Книга I
1
Бривман знает девушку по имени Шелл, она проколола уши, чтобы носить филигранные серьги. Проколы загноились, и теперь у нее на мочках крохотные шрамы. Он обнаружил их под волосами.
Пуля вломилась в плоть отцовской руки, когда отец поднялся из окопа. Мужчине с коронарным тромбозом утешительно иметь рану, полученную в битве.
У Бривмана на правом виске шрам, пожалованный лопатой Кранца. Скандал из-за снеговика. Кранц хотел делать глаза из окалины. Бривман был, да и сейчас против использования инородных материалов для украшения снеговиков. Никаких шерстяных варежек, шляп, очков. Точно так же он не одобряет обычай засовывать морковки в рот вырезанным тыквам или вставлять им уши из огурцов.
Для матери все ее тело – шрам, затянувший некое давнее совершенство, которого она искала в зеркалах, окнах и автомобильных колпаках.
Дети показывают шрамы, будто ордена. Для любовников шрамы – секреты, ожидающие разоблачения. Шрам – слово, ставшее плотью.
Легко демонстрировать рану, благородные боевые шрамы. Прыщ показать трудно.
2
На морщины молодая мать Бривмана охотилась с помощью обеих рук и увеличительного зеркала.
Найдя морщинку, она обращалась к бастиону масел и кремов, выстроившихся на стеклянном подносе, и вздыхала. Недоверчиво намазывала морщинку.
– Это не мое лицо, не настоящее мое лицо.
– Где твое настоящее лицо, мама?
– Взгляни на меня. Разве я так выгляжу?
– Где оно, где твое настоящее лицо?
– Не знаю, в России, когда я была девочкой.
Она стаскивала с полки огромный атлас и падала вместе с ним. Он просеивал страницы, словно золотоискатель, пока не находил ее – всю Россию, бледную и безбрежную. Он на коленях стоял пред этими далями, пока не темнело в глазах, и тогда озера, реки и названия превращались в невероятное лицо, смутное, прекрасное и легко тающее.
Служанке приходилось тащить его к ужину. Лицо госпожи плыло над серебром и блюдами.
3
Отец его существовал главным образом в постели или в больничной палате. Когда он был на ногах и передвигался, он врал.
Брал трость без серебряного ободка и вел сына на Мон-Рояль. Там находился древний кратер. Две пушки с каменными и железными ядрами покоились в пологой травяной впадине, что некогда была ямой кипящей лавы. Бривману хотелось говорить о насилии.
– Вернемся сюда, когда мне станет лучше.
Первая ложь.
Бривман научился гладить носы лошадей, привязанных возле Шале, кормить их сахарными кубиками с протянутой ладони.
– Когда-нибудь покатаемся.
– Но ты же еле дышишь.
В тот вечер его отец рухнул на карту с флажками, где составлял план военной кампании, – рухнул, нащупывая ампулы – сломать и вдохнуть.
4
Вот кино, переполненное телами его родни.
Отец нацелил камеру на дядьев, высоких и серьезных, бутоньерки на темных лацканах, они проходят слишком близко и исчезают в мути по краям.
Их жены чопорны и грустны. Мать отступает назад, зовет тетушек войти в кадр. На заднем плане вянут ее улыбка и плечи. Она думает, что не в фокусе.
Бривман останавливает кино, чтобы ее рассмотреть, и ее лицо разъедает расползающимся пятном с оранжевыми краями, а кино – плавится.
В тени каменного балкона сидит бабушка, тетки подносят ей малышей. Серебряный чайный сервиз роскошно блистает в техниколоре.
Дедушка обозревает шеренгу детей, но посреди его одобрительного кивка Бривман останавливает его и калечит рыжим техническим пламенем.
В своих исторических изысканиях Бривман уродует кино.
Бривман с кузенами слегка, благопристойно дерутся. Девочки приседают в реверансах. Всех детей зовут по очереди прыгать через дорожку из плитняка.
Садовника, смущенного и благодарного, ведут на солнце, дабы увековечить вместе с лучшими его образцами его трудов.
Батальон жен стиснут в очередь, истреблен границей экрана. Его мать исчезает одной из первых.
Внезапно в кадре туфли и травяная клякса – отца поразил очередной приступ.
– Помогите!
Витки целлулоида горят, оплетая ему ноги. Он приплясывает, пока его не спасают нянюшка с горничной, и не наказывает мать.
Кино идет день и ночь. Осторожней, кровь предков, осторожнее.
5
Бривманы основали и возглавили бульшую часть организаций, которые сделали монреальских евреев одной из самых могущественных общин современного мира.
В городе ходит шуточка: евреи – совесть мира, а Бривманы – совесть евреев. «А я – совесть Бривманов, – добавляет Лоренс Бривман. – На самом деле, мы единственные евреи и остались; суперхристиане, то есть – первые граждане в граненых оправах».
Есть мнение, – если дать себе труд его сформулировать, – что Бривманы в упадке. «Осторожнее, – предупреждает Лоренс Бривман своих кузенов-управленцев, – или ваши дети заговорят с акцентом».
Десять лет назад Бривман составил Кодекс Бривмана:
Мы – викторианские джентльмены иудейского вероисповедания.
Точно сказать нельзя, но мы почти уверены, что любые другие богатые евреи добыли деньги на черном рынке.
Мы не желаем присоединяться к христианским группам или разжижать свою кровь межнациональными браками. Мы хотим, чтобы нас считали равными – нас объединяют класс, образование, сила, а разделяют домашние ритуалы.
Мы отказываемся пересечь черту обрезания.
Мы первыми вкусили цивилизации и меньше пьем, вы, паршивая толпа кровожадных пьянчуг.
6
Крыса живее черепахи.
Черепаха – медленная, холодная, механическая, почти игрушка, раковина с лапками. Смерть ее не считается. А вот белая крыса – быстрая и теплая в своей обертке из кожи.
Кранц держал свою в пустом радиоприемнике. Бривман свою – в глубокой жестянке из-под меда. Кранц на праздники уехал и попросил Бривмана присмотреть за крысой. Бривман пустил ее к своей.
Кормление крыс – работа. Приходится спускаться в подвал. А он на некоторое время забыл. А потом и думать не хотел про банку из-под меда и обходил стороной лестницы в подвал.
В конце концов, он спустился. Вонь из банки была отвратительна. Вот если бы в ней по-прежнему был мед. Он заглянул внутрь – одна крыса почти дожрала живот другой. Ему было плевать, какая из них его. Живая крыса прыгнула на него, и он понял, что она свихнулась.
Держа банку в вытянутой руке – из-за вони, – он налил туда воду. Мертвая плавала сверху, выставив наружу дыру между ребрами и задними лапами. Живая царапалась в стенку.
Его позвали на обед, на первое подали костный мозг. Отец вытряхивал его из кости. Извлеченной из звериного нутра.
Когда он опять спустился вниз, плавали уже обе. На подъездной аллее он вылил содержимое банки и забросал снегом. Его вырвало, рвоту он тоже забросал.
Кранц был в ярости. Он хотел, по крайней мере, устроить похороны, но выпало много снега, и трупики найти не удалось.
Когда пришла весна, они набросились на островки грязного снега в аллее. Ничего. Кранц сказал, что, учитывая положение вещей, Бривман за белую крысу должен ему денег. Кранц свою одолжил, а назад не получил ничего, даже скелета. Бривман сказал, что больницы ничего не платят, когда там кто-нибудь умирает. Кранц сказал, что когда что-то кому-то одалживаешь, и человек эту вещь теряет, он должен за нее заплатить. Бривман сказал, что когда оно живое, оно не вещь, а кроме того, он сделал Кранцу одолжение, согласившись присмотреть за крысой. Кранц сказал, что убийство крысы – такое себе одолжение, и они разрешили этот вопрос в драке на влажном гравии. Потом отправились в центр и купили новых.
Крыса Бривмана сбежала и поселилась в чулане под лестницей. Он видел ее глаза, когда светил туда фонариком. Несколько дней он по утрам ставил перед дверью воздушную пшеницу, и видел, что ее грызли, но вскоре бросил с этим возиться.
Когда наступило лето, и убрали ставни с занавесками, кто-то нашел маленький скелет. К нему прилипли клочки шерсти. Скелет кинули в мусорный ящик.
Бривман выудил скелет, когда человек ушел, и помчался к Кранцу. Он сказал, что это скелет первой крысы, и Кранц, если хочет, может устроить похороны. Кранц ответил, что ему не нужен вонючий старый скелет, у него живая есть. Бривман сказал, что это прекрасно, но Кранц должен признать, что они квиты. Кранц согласился.
Бривман похоронил скелет под анютиными глазками, одну из которых его отец каждое утро вставлял в петлицу. Бривману снова нравилось их нюхать.
7
Вернись, неумолимая Берта, вернись, завлеки меня на древо пыток. Вытащи меня из спален доступных женщин. Сполна выжми все, что причитается. Девушка, что была у меня прошлой ночью, предает того, кто платит за ее жилье.
Так в свои двадцать с чем-то Бривман часто взывал по утрам к духу Берты.
И вот кости его вновь становятся по-цыплячьи узкими. Нос сдает позиции впечатляющей семитской выпуклости и отходит к гойской невыразительности детства. Будто злополучный оазис, с тела вместе с годами сдуты волосы. Его снова выдерживают велосипедный руль и ветви яблони. Япошки и фрицы – гады.
– Сыграй теперь, Берта?
Он вполз за ней на непрочные ветки.
– Выше! – командует она.
Даже яблоки трясутся. Солнце ловит ее флейту, превращая полированное дерево в мгновение хрома.
– Ну давай же.
– Сначала ты должен сказать что-нибудь о Боге.
– Бог – тупица.
– О, это фигня. Я за такое играть не буду.
Небеса – сини, облака – плывут. На земле в нескольких милях ниже гниет яблоко.
– На фиг Бога.
– Что-нибудь чудовищно, ужасно грязное, трусишка. Настоящее слово.
– На хуй Бога!
Он ждет свирепого ветра, что сорвет его с жердочки и растерзанным швырнет на траву.
– На хуй БОГА!
Бривман замечает Кранца – тот лежит возле свернутого шланга, пытаясь достать из-под него бейсбольный мяч.
– Эй, Кранц, послушай-ка. НА ХУЙ БОГА!
Бривман никогда не слыхал, чтобы голос его звучал так чисто. Воздух – микрофон.
Берта меняет неустойчивую позу, чтобы стукнуть его флейтой по щеке.
– Грязный язык!
– Ты сама придумала.
Во имя благочестия она бьет его еще раз и, сдирая яблоки, срывается вниз мимо веток. Пока летит – ни звука.
Кранц и Бривман секунду рассматривают ее изломанную позу, какой ей никогда не добиться в спортзале. Уцелевшие очки в стальной оправе еще больше затягивают наркозом ее мягкое саксонское лицо. Из кожи на руке вырвалась острая кость.
После «скорой помощи» Бривман шепнул:
– Кранц, у меня какой-то особенный голос.
– Вовсе нет.
– Именно. Я могу сделать так, чтобы что-то случилось.
– Ты псих.
– Хочешь знать, что я решил?
– Нет.
– Я обещаю не разговаривать неделю. Я обещаю сам выяснить, как с этим играть. Тогда тех, кто умеет играть, не станет больше.
– Ну и что хорошего?
– Это же очевидно, Кранц.
8
Отец решил подняться с кресла.
– Я с тобой разговариваю, Лоренс!
– Отец с тобой разговаривает, Лоренс, – перевела мать.
Бривман попробовал изобразить последнюю отчаянную пантомиму.
– Послушай, как дышит твой отец.
Старший Бривман подсчитал затраты энергии, согласился на риск, тыльной стороной ладони заехал сыну по лицу.
Губы его недостаточно распухли, чтобы изображать «Старого черного Джо»[2].
Сказали, что она будет жить. Но он не сдался. Он станет еще одним.
9
Япошки и фрицы были блистательными врагами. У них вперед выступали зубы, имелись безжалостные монокли, и они отдавали команды на грубом английском, брызгая слюной. Войну они развязали из-за своего характера.
Суда Красного Креста дулжно бомбить, всех парашютистов – расстреливать из пулемета. Их формы жестки и украшены черепами. Когда их умоляли о сострадании, они продолжали жрать и ржать.
Они не начинали воевать без извращенного ликования на физиономиях во весь экран.
И что лучше всего – они пытали. Чтобы выведать секреты, изготовить мыло, показать героическим городам, где раки зимуют. Но в основном они пытали удовольствия ради, по самой своей природе.
Комиксы, фильмы, радиопередачи все свои развлечения строили на этих пытках. Ребенка ничто так не очаровывает, как рассказы о пытках. С наичистейшей совестью, с патриотическим пылом дети мечтали, говорили, разыгрывали оргии физического насилия. Фантазии свободно блуждали в разведке от Голгофы до Дахау[3].
В Европе дети голодали и смотрели, как их родители замышляют мятеж и гибнут. Мы же здесь росли с игрушечными плетками. Первое предостережение против наших будущих лидеров, детенышей войны.
10
У них была Лайза, у них был гараж, им нужна была бечевка, красная бечевка для крови.
Без красной бечевки они не могли войти в глубокий гараж.
Бривман вспомнил про катушку.
Кухонный ящик – ступенька от мусорного ящика, а тот – ступенька от уличного мусорного ящика, а тот – ступенька от выпотрошенных броненосцев-мусоровозов, а те – ступенька от таинственных вонючих мусорных куч на берегу Святого Лаврентия.
– Шоколадного молочка выпьешь?
Было бы неплохо, если бы мать хоть чуточку уважала то, что действительно важно.
О, это превосходный кухонный ящик, даже если отчаянно торопишься.
Возле коробки с перепутанной бечевкой лежали свечные огарки, оставшиеся после многих лет субботних вечеров, их хранят в бережливом предвкушении ураганов, латунные ключи от сменившихся замков (трудно выкинуть такую тщательно и искусно сделанную штуку, как металлический ключ), прямые ручки с засохшими чернилами на перьях, их можно оттереть, если постараться (объясняла мать горничной), зубочистки, которыми никогда не пользовались (особенно для чистки зубов), сломанные ножницы (новые хранились в другом ящике: они и через десять лет все еще назывались «новые ножницы»), использованные резиновые кольца от банок домашних консервов (маринованные помидоры, зеленые, мерзкие, плотнокожие), дверные ручки, гайки, весь этот домашний мусор, хранимый алчностью.
Он вслепую пошарил в коробке с бечевкой, поскольку ящик никогда не открывался до конца.
– Печенюшка, кусочек медовой коврижки, есть целая коробка миндальных пирожных?
Ага! ярко-красная.
Рубцы танцевали по всему воображаемому лайзиному телу.
– Клубника, – окликнула мать, будто прощаясь.
Дети особым способом проникают в гаражи, сараи, на чердаки – так же, как вступают в огромные залы и семейные часовни. Гаражи, сараи и чердаки всегда старше зданий, к которым прилепились. Наполнены темным благоговейным воздухом громадного кухонного ящика. Дружелюбные музеи.
Внутри было темно, пахло маслом и прошлогодними листьями, которые крошились под ногами. Влажно мерцали куски железа, края лопат и консервных банок.
– Ты американка, – сказал Кранц.
– Нет, – сказала Лайза.
– Ты американка, – сказал Бривман. – Двое против одного.
Огонь зениток Бривмана и Кранца был очень плотен. В темноте Лайза предприняла дерзкий маневр, вытянув руки.
– Эхехехехехехех, – заикались ее пулеметы.
Она подбита.
Вошла в эффектное пике и в последний момент катапультировалась. Покачиваясь с ноги на ногу, она плыла по небу, глядя вниз, зная, что ей крышка.
Великолепная танцовщица, подумал Бривман.
Лайза наблюдала, как к ней приближается Кранц.
– Achtung. Heil Hitler![4] Ты пленница Третьего рейха.
– Планы я проглотила.
– Ми имеем спосопы.
Ее отвели и уложили лицом на раскладушку.
– Только по попе.
Ух ты, они белые, совершенно белые.
Ее небольно отхлестали красной бечевкой по ягодицам.
– Повернись, – скомандовал Бривман.
– Мы договаривались: только по попе, – возмутилась Лайза.
– То в прошлый раз, – возразил законник Кранц.
Ей пришлось все снять и сверху тоже, и раскладушка исчезла из-под нее, а она плыла в осенней тьме гаража, в двух футах над каменным полом.
О боже, боже, боже.
Когда настала его очередь, Бривман стегать отказался. По всему ее телу росли белые цветы.
– Что это с ним? Я одеваюсь.
– Третий райх не топускает непофинофения, – сказал Кранц.
– Повесим ее? – спросил Бривман.
– Орать будет, – ответил Кранц.
Теперь, вне игры, она заставила их отвернуться, пока натягивала платье. Солнечный свет, который она впустила, уходя, превратил гараж в гараж. Они сидели молча, красная бечевка куда-то завалилась.
– Пошли, Бривман.
– Она прекрасна, правда, Кранц?
– Что в ней такого прекрасного?
– Ты же видел. Она прекрасна.
– Пока, Бривман.
Бривман поплелся за ним во двор.
– Она прекрасна, Кранц, ты разве не видел?
Кранц заткнул уши. Они прошли мимо Древа Берты. Кранц пустился бежать.
– Она была совершенно прекрасна, признайся, Кранц.
Кранц бегал быстрее.
11
Один из первых грехов Бривмана: он украдкой глянул на револьвер. Отец хранил его в ночной тумбочке между своей кроватью и кроватью жены.
Револьвер был громадный, 38-го калибра, в толстой кожаной кобуре. На стволе выгравированы имя, звание и номер полка. Смертоносный, угловатый, определенный, опасной мощью он тлел в темном ящике. Металл всегда холоден.
Механический треск, раздавшийся, когда Бривман оттянул курок, – изумительный звук всех убийственных научных достижений. Трик! будто причмокнули губы шестеренок.
На крошечных тупоносых пулях остались царапины от ногтя большого пальца.
Вот если бы по улице шли немцы…
Когда отец женился, он поклялся убить всякого, кто когда-нибудь станет заигрывать с его женой. Мать рассказывала эту историю в шутку. Бривман верил словам. Ему виделась гора трупов всех мужчин, что когда-либо ей улыбнулись.
У отца был дорогой врач-кардиолог по фамилии Фарли. Он проводил с ними столько времени, что, будь они такой семьей, его звали бы дядюшкой. Пока отец задыхался в кислородной палатке в больнице Королевы Виктории, доктор Фарли поцеловал маму в прихожей у них дома. Нежный поцелуй, утешение несчастной женщине, поцелуй людей, вместе прошедших через многие горести.
Бривман спрашивал себя, не принести ли ему револьвер и не прикончить ли доктора.
Но кто тогда вылечит отца?
Недавно Бривман наблюдал, как мать читает «Стар». Она опустила газету и чеховская улыбка потерянных вишневых садов смягчила ее лицо. Она только что прочла некролог Фарли.
– Такой красивый мужчина. – Похоже, она думала о грустном кино с Джоан Кроуфорд[5]. – Он хотел, чтобы я вышла за него замуж.
– До или после папиной смерти?
– Не говори глупостей.
Отец был аккуратистом, переворачивал швейную корзинку жены, когда ему казалось, что там начинается бардак, бесился, если тапочки членов его семьи не стояли по линеечке у них под кроватями.
Он был толстым человеком, легко смеялся со всеми, кроме собственных братьев.
Он был таким толстым, а братья – такими высокими и худыми, и это несправедливо, несправедливо, почему должен умирать толстяк, разве мало того, что он толстый и задыхается, почему не кто-нибудь из красавчиков?
Револьвер доказывал, что когда-то и он был бойцом.
Портреты его брата печатали в газетных статьях про оборонную промышленность. А он подарил сыну его первую книгу, «Романтика королевской армии» – толстенный том, воспевавший британские полки.
К-К-К-Кэти, пел он, когда мог.
По-настоящему он любил только механику. Мог пройти много миль, чтобы увидеть машину, которая режет трубы так, а не иначе. Семья считала его идиотом. Он без вопросов одалживал деньги друзьям и подчиненным. На бар-мицву[6] ему дарили поэтические сборники. Его кожаные книжки теперь у Бривмана, и он пугается каждой неразрезанной страницы.
– И это тоже прочти, Лоренс.
Как распознавать птиц
Как распознавать деревья
Как распознавать насекомых
Как распознавать драгоценные камни
Он взглянул на отца в свежей, белой постели, всегда аккуратного, все еще пахнущего «виталисом». Было в размякшем теле что-то неприятное, какой-то враг, какая-то рыхлость сердца.
Его отец слабел, а он рвал книги. Он не знал, почему ненавидит аккуратные диаграммы и цветные вклейки. Мы знаем. Из презрения к миру деталей, данных, точности, любого ложного знания, неспособного помешать разложению.
Бривман бродил по дому, ожидая звона выстрела. Так им и надо, великим счастливчикам, красноречивым ораторам, строителям синагог, всем старшим братьям, шагавшим к славе общества. Он ждал грохота револьвера 38-го калибра, что очистил бы дом и принес ужасные перемены. Револьвер хранился прямо возле кровати. Он ждал, когда отец казнит свое сердце.
– Вытащи мне из верхнего ящика медали.
Бривман принес их к кровати. Багрянец и золото лент стекали друг в друга, словно на акварели. С некоторым трудом отец приколол их на свитер Бривмана.
Бривман стоял, весь внимание, ожидая услышать прощальную речь.
– Нравятся? Ты все время на них смотришь.
– Так точно.
– Что ты вытянулся, как дурак? Они твои.
– Благодарю, сэр.
– Ну, иди, поиграй с ними. Скажи матери, что я никого не хочу видеть, включая моих замечательных братцев.
Бривман спустился по лестнице и открыл чулан, где хранились отцовские рыболовные снасти. Он в изумлении просидел несколько часов, свинчивая большие лососевые удочки, сматывая и разматывая медную проволоку, перебирая опасные блесны и крючки.
Неужели этими великолепными тяжелыми орудиями мог пользоваться отец, это раздувшееся тело в свежей, белой постели?
Куда же подевалось тело в резиновых сапогах, что переходило реки вброд?
12
Много лет спустя, рассказывая все это, Бривман осекся:
– Шелл, сколько мужчин знают об этих маленьких шрамах у тебя на мочках? Сколько, кроме меня, подлинного археолога ушных мочек?
– Не так много, как ты думаешь.
– Я не имею в виду – двое, трое или полсотни, что целовали их своими повседневными губами. Но в твоих фантазиях – сколько мужчин делали ртом нечто невозможное?
– Лоренс, прошу тебя, мы лежим тут вдвоем. Ты пытаешься как-то испортить ночь.
– Я думаю – батальоны.
Она не ответила, и это молчание чуть отодвинуло от него ее тело.
– Расскажи еще про Берту, Кранца и Лайзу.
– Все, что я тебе рассказываю, – оправдание чего-нибудь другого.
– Тогда давай вместе помолчим.
– Я видел Лайзу перед тем случаем в гараже. Нам, наверное, было лет пять или шесть.
Бривман смотрел на Шелл и описывал солнечную комнату Лайзы, набитую дорогими игрушками. Электрическая лошадка, которая качалась сама. Ходячие куклы в натуральную величину. Все пищало или вспыхивало, когда его сжимаешь.
Они прятались в тенях под кроватью, полные ладони тайн и новых запахов, настороженно выглядывая слуг, наблюдая, как солнце скользит по линолеуму с врезанными в него волшебными сказками.
Совсем близко прошлепали гигантские туфли горничной.
– Как чудесно, Лоренс.
– Только вранье. Это правда было, но это вранье. Древо Берты – вранье, хотя она действительно оттуда упала. Ночью, после того, как я валял дурака с отцовскими удочками, я тихонько пробрался в комнату родителей. Оба спали в своих раздельных кроватях. Светила луна. Оба лежали лицом в потолок, в одинаковых позах. Я знал, что если закричать, проснется только один.
– Он в эту ночь умер?
– Какая разница, как это бывает?
Он принялся целовать ее плечи и лицо, и хотя от его ногтей и зубов ей было больно, она не протестовала.
– Я никогда не привыкну к твоему телу.
13
После завтрака шестеро вошли в дом и поставили в гостиной гроб. Он был поразительно огромен, из темного шершавого дерева с латунными ручками. Их одежду засыпал снег.
Комната внезапно стала более официальной – Бривман ее такой никогда не помнил. Мать прищурилась.
Гроб поставили на подставку и начали поднимать крышку, похожую на крышку шкатулки.
– Закрывайте, закрывайте, мы же не в России!
Бривман закрыл глаза и подождал, когда щелкнет крышка. Но эти люди, зарабатывающие на жизнь среди осиротевших, двигались бесшумно. Когда он открыл глаза, они уже ушли.
– Почему ты заставила его закрыть, мама?
– И так хватит уже.
Зеркала в доме намылили, будто стекло пало жертвой странного домашнего холода, созвучного повсеместной зиме. Мать в одиночестве стояла у себя в комнате. Бривман чопорно присел на свою кровать и попытался побороть ярость чувством помягче.
Гроб стоял параллельно большому дивану.
В прихожей и на балконе начали собираться и перешептываться люди.
Бривман с матерью спустились по лестнице. Полуденное зимнее солнце слабо мерцало на материнских черных чулках, и скорбящие через дверной проем видели золотые контуры. У них над головами виднелись припаркованные машины и грязный снег.
Они стояли друг к другу ближе некуда, дядья позади. Друзья и рабочие с семейной фабрики толпились в прихожей, на балконе, в проходах. Дядья, высокие и торжественные, касались его плеч наманикюренными руками.
Но мать была побеждена. Гроб стоял открытый.
Он был запеленут в шелк, закутан в серебристый талес. Усы свирепо и черно топорщились над белым лицом. Он выглядел раздраженным – будто вот-вот проснется, выкарабкается из оскорбительно разукрашенной коробки и продолжит спать на более уютном диване.
Кладбище походило на альпийский городок, камни – будто маленькие коттеджи. Могильщики в своих робах выглядели непочтительно непринужденными. Над кучами выкопанной мороженой грязи растянули коврик искусственной травы. Гроб спустили на шкивах.
Дома приготовили пончики и сваренные вкрутую яйца – формы вечности. Дядья шутили с друзьями семьи. Бривман их ненавидел. Он заглянул двоюродному деду под бороду и спросил, почему тот не носит галстука.
Он был старшим сыном старшего сына.
Члены семьи разошлись последними. Похороны – штука аккуратная. От них остались только маленькие тарелки с золотым ободком, усеянные крошками и зернами тмина.
Ярды кружевных занавесок не пропускали свет маленькой зимней луны.
– Ты на него посмотрела, мама?
– Конечно.
– Он был как будто бешеный, правда?
– Бедняжка.
– А усы совсем черные. Будто покрасили карандашом для бровей.
– Уже поздно, Лоренс…
– Еще бы не поздно. Мы его больше не увидим.
– Я запрещаю тебе разговаривать с матерью таким тоном.
– Почему ты заставила его закрыть? Почему? Мы могли бы смотреть на него еще целое утро.
– Марш в постель!
– Боже мой, боже мой, сволочуга, ведьма! – импровизировал он в крике.
Всю ночь он слышал, как в кухне мать рыдает и что-то ест.
14
Вот цветная фотография, самый большой портрет в галерее предков.
На отце английский костюм – и вся английская сдержанность, какую только можно вшить в одежду. Галстук винного цвета с крошечным, тугим узлом пустил побеги, точно горгулья. На лацкане – значок Канадского Легиона, тусклее бижутерии. Лицо с двумя подбородками светится викторианским здравомыслием и пристойностью, однако взгляд светло-карих глаз все же слишком мягок и внимателен, рот – чересчур пухлый, семитский, оскорбленный.
Свирепые усы восседают над чувственными губами, будто подозрительный опекун.
Крови, отхаркиваясь которой он умер, не видно, но, пока Бривман исследует фотографию, она собирается на подбородке.
Он – один из князей личной религии Бривмана, двуликий и деспотичный. Гонимый брат, почти поэт, простофиля с механическими игрушками, вздыхающий судья, что слушает, но приговора не выносит.
Еще он, вооруженный Божественным Правом, вздымает Власть, беспощадным насилием подавляя все слабое, запретное, не-бривманское.
Благоговея перед ним, Бривман спрашивает себя: просто ли слушает его отец, или еще ставит печати под указами.
Теперь он безучастнее обосновался в своей золотой рамке, и выражение его лица неуловимо, как на ранних фотографиях. Одежда уже кажется устаревшей и маскарадной. Теперь можно отдохнуть. Бривман унаследовал все его заботы.
Назавтра после похорон Бривман разрезал один из отцовских официальных галстуков-бабочек и зашил внутрь послание. Он похоронил его в саду, под снегом возле забора, куда летом заползут соседские ландыши.