает, но подразумевает максимальное напряжение, психическое усилие, результаты которого этот человек почувствует лишь позднее, — сказал он, указывая на фотографа пальцем.
Люди, услышавшие его слова, были поражены прозвучавшим в них злорадством и отнесли его к пережитой специалистом обиде. Впрочем, все были согласны, что, не зная, кто к нему обращается, дон Модесто ответил ему недостаточно вежливо.
Эстелла отсняла всю пленку и вручила ее коллегамфотографам, которые тут же заперлись в камера-обскура. Подвергаемое тяжелому испытанию, любопытство дона Огрульо достигло невыносимого накала. Он знал все, что проделывают его коллеги с пленкой, мысленно следил за их движениями, и его нетерпение все возрастало по мере того, как он понимал, что вот сейчас, с минуты на минуту, они различат странную форму звездного посетителя, благодаря которому он держится в воздухе. Без его ведома тело закачалось в воздухе быстрее, напоминая топтание человека, нетерпеливо переминающегося с ноги на ногу в приемной кабинета, в котором решается его судьба. Со своей высоты он видел темную массу людей, толпившихся на большой площади в форме звезды, множество голов, гирляндами свисавших из окон, потом, далеко вдали, геометрические линии города и, за лентой Мансанареса, поля, пересеченные темными линиями лесов и белыми лентами шоссе. Он видел самолеты, которые приземлялись и поднимались в воздух, чтобы затеряться за облаками, и слышал нестройную песнь жизни — торжественное сплетение звуков (голоса людей и моторов, вод и птиц, гул ветра и контрапункт тишины), которая вздымалась к нему как бы для того, чтобы подвергнуться окончательному суду. Но он видел и слышал все это как бы между прочим, равнодушный ко всему, что не касалось тайны узкой целлулоидной ленты, на которой запечатлелся крошечный человеческий силуэт, поддерживаемый в воздухе неравномерными щупальцами огромной звезды.
«Почему я все еще здесь?», — вдруг спросил он себя и сам удивился, что не подумал об этом раньше: ведь доказательство уже было приведено, и его дальнейшее присутствие в небе оказывалось бесполезным.
И тут, еще неуверенно, еще не надеясь на то, что ему будет дозволено положить конец демонстрации, он попробовал приблизиться к окну, в котором застыл главный редактор, словно обреченный до конца своих дней искупать здесь свое недоверие. Ничто ему не препятствовало. Он плавно скользнул в воздухе и, когда люди, толпившиеся у окна, поняв его намерение, в страхе отпрянули, коснулся подошвами подоконника. Как во сне, память о котором все еще его преследовала, он почувствовал тяжесть своего тела, рук и ног, и понял, что сила невидимого отступила, осталась за окном.
Покачиваясь, как пьяный, он спрыгнул с подоконника и, попав прямо в объятия главного редактора, пробормотал: — Сеньор! Извините, я…
Но люди, столпившиеся в кабинете, окружили его, ощупывая, пожимая руки, говоря все разом, словно желая убедиться, что он и в самом деле находится среди них.
— Вы должны понять, — сказал главный редактор… — моя ответственность… и вообще… кто бы мог подумать?..
Но дон Модесто его не слушал. Взмахнув руками и крикнув: — Си, сеньор! — он, с неожиданной силой подталкивая вперед редактора спортивного отдела, начал прокладывать себе путь к лаборатории.
Знакомая полутьма святого святых охватила его вместе со всеми запахами фотографических ингредиентов, как после длительного отсутствия.
— Кто это, черт возьми, открыл дверь? — воскликнул один из людей, возившихся с пленкой, но Эстелла, узнавшая фотографа по фигуре, торопливо прошептала: — Молчи! Это он…
Несколько стульев зацарапали по цементу, и кто-то повернул выключатель. В неожиданно ярком свете фотографы смотрели на дона Модесто, часто моргая.
Эстелла прикрыла глаза ладонью.
— Ну как? — задыхаясь, спросил человечек.
Но девушка, обычно столь разговорчивая, не говорила ни слова.
— Что вы на меня уставились? — крикнул дон Модесто.
Он видел, что рни поражены, но относил это ко всему происшедшему. Однако сейчас его интересовали только негативы. Поэтому он кинулся к столу. Эстелла сделала шаг вперед и ухватила его за рукав.
— Знаешь… — сказала она и, заикаясь, повторила: Знаешь…
— Нет! — вскипел дон Модесто. — Но хочу знать!
— Это еще более поразительно, чем мы думали, — заспешила девушка, словно каким-то чудом вновь обретя дар речи. — Ты вошел в историю, как первый… и мы были свидетелями… Нет, дай, дай мне тебя поцеловать! — воскликнула она вдруг и, сжав ладонями голову фотографа, влепила ему два сочных поцелуя.
Дон Модесто покраснел, и его голова вдруг стала похожа на свеклу.
— А звезда? — спросил он. — Видна ясно?
— Какая звезда? Разве ты не понимаешь, что все так поразительно, фантастично? — кричала Эстелла.
— Ничего не видно!
Лицо дона Модесто побледнело так же быстро, как перед тем побагровело, и нос вдруг заострился.
— Не видно? — пробррмотал он.
— Ничего! Понимаешь?… Никакой внешней силы, которая бы тебя поддерживала!
Фотограф не верил своим ушам. Схватившись руками за голову, он прошептал: — Ты хочешь сказать, что там, наверху… я… сам?
— Ты — первый летающий человек! — кричала Эстелла. — Первый, который…
Но дон Модесто ее не слушал. Ужасная тошнота подступила к его горлу, помещение вдруг стремительно закружилось, и он упал, с неясным воспоминанием другого падения, которое так и не успело проясниться…
На этом все могло бы закончиться, потому что суть драматического недоразумения, на котором выросла слава дона Модесто Оргульо, так и не была выяснена.
Комиссия, в которую входил и бородатый специалист-психолог, решила, за отсутствием более подходящего объяснения, что необычайная способность летать появилась у фотографа в результате сильного удара, вызванного падением с кровати. Затронув мозжечок, удар странным образом преобразовал центр тяжести и вызвал кровоизлияние, которое произвело неизвестную ранее силу антитяжести. К сожалению, возможности дальнейшего изучения таинственного явления препятствовал отказ сеньора Оргульо продолжать попытки полета. Как только речь заходила о такой попытке, его охватывал приступ тошноты, и он терял сознание.
Предложение психолога (просто-напросто выбросить его из окна и тем самым вынудить in extremis воспользоваться своей странной способностью) было единогласно отвергнуто остальными членами комиссии; в результате случай с фотографом остался невыясненным и фигурирует в числе аномалий, которые наука пока способна лишь регистрировать.
Конечно, несколько снимков, сделанных доном Модесто, появились (как курьезы) на предпоследней странице «Иллюстрированной недели», но вызвали единственный отклик — письмо директора предприятия по содержанию дорог, дона Рамона Толоза, признавшего в загадочной звезде контур аллегорической повозки, которую он сдал студентам художественного училища для участия в карнавале. Круглое пустое отверстие было местом, на котором устанавливали бетономешалку, снятую для того, чтобы преобразовать машину в виду торжественного события, а неравномерные щупальцы звезды — простыми палками, поддерживавшими макеты. Позднее редактор спортивного отдела рассказывал за кружкой пива, что сеньор Оргульо плакал, читая это невинное послание.
Так величественная попытка нашего героя подчинить себе судьбу закончилась самым плачевным образом, ибо если Модесто Оргульо и является сегодня мировой знаменитостью и репортеры всего мира увековечили его усы я лысину, очень немногие из них нашли нужным упомянуть, что летающий человек — фотограф-художник, а кадры, сопровождавшие их репортажи, были сняты не им, а Эстеллой и ее коллегами.
— Вон сеньор Оргульо, — говорят родители, указывая на него детям, когда он проходит по улице.
— Когда вы принесете нам приличную фотографию? — спрашивает главный редактор на еженедельных заседаниях, на которых дон Модесто по-прежнему остается козлом отпущения.
И дон Модесто тщетно пытается укрыться за широкими плечами редактора спортивного отдела и, обхватив руками голову и упершись локтями в колени, погружается в созерцание бездонной пропасти отчаяния, которая разверзается прямо у ножек его стула.
Красная лягушка
Когда я вспоминаю то лето и удивляюсь, как я мог не заметить странных событий, ежедневно происходивших прямо у меня под носом, я нахожу этому одно единственное объяснение: что исключительному просто не было места в координатах моего существования. Я прирожденный статистик, человек всепобеждающей действительности. Воспитанный в духе уважения к этой действительности, я ищу в ней рациональное объяснение всех явлений, с которыми сталкиваюсь, и это кажется мне естественным и логичным.
Но именно поэтому непредвиденное и захватило меня врасплох. Как только оно проникло в мой мир, я поспешил объяснить его, воздвигнув цепь рассуждений, действительных для всего, что составляло до тех пор круг моей повседневной жизни. Единственным недостатком этих рассуждений было их коренное несоответствие исключительному характеру явления. Ибо исключительное ускользает от логики повседневной мудрости, так же как опасность не отступает перед уловками страуса, прячущего голову в песок. Но приходит момент, когда слепота становится уже невозможной. Так, в то лето я отказался от самоуспокоения с помощью различных уловок, которые до тех пор казались мне вполне логичными, в тот день, когда листья ореха покраснели в июле, а его мелкие едва народившиеся плоды начали испускать пурпурное сияние. Но теперь я знаю, что все началось на месяц раньше — в тот день, когда Иоана играла в саду одна.
В то утро, на рассвете, я ушел рыбачить в укромный уголок, который приглядел себе на Дунае, где, сидя на стволе упавшей ивы, мог забрасывать удочку подальше, и, насколько мне помнится, не заметил, уходя, ничего особенного. После годового сидения в кабинете, заваленном палками и диаграммами, я всей душой отдался очарованию летних каникул. По реке сонно ползла баржа, над которой, высоко в прозрачном небе, кружил ястреб, солнце палило землю, и она источала сладковатые ароматы лета, а я, глядя на свое изломанное отражение в тихой воде, равнодушно следил за ленивым покачиванием поплавка. Ничто не предсказывало мне, что впереди у меня уже немного таких мирных дней.
Когда солнце поднялось довольно высоко, я свернул свою удочку и, так как не стремился к непосильному улову, с легким сердцем направился домой, раскачивая в сачке несколько крошечных серебристых существ, которых решил пожертвовать хозяйской кошке. Солнце жгло немилосердно, и я с нетерпением ждал того момента, когда растянусь на кровати в прохладе снятой мною в деревне комнатушки. Я медленно прошел вдоль плетней, тянувшихся по всему берегу, радуясь усталости, которая, как вязкая жидкость, разлилась по всему моему телу, и открыл калитку сада, выходившего к Дунаю, как и все сады Солзосу — деревеньки, которая кажется пропущенной через прокатный стан, такой узкой лентой тянутся между Дунаем и шоссе ее немногочисленные домишки.
В саду меня встретила плачущая Иоана. Моя дочь не знала ласк матери, умершей при родах, и, словно несчастье, обрушившееся тогда на нас, отметило ее на всю жизнь, с самых ранних лет проявляла необычайную зрелость. Это смуглая девочка с удлиненным лицом, окаймленным черными косами. Всегда молчаливая, она смотрит на мир задумчиво, словно взвешивая людей и события, но иногда вдруг предается приступам необычайного веселья, которые меня пугают. Она начинает прыгать, как мяч, и смеяться, напервый взгляд, без всякой причины. Доктора объяснили мне, что это своего рода «компенсация». Вообще же, обычно строгая, она движется мало, хотя, чуткая и отзывчивая, всегда готова откликнуться на просьбу, если понимает ее смысл.
Но против своих убеждений она и пальцем не шевельнет. Такие дети плачут редко. Поэтому меня испугали слезы, с которыми она встретила меня, когда в то утро я вернулся с рыбалки.
— Что случилось? — воскликнул я, бросая ведерко и сачок и кидаясь к ней, чтобы схватить ее на руки.
— Лягушка! — пробормотала она сквозь слезы. — Злая лягушка!
— Какая лягушка?
— Красная! Злая лягушка… Я хотела поиграть с ней… а она меня уколола…
И протянула мне правую руку. Ладонь и кожа пальцев были и в самом деле красные, словно обожженные крапивой.
— Где эта лягушка? — спросил я.
— Я бросила ее в яму… В наказание.
Я не стал спрашивать Иоану, в какую яму она ее выбросила, и удовольствовался тем, что, как истинный горожанин, слыхавший о существовании ядовитых лягушек, смазал ее ладонь спиртом и затем мазью. Она жаловалась на чесотку и весь день потирала свою ладонь и нежную кожу пальцев. Вечером, ложась в кровать, она свесила правую руку, явно не перенося мысли, что она может коснуться простыни или наволочки.
Несколько раз мне почудилось, что Иоана говорит во сне, но я не был уверен, что она в самом деле произнесла слова «красная лягушка». Обычно спящая без движений, как неодушевленный предмет, на этот раз она вела себя беспокойно и всю ночь крутилась в кровати.
— Что тебе приснилось? — спросил я ее утром. Но она беспечно пожала плечами: — Забыла!
Ладонь, еще красная, больше ее не беспокоила. Когда я выходил из сада, Иоана, казалось, была в обычном настроении. Поэтому я спросил ее, помнит ли она, что вчера выбросила в яму какой-то предмет.
— Да, — сказала она. — Красную лягушку.
— Куда ты ее выбросила?
Окинув взглядом грядки овощей и цветов, я вспомнил, что на днях наш хозяин и в самом деле выкопал неглубокие ямы, в которые хотел что-то посадить. Теперь ямы были зарыты. Иоана сделала несколько шагов между грядками, повернулась в одну сторону, потом в другую и неуверенно призналась: — Я не помню…
— А эта лягушка и в самом деле была красная?
— Да, — сказала Иоана. — И безногая!