Леонард Коэн
Любимая игра
Как туман не оставит шрамов
На темно-зелёном холме,
На тебе не оставлю я шрамов,
Не оставишь и ты их на мне.
В небе ворон с ветром схлестнется –
Что останется им потом?
Так и мы с тобою схлестнемся,
Отвернемся, забудемся сном.
Как ночи безлунные терпят –
А ночам без луны нелегко, –
Так и мы с тобой перетерпим,
Когда кто-то из нас далеко.[1]
Книга I
1
Бривман знает девушку по имени Шелл, она проколола уши, чтобы носить филигранные серьги. Проколы загноились, и теперь у нее на мочках крохотные шрамы. Он обнаружил их под волосами.
Пуля вломилась в плоть отцовской руки, когда отец поднялся из окопа. Мужчине с коронарным тромбозом утешительно иметь рану, полученную в битве.
У Бривмана на правом виске шрам, пожалованный лопатой Кранца. Скандал из-за снеговика. Кранц хотел делать глаза из окалины. Бривман был, да и сейчас против использования инородных материалов для украшения снеговиков. Никаких шерстяных варежек, шляп, очков. Точно так же он не одобряет обычай засовывать морковки в рот вырезанным тыквам или вставлять им уши из огурцов.
Для матери все ее тело – шрам, затянувший некое давнее совершенство, которого она искала в зеркалах, окнах и автомобильных колпаках.
Дети показывают шрамы, будто ордена. Для любовников шрамы – секреты, ожидающие разоблачения. Шрам – слово, ставшее плотью.
Легко демонстрировать рану, благородные боевые шрамы. Прыщ показать трудно.
2
На морщины молодая мать Бривмана охотилась с помощью обеих рук и увеличительного зеркала.
Найдя морщинку, она обращалась к бастиону масел и кремов, выстроившихся на стеклянном подносе, и вздыхала. Недоверчиво намазывала морщинку.
– Это не мое лицо, не настоящее мое лицо.
– Где твое настоящее лицо, мама?
– Взгляни на меня. Разве я так выгляжу?
– Где оно, где твое настоящее лицо?
– Не знаю, в России, когда я была девочкой.
Она стаскивала с полки огромный атлас и падала вместе с ним. Он просеивал страницы, словно золотоискатель, пока не находил ее – всю Россию, бледную и безбрежную. Он на коленях стоял пред этими далями, пока не темнело в глазах, и тогда озера, реки и названия превращались в невероятное лицо, смутное, прекрасное и легко тающее.
Служанке приходилось тащить его к ужину. Лицо госпожи плыло над серебром и блюдами.
3
Отец его существовал главным образом в постели или в больничной палате. Когда он был на ногах и передвигался, он врал.
Брал трость без серебряного ободка и вел сына на Мон-Рояль. Там находился древний кратер. Две пушки с каменными и железными ядрами покоились в пологой травяной впадине, что некогда была ямой кипящей лавы. Бривману хотелось говорить о насилии.
– Вернемся сюда, когда мне станет лучше.
Первая ложь.
Бривман научился гладить носы лошадей, привязанных возле Шале, кормить их сахарными кубиками с протянутой ладони.
– Когда-нибудь покатаемся.
– Но ты же еле дышишь.
В тот вечер его отец рухнул на карту с флажками, где составлял план военной кампании, – рухнул, нащупывая ампулы – сломать и вдохнуть.
4
Вот кино, переполненное телами его родни.
Отец нацелил камеру на дядьев, высоких и серьезных, бутоньерки на темных лацканах, они проходят слишком близко и исчезают в мути по краям.
Их жены чопорны и грустны. Мать отступает назад, зовет тетушек войти в кадр. На заднем плане вянут ее улыбка и плечи. Она думает, что не в фокусе.
Бривман останавливает кино, чтобы ее рассмотреть, и ее лицо разъедает расползающимся пятном с оранжевыми краями, а кино – плавится.
В тени каменного балкона сидит бабушка, тетки подносят ей малышей. Серебряный чайный сервиз роскошно блистает в техниколоре.
Дедушка обозревает шеренгу детей, но посреди его одобрительного кивка Бривман останавливает его и калечит рыжим техническим пламенем.
В своих исторических изысканиях Бривман уродует кино.
Бривман с кузенами слегка, благопристойно дерутся. Девочки приседают в реверансах. Всех детей зовут по очереди прыгать через дорожку из плитняка.
Садовника, смущенного и благодарного, ведут на солнце, дабы увековечить вместе с лучшими его образцами его трудов.
Батальон жен стиснут в очередь, истреблен границей экрана. Его мать исчезает одной из первых.
Внезапно в кадре туфли и травяная клякса – отца поразил очередной приступ.
– Помогите!
Витки целлулоида горят, оплетая ему ноги. Он приплясывает, пока его не спасают нянюшка с горничной, и не наказывает мать.
Кино идет день и ночь. Осторожней, кровь предков, осторожнее.
5
Бривманы основали и возглавили бульшую часть организаций, которые сделали монреальских евреев одной из самых могущественных общин современного мира.
В городе ходит шуточка: евреи – совесть мира, а Бривманы – совесть евреев. «А я – совесть Бривманов, – добавляет Лоренс Бривман. – На самом деле, мы единственные евреи и остались; суперхристиане, то есть – первые граждане в граненых оправах».
Есть мнение, – если дать себе труд его сформулировать, – что Бривманы в упадке. «Осторожнее, – предупреждает Лоренс Бривман своих кузенов-управленцев, – или ваши дети заговорят с акцентом».
Десять лет назад Бривман составил Кодекс Бривмана:
Мы – викторианские джентльмены иудейского вероисповедания.
Точно сказать нельзя, но мы почти уверены, что любые другие богатые евреи добыли деньги на черном рынке.
Мы не желаем присоединяться к христианским группам или разжижать свою кровь межнациональными браками. Мы хотим, чтобы нас считали равными – нас объединяют класс, образование, сила, а разделяют домашние ритуалы.
Мы отказываемся пересечь черту обрезания.
Мы первыми вкусили цивилизации и меньше пьем, вы, паршивая толпа кровожадных пьянчуг.
6
Крыса живее черепахи.
Черепаха – медленная, холодная, механическая, почти игрушка, раковина с лапками. Смерть ее не считается. А вот белая крыса – быстрая и теплая в своей обертке из кожи.
Кранц держал свою в пустом радиоприемнике. Бривман свою – в глубокой жестянке из-под меда. Кранц на праздники уехал и попросил Бривмана присмотреть за крысой. Бривман пустил ее к своей.
Кормление крыс – работа. Приходится спускаться в подвал. А он на некоторое время забыл. А потом и думать не хотел про банку из-под меда и обходил стороной лестницы в подвал.
В конце концов, он спустился. Вонь из банки была отвратительна. Вот если бы в ней по-прежнему был мед. Он заглянул внутрь – одна крыса почти дожрала живот другой. Ему было плевать, какая из них его. Живая крыса прыгнула на него, и он понял, что она свихнулась.
Держа банку в вытянутой руке – из-за вони, – он налил туда воду. Мертвая плавала сверху, выставив наружу дыру между ребрами и задними лапами. Живая царапалась в стенку.
Его позвали на обед, на первое подали костный мозг. Отец вытряхивал его из кости. Извлеченной из звериного нутра.
Когда он опять спустился вниз, плавали уже обе. На подъездной аллее он вылил содержимое банки и забросал снегом. Его вырвало, рвоту он тоже забросал.
Кранц был в ярости. Он хотел, по крайней мере, устроить похороны, но выпало много снега, и трупики найти не удалось.
Когда пришла весна, они набросились на островки грязного снега в аллее. Ничего. Кранц сказал, что, учитывая положение вещей, Бривман за белую крысу должен ему денег. Кранц свою одолжил, а назад не получил ничего, даже скелета. Бривман сказал, что больницы ничего не платят, когда там кто-нибудь умирает. Кранц сказал, что когда что-то кому-то одалживаешь, и человек эту вещь теряет, он должен за нее заплатить. Бривман сказал, что когда оно живое, оно не вещь, а кроме того, он сделал Кранцу одолжение, согласившись присмотреть за крысой. Кранц сказал, что убийство крысы – такое себе одолжение, и они разрешили этот вопрос в драке на влажном гравии. Потом отправились в центр и купили новых.
Крыса Бривмана сбежала и поселилась в чулане под лестницей. Он видел ее глаза, когда светил туда фонариком. Несколько дней он по утрам ставил перед дверью воздушную пшеницу, и видел, что ее грызли, но вскоре бросил с этим возиться.
Когда наступило лето, и убрали ставни с занавесками, кто-то нашел маленький скелет. К нему прилипли клочки шерсти. Скелет кинули в мусорный ящик.
Бривман выудил скелет, когда человек ушел, и помчался к Кранцу. Он сказал, что это скелет первой крысы, и Кранц, если хочет, может устроить похороны. Кранц ответил, что ему не нужен вонючий старый скелет, у него живая есть. Бривман сказал, что это прекрасно, но Кранц должен признать, что они квиты. Кранц согласился.
Бривман похоронил скелет под анютиными глазками, одну из которых его отец каждое утро вставлял в петлицу. Бривману снова нравилось их нюхать.
7
Вернись, неумолимая Берта, вернись, завлеки меня на древо пыток. Вытащи меня из спален доступных женщин. Сполна выжми все, что причитается. Девушка, что была у меня прошлой ночью, предает того, кто платит за ее жилье.
Так в свои двадцать с чем-то Бривман часто взывал по утрам к духу Берты.
И вот кости его вновь становятся по-цыплячьи узкими. Нос сдает позиции впечатляющей семитской выпуклости и отходит к гойской невыразительности детства. Будто злополучный оазис, с тела вместе с годами сдуты волосы. Его снова выдерживают велосипедный руль и ветви яблони. Япошки и фрицы – гады.
– Сыграй теперь, Берта?
Он вполз за ней на непрочные ветки.
– Выше! – командует она.
Даже яблоки трясутся. Солнце ловит ее флейту, превращая полированное дерево в мгновение хрома.
– Ну давай же.
– Сначала ты должен сказать что-нибудь о Боге.
– Бог – тупица.
– О, это фигня. Я за такое играть не буду.
Небеса – сини, облака – плывут. На земле в нескольких милях ниже гниет яблоко.
– На фиг Бога.
– Что-нибудь чудовищно, ужасно грязное, трусишка. Настоящее слово.
– На хуй Бога!
Он ждет свирепого ветра, что сорвет его с жердочки и растерзанным швырнет на траву.
– На хуй БОГА!
Бривман замечает Кранца – тот лежит возле свернутого шланга, пытаясь достать из-под него бейсбольный мяч.
– Эй, Кранц, послушай-ка. НА ХУЙ БОГА!
Бривман никогда не слыхал, чтобы голос его звучал так чисто. Воздух – микрофон.
Берта меняет неустойчивую позу, чтобы стукнуть его флейтой по щеке.
– Грязный язык!
– Ты сама придумала.
Во имя благочестия она бьет его еще раз и, сдирая яблоки, срывается вниз мимо веток. Пока летит – ни звука.
Кранц и Бривман секунду рассматривают ее изломанную позу, какой ей никогда не добиться в спортзале. Уцелевшие очки в стальной оправе еще больше затягивают наркозом ее мягкое саксонское лицо. Из кожи на руке вырвалась острая кость.
После «скорой помощи» Бривман шепнул:
– Кранц, у меня какой-то особенный голос.
– Вовсе нет.
– Именно. Я могу сделать так, чтобы что-то случилось.
– Ты псих.
– Хочешь знать, что я решил?
– Нет.
– Я обещаю не разговаривать неделю. Я обещаю сам выяснить, как с этим играть. Тогда тех, кто умеет играть, не станет больше.
– Ну и что хорошего?
– Это же очевидно, Кранц.
8
Отец решил подняться с кресла.
– Я с тобой разговариваю, Лоренс!
– Отец с тобой разговаривает, Лоренс, – перевела мать.
Бривман попробовал изобразить последнюю отчаянную пантомиму.
– Послушай, как дышит твой отец.
Старший Бривман подсчитал затраты энергии, согласился на риск, тыльной стороной ладони заехал сыну по лицу.
Губы его недостаточно распухли, чтобы изображать «Старого черного Джо»[2].
Сказали, что она будет жить. Но он не сдался. Он станет еще одним.
9
Япошки и фрицы были блистательными врагами. У них вперед выступали зубы, имелись безжалостные монокли, и они отдавали команды на грубом английском, брызгая слюной. Войну они развязали из-за своего характера.
Суда Красного Креста дулжно бомбить, всех парашютистов – расстреливать из пулемета. Их формы жестки и украшены черепами. Когда их умоляли о сострадании, они продолжали жрать и ржать.
Они не начинали воевать без извращенного ликования на физиономиях во весь экран.
И что лучше всего – они пытали. Чтобы выведать секреты, изготовить мыло, показать героическим городам, где раки зимуют. Но в основном они пытали удовольствия ради, по самой своей природе.
Комиксы, фильмы, радиопередачи все свои развлечения строили на этих пытках. Ребенка ничто так не очаровывает, как рассказы о пытках. С наичистейшей совестью, с патриотическим пылом дети мечтали, говорили, разыгрывали оргии физического насилия. Фантазии свободно блуждали в разведке от Голгофы до Дахау[3].
В Европе дети голодали и смотрели, как их родители замышляют мятеж и гибнут. Мы же здесь росли с игрушечными плетками. Первое предостережение против наших будущих лидеров, детенышей войны.
10
У них была Лайза, у них был гараж, им нужна была бечевка, красная бечевка для крови.
Без красной бечевки они не могли войти в глубокий гараж.
Бривман вспомнил про катушку.
Кухонный ящик – ступенька от мусорного ящика, а тот – ступенька от уличного мусорного ящика, а тот – ступенька от выпотрошенных броненосцев-мусоровозов, а те – ступенька от таинственных вонючих мусорных куч на берегу Святого Лаврентия.
– Шоколадного молочка выпьешь?
Было бы неплохо, если бы мать хоть чуточку уважала то, что действительно важно.
О, это превосходный кухонный ящик, даже если отчаянно торопишься.
Возле коробки с перепутанной бечевкой лежали свечные огарки, оставшиеся после многих лет субботних вечеров, их хранят в бережливом предвкушении ураганов, латунные ключи от сменившихся замков (трудно выкинуть такую тщательно и искусно сделанную штуку, как металлический ключ), прямые ручки с засохшими чернилами на перьях, их можно оттереть, если постараться (объясняла мать горничной), зубочистки, которыми никогда не пользовались (особенно для чистки зубов), сломанные ножницы (новые хранились в другом ящике: они и через десять лет все еще назывались «новые ножницы»), использованные резиновые кольца от банок домашних консервов (маринованные помидоры, зеленые, мерзкие, плотнокожие), дверные ручки, гайки, весь этот домашний мусор, хранимый алчностью.
Он вслепую пошарил в коробке с бечевкой, поскольку ящик никогда не открывался до конца.
– Печенюшка, кусочек медовой коврижки, есть целая коробка миндальных пирожных?
Ага! ярко-красная.
Рубцы танцевали по всему воображаемому лайзиному телу.
– Клубника, – окликнула мать, будто прощаясь.
Дети особым способом проникают в гаражи, сараи, на чердаки – так же, как вступают в огромные залы и семейные часовни. Гаражи, сараи и чердаки всегда старше зданий, к которым прилепились. Наполнены темным благоговейным воздухом громадного кухонного ящика. Дружелюбные музеи.
Внутри было темно, пахло маслом и прошлогодними листьями, которые крошились под ногами. Влажно мерцали куски железа, края лопат и консервных банок.
– Ты американка, – сказал Кранц.
– Нет, – сказала Лайза.
– Ты американка, – сказал Бривман. – Двое против одного.
Огонь зениток Бривмана и Кранца был очень плотен. В темноте Лайза предприняла дерзкий маневр, вытянув руки.
– Эхехехехехехех, – заикались ее пулеметы.
Она подбита.
Вошла в эффектное пике и в последний момент катапультировалась. Покачиваясь с ноги на ногу, она плыла по небу, глядя вниз, зная, что ей крышка.
Великолепная танцовщица, подумал Бривман.
Лайза наблюдала, как к ней приближается Кранц.
– Achtung. Heil Hitler![4] Ты пленница Третьего рейха.
– Планы я проглотила.
– Ми имеем спосопы.
Ее отвели и уложили лицом на раскладушку.
– Только по попе.
Ух ты, они белые, совершенно белые.
Ее небольно отхлестали красной бечевкой по ягодицам.
– Повернись, – скомандовал Бривман.
– Мы договаривались: только по попе, – возмутилась Лайза.
– То в прошлый раз, – возразил законник Кранц.
Ей пришлось все снять и сверху тоже, и раскладушка исчезла из-под нее, а она плыла в осенней тьме гаража, в двух футах над каменным полом.
О боже, боже, боже.
Когда настала его очередь, Бривман стегать отказался. По всему ее телу росли белые цветы.
– Что это с ним? Я одеваюсь.
– Третий райх не топускает непофинофения, – сказал Кранц.
– Повесим ее? – спросил Бривман.
– Орать будет, – ответил Кранц.
Теперь, вне игры, она заставила их отвернуться, пока натягивала платье. Солнечный свет, который она впустила, уходя, превратил гараж в гараж. Они сидели молча, красная бечевка куда-то завалилась.
– Пошли, Бривман.
– Она прекрасна, правда, Кранц?
– Что в ней такого прекрасного?
– Ты же видел. Она прекрасна.
– Пока, Бривман.
Бривман поплелся за ним во двор.
– Она прекрасна, Кранц, ты разве не видел?
Кранц заткнул уши. Они прошли мимо Древа Берты. Кранц пустился бежать.
– Она была совершенно прекрасна, признайся, Кранц.
Кранц бегал быстрее.
11
Один из первых грехов Бривмана: он украдкой глянул на револьвер. Отец хранил его в ночной тумбочке между своей кроватью и кроватью жены.
Револьвер был громадный, 38-го калибра, в толстой кожаной кобуре. На стволе выгравированы имя, звание и номер полка. Смертоносный, угловатый, определенный, опасной мощью он тлел в темном ящике. Металл всегда холоден.
Механический треск, раздавшийся, когда Бривман оттянул курок, – изумительный звук всех убийственных научных достижений. Трик! будто причмокнули губы шестеренок.
На крошечных тупоносых пулях остались царапины от ногтя большого пальца.
Вот если бы по улице шли немцы…
Когда отец женился, он поклялся убить всякого, кто когда-нибудь станет заигрывать с его женой. Мать рассказывала эту историю в шутку. Бривман верил словам. Ему виделась гора трупов всех мужчин, что когда-либо ей улыбнулись.
У отца был дорогой врач-кардиолог по фамилии Фарли. Он проводил с ними столько времени, что, будь они такой семьей, его звали бы дядюшкой. Пока отец задыхался в кислородной палатке в больнице Королевы Виктории, доктор Фарли поцеловал маму в прихожей у них дома. Нежный поцелуй, утешение несчастной женщине, поцелуй людей, вместе прошедших через многие горести.
Бривман спрашивал себя, не принести ли ему револьвер и не прикончить ли доктора.
Но кто тогда вылечит отца?
Недавно Бривман наблюдал, как мать читает «Стар». Она опустила газету и чеховская улыбка потерянных вишневых садов смягчила ее лицо. Она только что прочла некролог Фарли.
– Такой красивый мужчина. – Похоже, она думала о грустном кино с Джоан Кроуфорд[5]. – Он хотел, чтобы я вышла за него замуж.
– До или после папиной смерти?
– Не говори глупостей.
Отец был аккуратистом, переворачивал швейную корзинку жены, когда ему казалось, что там начинается бардак, бесился, если тапочки членов его семьи не стояли по линеечке у них под кроватями.
Он был толстым человеком, легко смеялся со всеми, кроме собственных братьев.
Он был таким толстым, а братья – такими высокими и худыми, и это несправедливо, несправедливо, почему должен умирать толстяк, разве мало того, что он толстый и задыхается, почему не кто-нибудь из красавчиков?
Револьвер доказывал, что когда-то и он был бойцом.
Портреты его брата печатали в газетных статьях про оборонную промышленность. А он подарил сыну его первую книгу, «Романтика королевской армии» – толстенный том, воспевавший британские полки.
К-К-К-Кэти, пел он, когда мог.
По-настоящему он любил только механику. Мог пройти много миль, чтобы увидеть машину, которая режет трубы так, а не иначе. Семья считала его идиотом. Он без вопросов одалживал деньги друзьям и подчиненным. На бар-мицву[6] ему дарили поэтические сборники. Его кожаные книжки теперь у Бривмана, и он пугается каждой неразрезанной страницы.
– И это тоже прочти, Лоренс.
Как распознавать птиц
Как распознавать деревья
Как распознавать насекомых
Как распознавать драгоценные камни
Он взглянул на отца в свежей, белой постели, всегда аккуратного, все еще пахнущего «виталисом». Было в размякшем теле что-то неприятное, какой-то враг, какая-то рыхлость сердца.
Его отец слабел, а он рвал книги. Он не знал, почему ненавидит аккуратные диаграммы и цветные вклейки. Мы знаем. Из презрения к миру деталей, данных, точности, любого ложного знания, неспособного помешать разложению.
Бривман бродил по дому, ожидая звона выстрела. Так им и надо, великим счастливчикам, красноречивым ораторам, строителям синагог, всем старшим братьям, шагавшим к славе общества. Он ждал грохота револьвера 38-го калибра, что очистил бы дом и принес ужасные перемены. Револьвер хранился прямо возле кровати. Он ждал, когда отец казнит свое сердце.
– Вытащи мне из верхнего ящика медали.
Бривман принес их к кровати. Багрянец и золото лент стекали друг в друга, словно на акварели. С некоторым трудом отец приколол их на свитер Бривмана.
Бривман стоял, весь внимание, ожидая услышать прощальную речь.
– Нравятся? Ты все время на них смотришь.
– Так точно.
– Что ты вытянулся, как дурак? Они твои.
– Благодарю, сэр.
– Ну, иди, поиграй с ними. Скажи матери, что я никого не хочу видеть, включая моих замечательных братцев.
Бривман спустился по лестнице и открыл чулан, где хранились отцовские рыболовные снасти. Он в изумлении просидел несколько часов, свинчивая большие лососевые удочки, сматывая и разматывая медную проволоку, перебирая опасные блесны и крючки.
Неужели этими великолепными тяжелыми орудиями мог пользоваться отец, это раздувшееся тело в свежей, белой постели?
Куда же подевалось тело в резиновых сапогах, что переходило реки вброд?
12
Много лет спустя, рассказывая все это, Бривман осекся:
– Шелл, сколько мужчин знают об этих маленьких шрамах у тебя на мочках? Сколько, кроме меня, подлинного археолога ушных мочек?
– Не так много, как ты думаешь.
– Я не имею в виду – двое, трое или полсотни, что целовали их своими повседневными губами. Но в твоих фантазиях – сколько мужчин делали ртом нечто невозможное?
– Лоренс, прошу тебя, мы лежим тут вдвоем. Ты пытаешься как-то испортить ночь.
– Я думаю – батальоны.
Она не ответила, и это молчание чуть отодвинуло от него ее тело.
– Расскажи еще про Берту, Кранца и Лайзу.
– Все, что я тебе рассказываю, – оправдание чего-нибудь другого.
– Тогда давай вместе помолчим.
– Я видел Лайзу перед тем случаем в гараже. Нам, наверное, было лет пять или шесть.
Бривман смотрел на Шелл и описывал солнечную комнату Лайзы, набитую дорогими игрушками. Электрическая лошадка, которая качалась сама. Ходячие куклы в натуральную величину. Все пищало или вспыхивало, когда его сжимаешь.
Они прятались в тенях под кроватью, полные ладони тайн и новых запахов, настороженно выглядывая слуг, наблюдая, как солнце скользит по линолеуму с врезанными в него волшебными сказками.
Совсем близко прошлепали гигантские туфли горничной.
– Как чудесно, Лоренс.
– Только вранье. Это правда было, но это вранье. Древо Берты – вранье, хотя она действительно оттуда упала. Ночью, после того, как я валял дурака с отцовскими удочками, я тихонько пробрался в комнату родителей. Оба спали в своих раздельных кроватях. Светила луна. Оба лежали лицом в потолок, в одинаковых позах. Я знал, что если закричать, проснется только один.
– Он в эту ночь умер?
– Какая разница, как это бывает?
Он принялся целовать ее плечи и лицо, и хотя от его ногтей и зубов ей было больно, она не протестовала.
– Я никогда не привыкну к твоему телу.
13
После завтрака шестеро вошли в дом и поставили в гостиной гроб. Он был поразительно огромен, из темного шершавого дерева с латунными ручками. Их одежду засыпал снег.
Комната внезапно стала более официальной – Бривман ее такой никогда не помнил. Мать прищурилась.
Гроб поставили на подставку и начали поднимать крышку, похожую на крышку шкатулки.
– Закрывайте, закрывайте, мы же не в России!
Бривман закрыл глаза и подождал, когда щелкнет крышка. Но эти люди, зарабатывающие на жизнь среди осиротевших, двигались бесшумно. Когда он открыл глаза, они уже ушли.
– Почему ты заставила его закрыть, мама?
– И так хватит уже.
Зеркала в доме намылили, будто стекло пало жертвой странного домашнего холода, созвучного повсеместной зиме. Мать в одиночестве стояла у себя в комнате. Бривман чопорно присел на свою кровать и попытался побороть ярость чувством помягче.
Гроб стоял параллельно большому дивану.
В прихожей и на балконе начали собираться и перешептываться люди.
Бривман с матерью спустились по лестнице. Полуденное зимнее солнце слабо мерцало на материнских черных чулках, и скорбящие через дверной проем видели золотые контуры. У них над головами виднелись припаркованные машины и грязный снег.
Они стояли друг к другу ближе некуда, дядья позади. Друзья и рабочие с семейной фабрики толпились в прихожей, на балконе, в проходах. Дядья, высокие и торжественные, касались его плеч наманикюренными руками.
Но мать была побеждена. Гроб стоял открытый.
Он был запеленут в шелк, закутан в серебристый талес. Усы свирепо и черно топорщились над белым лицом. Он выглядел раздраженным – будто вот-вот проснется, выкарабкается из оскорбительно разукрашенной коробки и продолжит спать на более уютном диване.
Кладбище походило на альпийский городок, камни – будто маленькие коттеджи. Могильщики в своих робах выглядели непочтительно непринужденными. Над кучами выкопанной мороженой грязи растянули коврик искусственной травы. Гроб спустили на шкивах.
Дома приготовили пончики и сваренные вкрутую яйца – формы вечности. Дядья шутили с друзьями семьи. Бривман их ненавидел. Он заглянул двоюродному деду под бороду и спросил, почему тот не носит галстука.
Он был старшим сыном старшего сына.
Члены семьи разошлись последними. Похороны – штука аккуратная. От них остались только маленькие тарелки с золотым ободком, усеянные крошками и зернами тмина.
Ярды кружевных занавесок не пропускали свет маленькой зимней луны.
– Ты на него посмотрела, мама?
– Конечно.
– Он был как будто бешеный, правда?
– Бедняжка.
– А усы совсем черные. Будто покрасили карандашом для бровей.
– Уже поздно, Лоренс…
– Еще бы не поздно. Мы его больше не увидим.
– Я запрещаю тебе разговаривать с матерью таким тоном.
– Почему ты заставила его закрыть? Почему? Мы могли бы смотреть на него еще целое утро.
– Марш в постель!
– Боже мой, боже мой, сволочуга, ведьма! – импровизировал он в крике.
Всю ночь он слышал, как в кухне мать рыдает и что-то ест.
14
Вот цветная фотография, самый большой портрет в галерее предков.
На отце английский костюм – и вся английская сдержанность, какую только можно вшить в одежду. Галстук винного цвета с крошечным, тугим узлом пустил побеги, точно горгулья. На лацкане – значок Канадского Легиона, тусклее бижутерии. Лицо с двумя подбородками светится викторианским здравомыслием и пристойностью, однако взгляд светло-карих глаз все же слишком мягок и внимателен, рот – чересчур пухлый, семитский, оскорбленный.
Свирепые усы восседают над чувственными губами, будто подозрительный опекун.
Крови, отхаркиваясь которой он умер, не видно, но, пока Бривман исследует фотографию, она собирается на подбородке.
Он – один из князей личной религии Бривмана, двуликий и деспотичный. Гонимый брат, почти поэт, простофиля с механическими игрушками, вздыхающий судья, что слушает, но приговора не выносит.
Еще он, вооруженный Божественным Правом, вздымает Власть, беспощадным насилием подавляя все слабое, запретное, не-бривманское.
Благоговея перед ним, Бривман спрашивает себя: просто ли слушает его отец, или еще ставит печати под указами.
Теперь он безучастнее обосновался в своей золотой рамке, и выражение его лица неуловимо, как на ранних фотографиях. Одежда уже кажется устаревшей и маскарадной. Теперь можно отдохнуть. Бривман унаследовал все его заботы.
Назавтра после похорон Бривман разрезал один из отцовских официальных галстуков-бабочек и зашил внутрь послание. Он похоронил его в саду, под снегом возле забора, куда летом заползут соседские ландыши.
15
У Лайзы были прямые черные клеопатрины волосы, что снопами скакали по плечам, когда она бегала или прыгала. Длинные изящные ноги, ставшие великолепными благодаря естественной тренировке. Глаза – большие, с тяжелыми веками, мечтательные.
Бривман думал: быть может, она, как и он, мечтает об интригах и подвигах, – но нет, ее широко раскрытые глаза в фантазиях озирали хорошо обставленный дом под ее властью, дитячий выводок, которому станет матерью, мужчину, которого будет согревать.
Их начали утомлять игры на поляне возле Древа Берты. Они не хотели сардинами набиваться под чье-нибудь крыльцо. Не хотели хромать в больничных салках[7]. Не желали рисовать магический круг и запечатывать его точкой. «Глунапоснатина. Понашлина отнасюнадана», – шептали они. Им было все равно, кто водил.
Лучше игры плоти, любви, любопытства. От «овцы, бегите»[8] они уходили в парк и садились на скамейку возле пруда, где сплетничают няньки, а дети запускают игрушечные кораблики.
Он хотел знать о ней все. А ей разрешают слушать «Тень»[9] («Сорняк преступления приносит горькие плоды. Кто ведает, какое зло таится в человеческом сердце? Тень ведает, хехехехехехехех»)? Разве Алан Янг[10] – не потрясающий? Особенно та роль с капризным голосом: «Вот он я, вот он я, приходи собрать бутоны роз в моих волосах». Правда же, единственная приличная часть программы Чарли Маккарти[11] – та, когда появлялся Мортимер Снерд[12]? А у нее ловится «Гроза преступности»[13]? А она хочет, чтобы он изобразил машину Зеленого Шершня[14], когда ее ведет верный слуга-филиппинец Като[15], или Осведомителя[16]? Правда, отличная мелодия?
А ее называли когда-нибудь грязной жидовкой?
Они замолкали, и няньки со своими светловолосыми детками вновь восстанавливали власть над вселенной.
А как это – не иметь отца?
От этого больше взрослеешь. За столом режешь курицу, сидишь, где он сидел.
Лайза слушала, а Бривман впервые ощущал в себе достоинство, а точнее – трагизм. Смерть отца наложила на него отпечаток таинственности, подарила связь с неведомым. Он мог с бульшим знанием дела говорить о Боге и Преисподней.
Няньки собрали своих детей с корабликами и ушли. Поверхность пруда разгладилась. Стрелки часов на Шале наматывали к ужину, но они продолжали разговаривать.
Они стиснули друг другу руки, поцеловались один раз, когда свет достаточно померк, стал золотистым, продравшись сквозь колючий кустарник. Потом медленно побрели домой, не держась за руки, но толкаясь.
Бривман сел за стол, пытаясь понять, почему не хочет есть. Мать расхваливала бараньи отбивные.
16
При каждой возможности они играли в свою замечательную игру «Солдат и Шлюха». В любой комнате, где только получалось. Он приезжал в отпуск с фронта, а она – шлюха с улицы Де-Булльон.
Тук-тук, медленно открывается дверь.
Они здороваются за руку, и он указательным пальцем щекочет ей ладонь.
Так они участвовали в том таинственном, детали чего взрослые столь жеманно прятали за французскими словами, словами на идише, словами с пояснениями; в этом замаскированном ритуале, вокруг которого комики из ночных клубов строили свои шуточки; в этом недостижимом знании, которое взрослые охраняли, дабы обеспечить себе власть.
В игре запрещалось грязные выражаться или хулиганить. Они не имели представления о гнусной стороне борделей – да и кто знает, есть ли она? Бордели казались им своего рода дворцами наслаждений, местами, запретными для них столь же случайно, как монреальские кинотеатры.
Шлюхи были идеальными женщинами, а солдаты – идеальными мужчинами.
– Заплатишь сейчас?
– Вот все мои деньги, красотка.
17
С семи до одиннадцати – огромный кус жизни, полный скуки и забывания. Люди болтают, что мы медленно теряем дар общения с животными, птицы больше не прилетают поболтать к нам на подоконники. Глаза наши, привыкнув к тому, что видят, обороняются против чуда. Цветы, когда-то ростом с сосну, возвращаются в глиняные горшки. Даже ужас слабеет. Великаны и великанши из детской съеживаются до раздражительных учителей и человечьих отцов. Бривман забыл все, чему его научило маленькое тело Лайзы.
О, как опустели их жизни с тех пор, как они выкатились из-под кровати и встали на задние лапы!
Теперь они жаждали знания, но раздеваться было грешно. Потому они становились легкой добычей открыток, порнографических журналов, кустарной эротики, что им впаривали в школьных гардеробах. Они стали знатоками скульптуры и живописи. Они знали все библиотечные книги с лучшими, самыми откровенными репродукциями.
Как выглядят тела?
Лайзина мама подарила ей осторожную книжку, и они понапрасну прочесывали ее в поиске честной информации. Там были фразы вроде «храм человеческого тела» – может, это и правда, только где же он, со всеми его волосами и складками? Они хотели четких картин, а не пустой страницы с точкой посередине и восторженным заголовком: «Только вдумайтесь! мужской сперматозоид в 1000 раз меньше этой точки».
В общем, они носили легкую одежду. У него была пара зеленых шорт, которые нравились ей, потому что были тонкими. У нее – желтое платье, которое предпочитал он. Это положение породило величайшее лирическое восклицание Лайзы:
– Ты завтра наденешь зеленые шелковые штаны; я надену желтое платье, и так будет лучше.
Лишение – мать поэзии.
Он уже почти собрался заказать книгу, которую рекламировал исповедальный журнал, – ее присылали завернутой в обычную коричневую бумагу, – когда, в очередной раз роясь в ящике горничной, обнаружил диаскоп.
Его сделали во Франции, внутри – два фута ленты. Держишь против света, поворачиваешь крошечную круглую ручку – и все видишь.
Возблагодарим этот фильм, исчезнувший вместе с горничной в канадской глуши.
Он подкупающе просто назывался по-английски: «Тридцать способов трахаться». Картинки ничем не напоминали порнофильмы, которые Бривман впоследствии смотрел и критиковал: с голыми, нервными мужчинами и женщинами, что разыгрывали омерзительные натянутые сюжетики.
Исполнители были красивыми людьми, довольными своей актерской карьерой. Не костлявые, виноватые, безнадежно веселые гаеры, играющие ради джентльменских суходрочек между делом. Никаких похотливых улыбочек в камеру, никакого подмигивания и облизывания губ, никакого оскорбления женских органов сигаретами и пивными бутылками, никаких изобретательных неестественных поз.
Каждый кадр светился нежностью и страстным восторгом.
Если б эту крошечную целлулоидную ленту показывали во всех канадских кинотеатрах, она оживила бы нудные браки, которыми, говорят, изобилует наша страна.
Где ты, работящая девушка с этим грандиозным аппаратом? Ты нужна Национальному управлению кинематографии. Стареешь в Виннипеге?
Фильм заканчивался демонстрацией грандиозного, демократичного, вселенского ритуала физической любви. Там были индийские пары, китайские, негритянские, арабские – все без национальных костюмов.
Вернись, горничная, влепи пощечину Мировому Федерализму.
Они направляли диаскоп в окно и торжественно передавали его друг другу.
Они знали, что так все и будет.
Из окна открывался вид на склон парка Мюррея[17], через деловой район, вниз к Святому Лаврентию, вдалеке – горы Америки. Когда была ее очередь, Бривман разглядывал панораму. На черта кому-то понадобилось работать?
Двое детей, что обнимались в окне, не дыша от мудрости.
Они не могут поспешить с этим. Они не защищены от вторжения. И кроме того, у детей высоко развито чувство ритуала и формальностей. Это важно. Нужно решить, влюблены ли они. Поскольку на картинках было видно одно – нужно быть влюбленным. Они считают, что влюблены, но дадут себе неделю, просто чтобы удостовериться.
Они вновь обнялись, и это объятие было, как они считали, одним из последних в одежде.
Как же Бривман мог раскаиваться? Вмешалась сама Природа.
За три дня до четверга, когда горничная не работала, они встретились в своем особом месте, на скамейке возле пруда в парке. Лайза смущалась, но была полна решимости говорить прямо и честно, что было в ее характере.
– Я не могу это с тобой делать.
– Разве твои родители не уезжают?
– Не в том дело. Вчера вечером у меня начались Праздники.
Она с гордостью коснулась его руки.
– О.
– Знаешь, что это такое?
– Конечно.
Ни малейших догадок у него не было.
– Но ведь все равно можно, разве нет?
– Но теперь у меня могут быть дети. Мама вчера вечером мне все рассказала. И она все для меня приготовила, салфетки, мой собственный пояс, все.
– Да ну?
О чем она? Что за сверхъестественное препятствие его наслаждению?
– Она мне рассказала все-все, прямо как камера.
– Ты ей говорила про камеру?
Ничему, никому в мире нельзя доверять.
– Она обещала никому не рассказывать.
– Это была тайна.
– Ну, не грусти. Мы долго разговаривали. Я ей про нас тоже рассказала. Понимаешь, я теперь должна вести себя как леди. Девочки должны вести себя старше мальчиков.
– Это кто грустит?
Она откинулась на спинку скамейки и взяла его за руку.
– Ты разве за меня не рад? – рассмеялась она. – Что у меня Праздники? Они у меня вот прямо сейчас!
18
Вскоре она глубоко погрузилась в церемонии ранней женственности. Вернулась из лагеря на полголовы выше Бривмана, груди выпирали даже из-под мешковатых свитеров.
– Приветик, Лайза.
– Здравствуй, Лоренс.
Она встречалась с матерью в центре, летала в Нью-Йорк за одеждой. Одевалась с той аскетичностью, которая любую тринадцатилетнюю превращает в пикантную красотку. Никаких безобразных излишеств, к которым сейчас так склонны вестмаунтские евреи и гои.
Прощай.
Он смотрел, как она отходит от него, – не с грустью, но с изумлением. В пятнадцать она стала светской дамой со следами помады на губах, иногда ей позволялась сигарета.
Он сидел в их прежнем окне и видел, как мальчишки постарше окликают ее из папашиных авто. Он поражался тому, что когда-то целовал эти губы, теперь сжимавшие сигареты. Он смотрел, как юноши в белых шарфах сопровождают ее к этим длинным машинам, смотрел, как она восседает, словно герцогиня в экипаже, пока они закрывают дверцу, проворно огибают капот и важно забираются на водительское сиденье, и ему приходилось убеждать себя в том, что он когда-то обладал частицей этой красоты и этого изящества.
Эй, ты забыла один крошечный аромат на моем большом пальце.
19
Меховые перчатки в солярии.
В определенные годы солярий – всего лишь балкон, примыкавший к задней стене дома, – использовался для хранения каких-то зимних вещей.
Бривман, Кранц и Филип приходили в эту комнату просто так. Смотрели в окно на парк и теннисистов.
Слышались размеренные стуки мячиков, скакавших туда-сюда, и истерическое жужжание мух, долбивших в оконное стекло.
Отец Бривмана умер, отец Кранца по большей части отсутствовал, но филипов отец был строг. Он не разрешал Филипу носить прическу с большим коком спереди. Филипу приходилось зализывать его на черепе каким-то средством для волос из девятнадцатого века.
В тот исторический день Филип осмотрелся и вот что нарыл: пару меховых перчаток.
Он натянул одну, уселся на груду одеял.
Бривман и Кранц, дети восприимчивые, поняли, что меховая перчатка не есть неотъемлемая часть действа.
Все согласились, что пахнет она жавелевой водой[18]. Филип смыл ее в унитаз.
– Католики считают, что это грех, – сообщил он.
20
Бривман и Шелл расположились у озера. Вечерний туман песчаными дюнами громоздился вдоль противоположного берега. Они лежали в двуспальном мешке у костра – горел плавник, который они собрали днем. Он хотел рассказать ей все.
– Мне все еще хочется.
– Мне тоже, – сказала она.
– Я читал, Руссо до конца своей жизни был праведником. Наверное, некоторые творческие натуры таковы. Целый день работает, тренирует воображение, так что в нем ему уютнее всего. Ни одна телесная женщина не может подарить ему наслаждение, какое дарят его собственные творения. Шелл, пусть тебя не пугает то, что я говорю.
– Но ведь это совершенно нас разделяет, нет?
Крепко сжав друг другу руки, они смотрели на звезды в темной половине неба; едва видимые там, где яркая луна. Она сказала, что любит его.
Посреди озера гагара лишилась рассудка.
21
После того выдающегося лета желтых платьев и зеленых штанов Лайза и Бривман встречались редко. Но однажды, зимой того же года, они боролись в снегу.
Бривман видит этот эпизод в окружности – в какой-то черной кайме картинной рамы, отделяющей это событие от воспоминаний о ней.
Это случилось после еврейской школы. Случилось так, что они пошли домой вместе. Они срйзали дорогу через парк. Почти полная луна посеребрила снег.
Казалось, свет шел из-под снега. Когда они ботинками проламывали наст, снежная пудра под ним сверкала ярче.
Они пытались идти по насту, не ломая его. Оба несли еврейские книжки, те главы Торы, которые в то время изучали.
Ходьба по насту перетекла в другие соревнования: они кидались снежками, балансировали на льду, толкались и, наконец, затеяли настоящую дуэль, которая началась весело, а закончилась серьезной схваткой.
Все случилось на склоне холма, возле шеренги тополей. Бривман вспоминает это, словно картину Брейгеля[19]: две обнявшиеся маленькие фигурки в неуклюжих одежках, а мы смотрим на их сдержанное сражение сквозь льдистые ветви.
В какой-то момент Бривман понял, что выиграть ему не светит. Он пытался ее опрокинуть и не мог. Чувствовал, что скользит. Они по-прежнему держали еврейские книжки. Свои он уронил в отчаянной попытке наступления, но наступление провалилось, и он скатился вниз.
Снег был не холодный. Лайза стояла над ним – странный женский триумф. Он съел немного снега.
– И ты должен поцеловать Сидур[20].
Нужно обязательно поцеловать священную книгу, упавшую на землю.
– Черта с два!
Он подполз к своим книгам, пренебрежительно собрал их и поднялся на ноги.
Из этой схватки Бривман лучше всего запомнил холодный лунный свет, резко очерченные деревья и унижение проигрыша – не просто горького, но противоестественного.
22
Он читал о гипнозе все, что мог. Прятал книги за шторой и изучал их при свете фонарика.
Вот где настоящий мир.
Там была длинная глава «Как гипнотизировать животных». Кошмарная иллюстрация: петухи с остекленевшим взглядом.
Бривман воображал себя воинственным святым Франциском[21] – он командует миром посредством верных стад и стай. Приматы в роли послушных сатрапов. Голубиные тучи, готовые покончить с собой, бросившись навстречу вражеским самолетам. Гиены-телохранители. Массовые триумфальные соловьиные хоры.
Товарищ, которого назвали так до сталинско-гитлеровского пакта, спал на крыльце под полуденным солнцем. Бривман присел на корточки и покачал маятником из дырявого серебряного доллара. Пес открыл глаза, понюхал, дабы убедиться, что это не еда, и заснул вновь.
Но естественный ли это сон?
У соседей жила карикатурная такса по имени Коньяк. Бривман вглядывался в ее золотые глаза в поисках раба.
Действует!
Или просто ленивый, влажный полдень?
Пришлось перелезть через забор, чтобы добраться до лайзиного фокстерьера, –он заморозил собаку в сидячем положении в нескольких дюймах от миски «парда»[22].
Тебе будет оказана большая честь, лайзина псина.
После пятой удачной попытки опьянение темной силы вынесло его на бульвар, и он мчался, ничего не соображая и хохоча.
Заморожена целая улица собак! Пред ним расстилался весь город. У него будет шпион в каждом доме. Стоит лишь свистнуть.
Возможно, Кранц заслужил провинцию.
Свистнуть – вот и все. Но бессмысленно ставить видение под угрозу столь грубой проверкой. Он запихал руки поглубже в карманы и понесся домой на крыльях тайны своей революции.
23
В то средневековье раннего отрочества он был почти на голову ниже большинства своих друзей.
Но не он, а его друзья почувствовали себя униженными, когда на своей бар-мицве ему пришлось встать на стул, чтобы видеть из-за кафедры. Его не волновало, как он выглядит перед собранием: синагогу построил его прадед .
Невысоким мальчикам полагается выбирать невысоких девочек. Таково правило. Он знал, что желанных длинных девчонок, смущенных разницей в росте, легко успокоить байками и разговором.
Друзья твердили, что его рост – ужасное несчастье, и убедили его. Убедили дюймами плоти и костей.
Он не знал их тайны: как удлиняются тела, как им помогают воздух и пища. Как это им удается умасливать вселенную? Почему небеса что-то от него утаивают?
Он начал считать себя Крошкой-Заговорщиком, Хитрым Карликом.
Он неистово трудился над обувью. Отодрал каблуки от старой пары и попытался прибить к своим ботинкам. Резина неважно держит гвозди. Придется быть осторожным.
Это происходило в глубоком подвале его дома – мастерской, обычной для бомбистов и возмутителей общественного спокойствия.
И вот он встал, на дюйм выше, ощущая смесь стыда и коварства. Ничто с мозгами не сравнится, а? Он провальсировал по бетону и шмякнулся об пол.
Безумие, владевшее им несколько минут назад, совершенно забылось, но вернулось, когда он мучительно сел, глядя вверх на голую лампочку. Отвалившийся каблук, сделавший ему такую подлость, по-крысьи съежился в паре футов, остро оскалился торчащими гвоздями.
Вечеринка – через пятнадцать минут. А Плюшка ходит с теми, кто старше, а следовательно, выше.
Поговаривали, что Плюшка подкладывает себе в лифчик «клинексы». Он решил позаимствовать методику. Аккуратно вложил в каждый ботинок клинексовую платформу. Пятки поднялись почти до края. Он пониже спустил брюки.
Несколько кругов по бетону, и он убедился, что способен маневрировать. Паника ослабла. Вновь восторжествовала наука.
Потолок освещали лампы дневного света, прятавшиеся в фальшивой лепнине. Наличествовал обычный зеркальный бар с миниатюрными бутылочками и стеклянными безделушками. Мягкие стулья выстроились вдоль одной стены, на которой пастелью были изображены пьяницы разных национальностей. Бривманы не одобряли отделанных подвалов.
Полчаса он танцевал неплохо, а потом начали болеть ноги. «Клинексы» под пятками скукожились. После еще двух джиттербагов он с трудом мог передвигаться. Отправился в ванную и попытался расправить «клинексы», но те сбились в твердый ком. Он было подумал выбросить их вовсе, но представил, с каким изумлением и ужасом вся компания уставится на его усохшую фигуру.
Он наполовину просунул ногу в ботинок, положил ком между каблуком и ступней, сильно придавил и завязал шнурок. Лодыжки пронзила боль.
«Танец зайчиков» его чуть не убил. Посреди строя, стиснутый между девочкой, которую держал за талию, и девочкой, которая держала за талию его, громкая музыка повторяется без конца, все бубнят раз, два, раз-два-три, ноги от боли становятся неуправляемыми, он думает: должно быть, это и есть Ад, сбитые ноги и вечный «заячий танец», из которого никогда не выбраться.
Ее фальшивые сиськи, мои фальшивые ноги, ох ты ж, сволочная компания «Клинекс»!
Одна лампа мигала. Стены сочились недугом. Может, у всех, у каждого здесь, в этом в скачущем строю – клинексовая бутафория. Может, у кого-то клинексовые носы, клинексовые уши или клинексовые руки. Его скрутило уныние.
Зазвучала его любимая песня. Ему хотелось танцевать, прижавшись к Плюшке, закрыть глаза, уткнуться в ее только что вымытые волосы.
…та, что станет женой мне, должна
быть в шелках, кружевах, пахнуть, словно весна[23]
Но он едва держался на ногах. Приходилось все время переносить вес с одной ноги на другую, чтобы боль распределялась равномерно. Он шаркал ногами, часто не попадая в такт; и без того неидеальные, его па становились еще дерганнее. Он хромал все явственнее, и, пытаясь сохранять равновесие, был вынужден все крепче цепляться за Плюшку.
– Не здесь, – шепнула та на ухо. – Мои родители сегодня поздно вернутся.
Но даже это приятное приглашение не могло смягчить его дискомфорт. Он повис на ней и маневрами втерся в многолюдную часть комнаты, где мог с полным правом ограничивать собственные движения.
– О, Ларри!
– Вот шустрый какой!
Даже по изощренным представлениям старших, он танцевал рискованно близко. Он принял роль кавалера, навязанную болью, и куснул Плюшку за ухо, поскольку слыхал, что уши покусывают.
– Выключим свет, что ли? – буркнул он всем бесстрашным.
Они ушли с вечеринки, и прогулка эта была форсированным маршем батаанских масштабов[24]. На ходу он прижимался к ней, превращая хромоту в демонстрацию расположения. На холме «клинекс» снова съехал из-под пятки.
Вой туманного горна с реки достиг Вестмаунта и заставил Бривмана содрогнуться.
– Я тебе должен кое-что сказать, Плюшка. А потом ты мне кое-что скажешь.
Плюшка не хотела садиться на траву, чтобы не мять платье, – но, может, он попросит ее ходить с ним постоянно. Она откажется, но какой отличной станет тогда эта вечеринка. От признания, которое он собирался произнести, у него сперло в груди, и он перепутал свой страх с любовью.
Он стащил ботинки, выгреб из них комья «клинексов» и, словно великую тайну, возложил ей на колени.
Плюшкин кошмар только начинался.
– А теперь ты вынимай свои.
– О чем ты? – вопросила она голосом, который удивил ее саму, поскольку так походил на голос ее матери.
Бривман показал на ее сердце.
– Не стесняйся. Вынимай свои.
Он потянулся к ее верхней пуговице и получил в лицо клинексовыми комками.
– Убирайся!
Пусть бежит, решил Бривман. До дома ей не так уж далеко. Он пошевелил пальцами ног и потер ступни. Он же не приговорен к «танцу зайчиков» – не в таком же обществе. Он швырнул «клинексы» в канаву и потрусил домой с ботинками в руках.
Бривман обогнул парк и бежал по влажной земле, пока открывшийся вид не остановил его. Будто аккуратных лейтенантов, он поставил ботинки у ног.
С благоговейным трепетом смотрел он на громаду ночной зелени, аскетичные огни города, тусклое мерцание Святого Лаврентия.
Город – великое достижение, строить мосты – прекрасно. Но улицы, гавани, каменные шпили совершенно потерялись в огромной колыбели гор и небес.
Мысль о том, что он вовлечен в непостижимую механику города и черных гор, сотрясла его позвоночник ознобом.
Отец мой, я невежествен.
Он овладеет приемами и правилами города: почему улицы решили сделать односторонними, как работает фондовый рынок, чем занимаются нотариусы.
Если знаешь настоящие имена вещей, никакого тебе адского «танца зайчиков». Он станет изучать листья и кору, будет ходить в каменоломни, как отец.
Прощай, мир «клинекса».
Он поднял ботинки, зашел в кусты, перелез через забор, отделявший его дом от парка.
Он мог бы поклясться: черные линии, будто чернильный набросок бури, явились на небе ему в помощь. Дом, куда он входил, был значителен, словно музей.
24
У Кранца была репутация сумасброда: время от времени его замечали на мрачных улочках Вестмаунта – он курил две сигареты одновременно.
Он был маленький и гибкий, с треугольным лицом и почти восточными глазами. Портрет в столовой у него дома, написанный, как с восторгом информировала его мать, художником, который «писал генерал-губернатора», изображает проказливого мальчишку: остренькие ушки, черные курчавые волосы, губы бабочкой, как у Россетти[25], и выражение добродушного превосходства, равнодушия (даже в таком возрасте) – столь спокойное, что никого не задевает.
Однажды ночью они сидели на чьей-то лужайке – два талмудиста, что наслаждались своей полемикой, маскирующей любовь. То была яростная беседа – болтовня мальчика, открывающего, как хорошо не быть одному.
– Кранц, я знаю, ты такие вопросы терпеть не можешь, но я был бы тебе благодарен, если бы ты смог сказать навскидку. Как ты думаешь, то есть, по твоим данным, есть ли на этой планете кто-нибудь, кто тупостью своей способен сравниться с канадским премьер-министром[26]?
– Рабби Суорт?
– Кранц, ты взаправду считаешь, что рабби Суорт, который, как известно всему миру, не вполне Мессия или хотя бы незначительный вестник Избавления, ты всерьез полагаешь, что рабби Суорт может оспаривать абсолютную, полную тощищу нашего национального лидера?
– Считаю, Бривман, считаю.
– Надо думать, у тебя есть на то причины, Кранц.
– Есть, Бривман, ты же понимаешь, что есть.
Когда-то на земле жили великаны.
Они поклялись, что их никогда не одурачат длинные лимузины, любовь на экране, «красная угроза» или журнал «Нью-Йоркер».
Великаны – в безымянных могилах.
Ну ладно, отлично, что люди не голодают, что эпидемии под контролем, что классика продается в виде комиксов – но как насчет избитых старых истин, правды и радости?
Грация для них не сводилась к фотомодели, власть – к бомбе, Бог – к субботней службе.
– Кранц, это правда, что мы евреи?
– Так поговаривают, Бривман.
– Ты себя чувствуешь евреем, Кранц?
– Абсолютно.
– А зубы твои чувствуют себя еврейскими?
– Мои зубы – особенно, о левом яичке я уж и не говорю.
– Нам, на самом деле, не надо бы шутить; то, что мы только что сказали, напоминает мне фотографии из лагерей.
– Верно.
Разве не предназначено им стать святыми, отдавшими себя чистоте, служению, духовной честности? Разве не были они отделенной нацией?
Почему ревниво охраняемая святость выродилась в скрытое презрение к гоям, лишенное самокритики?
Родители – предатели.
Они продали свое ощущение участи за победу Израиля в пустыне. Милосердие стало общественным соревнованием, в котором никто не отдает того, что ему действительно нужно, вроде как монетку подбрасываешь, а наградой тебе – признание богатства и близость к началу списка в Книге Дарителей.
Самодовольные предатели, верившие, что духовная миссия выполнена, поскольку Эйнштейн и Хейфец[27] – евреи.
Найти бы только правильных девушек. Тогда бы они с боями пробились из болота. Не клинексовых девушек.
Бривман спрашивает себя, сколько миль прошли и проехали они с Кранцем по улицам Монреаля, выглядывая двух девушек, космически избранных для того, чтобы стать их спутницами и любовницами. Жаркими летними вечерами приглядываясь к толчее в парке Лафонтен, искательно заглядывая в юные женские глаза, они знали, что в любой момент две красавицы могут отделиться от толпы и взять их за руки. Кранц за рулем отцовского «бьюика», выруливая между грудами снега, наваленного по обеим сторонам узких закоулков восточной окраины, почти ползет, поскольку метель, и они знают, что в дверном проеме вот-вот появятся две дрожащие фигурки, робко постучат в замерзшие окна машины – и то будут они.
Если у них были правильные места на шоу с «мертвой петлей», волосы девушек сдувало им в лица. Если в выходные они ехали на север покататься на лыжах и останавливались в правильной гостинице, они могли услышать чудесные звуки, с которыми раздеваются девушки в соседней комнате. А если они двенадцать миль проходили по улице Святой Катрин, невозможно было вообще сказать, кого они встретят.
– Я сегодня могу раздобыть «линкольн», Бривман.
– Отлично. В центре будет забито.
– Отлично. Объедем.
И они катались, будто американские туристы в поисках приключений, почти потерявшись на передних сиденьях одного из огромных кранцевских автомобилей, пока все не расходились по домам, и улицы не пустели. Но и тогда они продолжали рыскать – может, девушки, которых они хотели, предпочитают пустынные улицы. Потом, когда становилось совершенно ясно, что никто в эту ночь не придет, они отправлялись на берег и кружили над черными водами озера Святого Людовика.
– Как ты думаешь, Кранц, как это – утонуть?
– Предполагается, что ты теряешь сознание в сравнительно небольшом количестве воды.
– В каком количестве, Кранц?
– Предполагается, что можно утонуть в ванне.
– В стакане воды, Кранц.
– В мокрой тряпке, Бривман.
– Во влажном «клинексе». Эй, Кранц, это же, наверное, великолепный способ кого-нибудь убить – водой. Берешь кого-нибудь и выдавливаешь на него пипетку, по струйке за один раз. Его найдут утонувшим в кабинете. Великая загадка.
– Не выйдет, Бривман. Как ты его заставишь сидеть спокойно? На нем останутся синяки или следы веревки.
– Но если бы вышло. Находят парня, он лежит на столе, и никто не знает, как он умер. Вывод следователя: убит путем утопления. А тот последние десять лет и у моря-то не был.
– Немцы при пытках много воды использовали. Засовывали шланг в жопу, чтобы на допросе язык развязался.
– Великолепно, Кранц. У япошек было что-то подобное. Они заставляли есть сырой рис, а потом выпивать галлон воды. Рис разбухал и…
– Да, я об этом слышал.
– Но, Кранц, хочешь еще ужаснее? И это делали американцы. Слушай, они поймали на поле боя япошку и заставили его проглотить пять или шесть патронов. А потом заставили бегать и прыгать. Патроны разорвали ему живот. Умер от внутреннего кровотечения. Американские солдаты.
– Как насчет подбрасывать младенцев в воздух для штыковых тренировок?
– Кто так делал?
– Обе стороны.
– Чепуха Кранц, это и в Библии было. «Блажен, кто возьмет и разобьет младенцев твоих о камень»[28].
Десять тысяч разговоров. Бривман помнит около восьми тысяч. Странности, ужасы, чудеса. Они по-прежнему разговаривают. Они стареют, и ужасы становятся ментальными, странности – сексуальными, чудеса – религиозными.
И пока они разговаривали, машина неслась по разбитым пригородным дорогам, а «Полуночник с Пластинками»[29] крутил страстные диски томления, и одна за другой пары разъезжались из Эджуотера, из Мапл-Лиф, из Эль-Пасо. Опасные течения озера Святого Людовика вихрились вокруг воскресного улова утопших моряков-любителей из яхт-клуба, первопроходцы общественного транспорта из монреальских пригородов вдыхали прохладный свежий воздух, за который уже заплачено, и образ родителей в ожидании чад принимал угрожающие формы, делая минуты разговора еще слаще. Парадоксы, обманки, проблемы растворялись в захватывающей полемике.
Вжжжик – и нет ничего невозможного.
25
Свесившись посреди потолка, вращающийся зеркальный шар расшвыривал вспышки оспин по стенам огромного «Золотого дворца» в конце Стэнли-стрит.
Стены походили на громадный прогнивший швейцарский сыр на марше.
На возвышении эстрады за тяжелыми красно-белыми пюпитрами сидел оркестр с лоснящимися волосами и выдувал стандартные аранжировки.
Лишь одно есть место для меня
Подле тебя
Будто в раю я
Подле тебя[30]
холодно разносилось над редкими танцующими. Бривман и Кранц слишком рано явились. Надежд на волшебство – негусто.
– Неправильный танцзал, Бривман.
К десяти часам площадка была битком набита расфуфыренными парами и с балкона было видно, что вибрирующая музыка будто напрямую подпитывает их покачивание и потряхивание, и они окутывают ее, словно амортизаторы. Бас, фортепиано и ровный ритм щеток почти беззвучно входили в их тела, и те в движении сохраняли музыку.
Лишь откинувшийся назад трубач, выгнувшись от микрофона и устремив трубу к крутящемуся зеркальному шару, мог издать в дымном воздухе долгий резкий вопль, что кольцами спасательной веревки змеился над скачущими фигурами. Вопль исчезал, как только возобновлялся припев.
– Правильный танцзал, Кранц.
В те дни беспокойного рысканья они пренебрегли множеством общественных демонстраций, но «Золотым дворцом» не пренебрегали. Он был слишком велик. Ничего несерьезного не было в тысяче людей, совершенно погруженных в ритуал флирта, а колеблющиеся осколки отраженного света мчатся по их неподвижным зажмуренным лицам – янтарный, зеленый, фиолетовый. Они не ничего не могли поделать – их впечатляло, очаровывало это обузданное насилие и произвольность системы.
Зачем они танцуют под музыку, удивлялся Бривман с балкона, зачем подчиняются ее диктату?
В начале мелодии они располагались на полу, подчинялись темпу, быстрому или медленному, и когда мелодия заканчивалась, вновь распадались в путаницу, словно батальон, разбросанный фугасом.
– Что заставляет их слушать, Кранц? Почему они не разнесут эстраду вдребезги?
– Давай спустимся и найдем каких-нибудь женщин.
– Сейчас.
– Куда ты пялишься?
– Планирую катастрофу.
Они в молчании наблюдали за танцующими и слышали беседу родителей.
Танцевали католики, франкоканадцы, антисемиты, антиангличане, агрессивные. Они рассказывали священнику все, Церковь их пугала, они опускались на колени в пахнущих воском заплесневелых храмах, увешанных брошенными грязными костылями и гипсовыми корсетами. Все до единого работали на еврейского фабриканта, ненавидели его и ждали отмщения. С плохими зубами, потому что жили на «пепси» и шоколадных пирожных Мэй Уэст[31]. Девушки – горничные или фабричная обслуга. Слишком яркие платья, сквозь тонкую ткань просвечивают бретельки лифчиков. Завитые волосы и дешевые духи. Еблись они, как кролики, а на исповеди священник даровал им прощение. Они были чернь. Дай им шанс, и они сожгут синагогу. Пепси. Лягушки. Французишки.
Бривман и Кранц знали, что их родители – ханжи, и потому старались опровергнуть все их мнения. Преуспели не вполне. Они хотели окунуться в живое, но ощущали в своей радости нечто смутно аморальное – лапать девчонок, гоготать, шлепать по задницам.
Девушки могли бы выглядеть красивыми, если бы не фальшивые зубы у всех.
– Кранц, мне кажется, мы тут единственные евреи.
– Нет, я видел, пару минут назад тут рыскали какие-то пижоны в бабочках.
– Ну, тогда мы единственные вестмаунтские евреи.
– Берни тоже тут.
– О'кей, Кранц, я единственный еврей с Уэллгрин-авеню. Возрази что-нибудь.
– О'кей, Бривман, ты единственный в «Золотом дворце» еврей с Уэллгрин-авеню.
– Важно разграничивать.
– Пошли найдем каких-нибудь женщин.
У одной из дверей главного зала кучковались молодые люди. Они весело спорили по-французски, подталкивая друг друга, хлопая по задницам, сплющивая бутылки «кока-колы».
Охотники подошли к группе, и веселье мгновенно потухло. Французские парни слегка расступились, и Кранц с Бривманом пригласили девушек, которых выбрали. Они говорили по-французски, никого этим не обманув. Девушки переглянулись между собой и с остальными. Один из французских парней великодушно обнял за плечи девушку, которую пригласил Бривман, и подтолкнул ее к нему, одновременно хлопнув Бривмана по спине.
Они чопорно танцевали. У нее во рту было полно пломб. Он знал, что мог бы всю ночь ее обнюхивать.
– Ты сюда часто приходишь, Иветт?
– Ну, знаешь, так, иногда, развлечься.
– И я. Moi aussi.
Он сказал ей, что заканчивает школу, не работает.
– Ты итальянец?
– Нет.
– Англичанин?
– Я еврей.
Не сказал, что он единственный еврей с Уэллгрин-авеню.
– Мои братья работают на евреев.
– О?
– На них неплохо работать.
Никакого удовлетворения от танца. Привлекательной она не была, но ее национальная таинственность требовала изучения. Он вернул ее друзьям. Кранц тоже закончил танцевать.
– Ну и как она была, Кранц?
– Не знаю. Она не говорила по-английски.
Они еще чуть-чуть побродили, попивая апельсиновый сок, облокачиваясь на балконные перила и обсуждая толпу, что раскачивалась внизу. Воздух уже загустел от дыма. Музыканты играли либо неистовый джиттербаг, либо медленный фокстрот – ничего промежуточного. После каждого танца толпа нетерпеливо зависала в ожидании следующего.
Было уже поздно. Подпиравшие стену девушки и строй одиноких кавалеров на чудо больше не рассчитывали. Они выстроились вдоль трех стен, разглядывая скученных наэлектризованных танцоров безразличными остановившимися глазами. Некоторые девушки искали пальто и собирались домой.
– Никакого проку от их новых блузок, Кранц.
Сверху движение на площадке стало казаться каким-то безумным. Скоро трубач проткнет рогом дым, выдаст последнего Хоуги Кармайкла[32], и все закончится. Теперь каждый всплеск оркестра следовало оберегать как спасение от конца вечера и тишины. Впитывайте мелодии грез стиснувшимися щеками и закрытыми глазами. В буги-вуги собирайте себе пропитание, словно манну, и замешивайте ее меж телами, что расходятся и сходятся друг с другом.
– Может, еще один танец, Бривман?
– С теми же?
– Можно и так.
Бривман еще секунду стоял, перегнувшись через перила: произнести бы истерическую речь перед густой толпой внизу.
…слушайте же, друзья, незнакомцы, я связую поколения друг с другом, о, мелкие людишки бесчисленных улиц, гав, гав, ау, кровь, ваши длинные лестницы лозой вьются вкруг моего сердца…
Спустившись, они нашли девушек с той же группой. Это ошибка, мгновенно поняли они. Иветт сделала шаг вперед, будто хотела что-то сказать Бривману, но один из парней ее удержал.
– Вам нравятся эти девушки, а? – спросил он, главный щеголь на вечеринке. Улыбка скорее торжествующая, чем дружелюбная.
– Разумеется, они нам нравятся. Что-то не так?
– Ну а где вы живете-то?
Бривман и Кранц знали, что от них хотят услышать. Вестмаунт – куча больших каменных домов и цветущих деревьев, они специально устроились на вершине горы, чтобы донимать неимущих.
– В Вестмаунте, – в один голос ответили они.
– Так в этом вашем Вестмаунте у вас там что, девушек нету?
Возможности ему ответить не представилось. Переглядывания они заметили в самую последнюю секунду – перед тем, как рухнули навзничь, перелетев через пригнувшихся за их спинами заговорщиков. Главарь и его приятель выступили вперед и пихнули их. Бривман потерял равновесие, а когда падал, какой-то вражеский лазутчик у него за спиной приподнялся, превратив это падение в кувырок. Бривман сильно ударился животом, пара девушек, которых он задел, подняли над ним визг. Он взглянул наверх и увидел, что Кранц на ногах, левый кулак ткнулся кому-то в лицо, а правый уже занесен для удара. Бривман уже собрался встать, но какой-то жирняга решил, что этого ему делать не стоит, и упал сверху.
– Reste lа, maudit juif![33]
Бривман дрался под одеялом из тел, и не пытаясь одолеть жирного парня – хотя бы вылезти из-под него, дабы продолжить битву в более почетном стоячем положении. Ему удалось протиснуться наружу. Где же Кранц?
Дрались, должно быть, человек двадцать. Тут и там он замечал девчонок, стоявших на цыпочках, будто мышей испугались, а парни боролись меж ними на полу.
Он развернулся, ожидая нападения. Жирняга кого-то душил. Бривман двинул кулаком незнакомого человека. Он был каплей в волне истории, безымянный, возбужденный, свободный.
– Ого, дружочки, ого-го, воины тьмы и мрака, хуяк, ррраауу! – восторженно орал он.
Вниз по лестнице неслись трое профессиональных вышибал, и началось то, чего они больше всего боялись. Драка растеклась по танцзалу. Музыканты выдували громкую убаюкивающую мелодию, но контрапунктом музыке уже слышался беспорядочный шум.
Бривман махал кулаком на каждого, мало по кому попадая. Вышибалы работали в его секторе обстрела, разнимая отдельные стычки. В дальнем конце зала все еще тесно и мирно танцевали пары, но в том конце, где был Бривман, их ритм распадался на машущие руки, слепые удары, выпады и женские визги.
Вышибалы шли за беспорядком по пятам, словно рачительные домохозяйки – за огромным пятном, растекающимся по столу: по пути в глубину танцзала растаскивали дерущихся за воротнички и раскидывали их в стороны.
Какой-то человек ринулся на эстраду и что-то прокричал руководителю оркестра, тот огляделся и пожал плечами. Зажегся яркий свет, исчезли причудливо расцвеченные стены. Музыка умолкла.
Все очнулись. Поднялся шум, похожий на вой национальной скорби, и тут же драка понеслась по залу, словно выпущенные на волю молекулы энтропии. Толпа танцоров, которая превращалась в толпу драчунов, походила на гибнущее в конвульсиях огромное высокоорганизованное животное.
В Бривмана вцепился Кранц.
– Господин Бривман?
– Розенкранц, я полагаю?
Они направились к центральному выходу, уже запруженному беженцами. На пальто все наплевали.
– Ничего не говори, Бривман.
– Ладно, не скажу, Кранц.
Они вышли, как раз когда подъехала полиция – человек двадцать в машинах и «воронок». Полицейские проникли внутрь со сверхъестественной легкостью.
Мальчики ждали на переднем сиденье «линкольна». На пиджаке Кранца не хватало лацкана. «Золотой дворец» освобождался от своих жертв.
– Пожалей этих бедняг внутри, Бривман… и ничего не говори, – быстро добавил он, увидев, что Бривман напускает на себя таинственный вид.
– Не скажу, Кранц, даже не прошепчу, что я спланировал все это с балкона и осуществил простыми методами массового гипноза.
– Ты не мог не сказать, да?
– Над нами насмехались, Кранц. Мы ухватились за колонны и низвергли святилище филистимлян.
Кранц с преувеличенной усталостью переключился на вторую скорость.
– Давай, Бривман. Ты же не можешь не высказаться.
26
Он желал бы услышать, как Гитлер или Муссолини вопят с мраморного балкона, увидеть, как партизаны подвешивают его кверх ногами; толпы хоккейных болельщиков линчуют члена спортивного комитета, черные или желтые орды сводят счеты с аванпостами врагов-колонистов; рыдающие селяне бурно приветствуют строителей дорог с тяжелыми подбородками; футбольные фанаты выворачивают стойку ворот; перепуганные кинозрители в панике топчут монреальских детей во время знаменитого пожара; увидеть, как пятьсот тысяч разом отдают любую честь; увидеть бесчисленные шеренги задов арабских скакунов, обращенных к западу; чаши на алтарях дрожат от «аминя» конгрегаций.
А вот где бы хотел быть он сам:
на мраморном балконе
в ложе для прессы
в будке киномеханика
на обзорной трибуне
на минарете
в Святая Святых
И в каждом случае он хочет, чтобы его окружал самый вооруженный, злобный, безжалостный, преданный, рослый, техничный, тяжеловооруженный наряд полиции в кожаных куртках, с прищуренными глазами и промытыми мозгами, какой только можно купить.
27
Что может быть прекраснее девушки с лютней?
То была не лютня. Хизер, служанка Бривманов, училась играть на гавайской гитаре. Она приехала из Альберты, говорила в нос, все время мурлыкала жалостные песни и пыталась петь йодлем.
Аккорды были слишком сложны. Бривман держал ее за руку и соглашался, что струны ей растерзают пальцы в клочья. Он знала всех ковбойских звезд и менялась их автографами.
Здоровая, миловидная девушка лет двадцати с румяными, точно у фарфоровой куклы, щеками. Бривман избрал ее первой жертвой сна.
Подлинная канадская крестьянка.
Он попытался представить свое предложение позаманчивее.
– Когда проснешься, будешь прекрасно себя чувствовать.
Конечно, она заморгала и уселась на кушетку в забитой подвальной кладовой. Только бы получилось.
У нее перед глазами он помахивал желтым карандашом, точно медлительным маятником.
– Твои веки отяжелеют, лягут на щеки, будто свинец…
Он махал карандашом десять минут. Ее большие веки отяжелели и замерли. Она с трудом следила за карандашом.
– Твое дыхание – глубокое и ровное…
Вскоре у нее вырвался вздох, она тяжело перевела дух и выдохнула, точно пьяница, трудно и мучительно.
Теперь ресницы едва вздрагивали. Он поверить не мог, что вызвал в ней какую-то перемену. Может, она просто над ним подшучивает.
– Ты падаешь на спину, ты – крошечное тело, падающее на спину, ты становишься все меньше и меньше, ты не слышишь ничего, кроме моего голоса…
Дыхание ее стало тихим, и он знал, что пахнет оно, как ветер.
Он чувствовал себя так, будто засунул руки ей под свитер, под кожу, а теперь манипулирует ее легкими, и на ощупь они были, словно шелковые шары.
– Ты спишь, – скомандовал он шепотом.
Недоверчиво коснулся ее лица.
Неужели он – мастер? Она, наверное, дразнится.
– Ты спишь?
«Да» прошло путь выдоха, сиплое, бесформенное.
– Ты ничего не чувствуешь. Абсолютно ничего. Понимаешь?
Такое же «да».
Он проткнул иглой мочку ее уха. От этой новой власти ему было дурно. Вся ее энергия – в его распоряжении.
Ему хотелось бежать по улицам с колокольчиком, созывая целый город циников. Миру явился новый волшебник.
Уши, проткнутые иголкой, его не интересовали.
Бривман изучал книги. Субъекта нельзя принудить сделать нечто, что он, проснувшись, сочтет непристойным,. Но способы имеются. К примеру, скромную женщину можно заставить раздеться перед мужской аудиторией, если гипнотизер опишет ей ситуацию, в которой подобное действие вполне естественно: например, она принимает ванну в уединении собственного дома или загорает обнаженной под солнцем в каком-нибудь влажном пустынном месте.
– Жарко, никогда не было так жарко. Твой свитер весит тонну. Ты потеешь, как свинья…
Пока она раздевалась, Бривман все думал об иллюстрациях из дешевеньких учебников «Гипноз для вас» – он знал эти книжки наизусть. Карандашные рисунки свирепых мужчин, склонившихся над улыбчивыми спящими женщинами. Зигзаги электрических разрядов вырываются из-под тяжелых бровей или из кончиков фортепианно-парящих пальцев.
О, она, она и впрямь, она была так прекрасна.
Он никогда не видел настолько голую женщину. Руками он провел по всему ее телу. Пред ликом всех духовных наставников вселенной он был изумлен, счастлив и напуган. Он не мог отделаться от мысли, что проводит Черную Мессу. Она лежала на спине, и груди были странно плоскими. Ее треугольный холмик изумил его, и он удивленно обхватил его ладонью. Он накрыл ее тело двумя дрожащими руками, будто миноискателями. Затем сел и стал смотреть, словно Кортес[34] пред новым океаном. Вот чего он ждал и, наконец, увидел. Он не испытал разочарования, и никогда его не испытывал. Не было разницы между светом вольфрама и луны.
Он расстегнул ширинку и сказал ей, что она держит палку. Сердце его глухо колотилось.
Облегчение, победа, вина, опыт опьяняли его. На его одежде сперма. Он сказал Хизер, что только что прозвонил будильник. Уже утро, пора вставать. Он вручил ей одежду, и она медленно оделась. Сказал, что она ничего не будет помнить. Торопливо вывел ее из сна. Он хотел остаться один и обдумать свой триумф.
Спустя три часа он услышал из подвала смех и решил, что Хизер, должно быть, развлекает там приятелей. Потом прислушался внимательнее и понял, что это не дружеский смех.
Он слетел вниз по лестнице. Слава богу, матери не было дома. Хизер стояла посреди подвала, раздвинув ноги, содрогаясь в испуганном, истерическом хохоте. Глаза у нее закатились, видны одни белки. Голова откинута назад, будто она сейчас упадет. Он ее встряхнул. Никакой реакции. Смех перешел в чудовищный приступ кашля.
Я свел ее с ума.
Интересно, за это сажают? Он наказан за противозаконный оргазм и за темную силу. Позвать врача, объявить о своем грехе немедленно? Хоть кто-нибудь разберется, как ее лечить?
Он отвел ее на кушетку и усадил, он был близок к панике. Может, спрятать ее в чулане? Запереть в чемодане и обо всем забыть. В таком большом паровом котле с отцовскими инициалами, нанесенными по трафарету белой краской.
Он дважды ударил ее по лицу, по одной щеке и по другой, как гестаповец на допросе. Она перевела дух, щеки вспышкой покраснели и поблекли, и она вновь захлебнулась в своем смехе-кашле. На подбородке блестела слюна.
– Тихо, Хизер!
К его глубочайшему удивлению, она подавила кашель.
Только тогда он понял, что она все еще под гипнозом. Он приказал ей лечь и закрыть глаза. Восстановил с нею контакт. Она крепко спала. Он слишком быстро ее разбудил, потому и не получилось. Очень медленно он довел ее до полного пробуждения. Будет свежа и весела. Ничего не будет помнить.
На этот раз она пришла в себя правильно. Он немного с ней поболтал, просто чтобы убедиться. Она встала с озадаченным видом и похлопала себя по бедрам.
– Эй! Мои трусики!
Ее розовые трусики с эластичным низом завалились между кушеткой и стеной. Он забыл их отдать, когда она одевалась.
Она ловко и застенчиво скользнула в них.
Он ждал злобного нагоняя, унижения мастера, падения своей гордой крепости.
– Чем ты занимался? – лукаво спросила она, пощекотав ему шею. – Что было, пока я спала? А? А?
– А что ты помнишь?
Она уперла руки в бока и широко ему улыбнулась.
– Я подумать не могла, что такое может быть. Подумать не могла.
– Ничего не произошло, Хизер, клянусь.
– А твоя мать что скажет? Я бы на ее месте сказала: ищи работу.
Она осмотрела кушетку и взглянула на него с искренним восхищением.
– Евреи, – вздохнула она. – Образование.
Вскоре после воображаемого надругательства она сбежала с дезертиром. Тот заходил за ее одеждой, и Бривман с завистью наблюдал, как солдат несет ее картонный чемоданчик и ненужную гавайскую гитару. Еще через неделю военная полиция нанесла госпоже Бривман визит, но та ничего не знала.
Где ты, Хизер, почему ты не осталась, не обучила меня теплым важным ритуалам? Я мог бы идти по прямой. Стихи меня покинули, я стал промышленным магнатом, но мог бы обойтись и без благополучных нью-йоркских психоаналитиков с их книжками в мягких обложках про стабилизацию уровня отрицания[35]. Ведь тебе было хорошо, когда я тебя разбудил?
Иногда Бривману нравится думать, что где-то в мире она, не совсем проснувшаяся, спит, все еще в его власти. А мужчина в изодранной форме спрашивает:
– Где ты, Хизер?
Книга II
1
Бривман любит картины Анри Руссо[36] – то, как он останавливает время.
Напрашивается слово «всегда». Лев всегда будет нюхать одежды спящей цыганки, нападения не будет, никаких кишок на песке: уже изображена вся схватка. Луна, хоть и обречена на вечные блуждания, никогда не зайдет над этой сценой. Брошенной лютне пальцев не требуется. Она и так полна всей музыкой, что ей нужна.
Посреди леса леопард повалил человека, и тот падает медленнее Пизанской башни. Пока на него смотришь или даже если отвернешься, он никогда не достигнет земли. Ему уютно в этой неустойчивости. Замысловатые листья и ветви поддерживают фигуры, не злобно или милосердно, но естественно, словно те – цветы или плоды. Но и естественность этого действия не умаляет его таинственности. Откуда взялась связь между звериной и растительной плотью?
В другом месте корни поддерживают молодоженов или семейный портрет. Ты фотограф, но никогда не выберешься из-под черной накидки, не сожмешь резиновую грушу, картинка не расплывется на затуманившемся стекле. Неистовство и неподвижность: изображены люди, на каждой картине они дома. Это не их лес, на них городская одежда, и все же без них лес был бы пуст.
Когда бы ни являлись неистовство или недвижность, они всегда в центре картины, неважно, крошечны они или тайны. Закрой их большим пальцем, и вся листва умирает.
2
На первом курсе колледжа, в пивнушке под названием «Святыня», Бривман встал и произнес этот тост:
– В каждой заданной экономической зоне еврейские девушки ничуть не более страстны, чем гойские. У еврейских девушек очень некрасивые ноги. Разумеется, это обобщение. На самом деле, выведена новая американская еврейка с длинными великолепными ногами.
Негритянские девушки – такие же ебнутые, как и прочие. Они ничем не лучше белых, разумеется, если не считать англо-саксонок из Верхнего Вестмаунта, но лучше этих – даже обкурившиеся овцы. Языки негритянок не шершавее прочих, и никакого особенного качества у их влажных частей нет. Почти лучший минет в жизни мне сделала негритянка, с которой мне посчастливилось познакомиться. У нее был рот на сорок семь тысяч долларов.
Лучший минет в мире (в техническом смысле) делает франко-канадская шлюха по имени Иветт. Ее телефон – Шато-2033. У нее рот на девяносто тысяч долларов.
Он высоко поднял мутный стакан.
– Я счастлив рекламировать ее здесь.
Он сел под одобрительные возгласы приятелей, внезапно устав от собственного голоса. Его ждали на ужин, но матери он не позвонил. Еще одна доза перно послушно побелела.
Кранц наклонился к нему и прошептал:
– Ничего себе речуга для шестнадцатилетнего девственника.
– Почему ты меня не заставил сесть?
– Им понравилось.
– Почему ты меня не остановил?
– Тебя поди останови, Бривман.
– Пошли отсюда, Кранц.
– Ты идти можешь, Бривман?
– Нет.
– Я тоже. Пошли.
Поддерживая друг друга, они шли по любимым улицам и аллеям. Книги и папки все время падали. Они истерически орали на такси, проезжавшие слишком близко. Разорвали учебник по экономике и на ступеньках банка на Шербрук-стрит принесли его в жертву огню. Пали ниц на тротуаре. Кранц поднялся первым.
– Почему ты не молишься, Кранц?
– Машина едет.
– Рявкни на нее.
– Полицейская машина.
Они бежали по узкой аллее. Их остановил вкусный запах, доносившийся из кухонного вентилятора дорогого ресторана. Они облегчились среди мусорных баков.
– Бривман, ты не поверишь, на что я чуть не помочился.
– Труп? Блондинистый парик? Заседание Сионских Мудрецов в полном составе? Выброшенный мешочек с хлипкими жопками!
– Тшш. Поди сюда. Осторожно.
Кранц зажег спичку, и в груде мусора блеснули медные глаза жабы. Все трое подпрыгнули одновременно. Кранц унес ее в завязанном носовом платке.
– Наверное, из чесночного соуса сбежала.
– Давай вернемся и освободим всех. Пусть улицы наводнятся свободными жабами. Эй, Кранц, у меня с собой набор для препарирования.
Они решили провести торжественную церемонию у подножия Военного мемориала.
Бривман расправил вкладыши из учебника по зоологии. Схватил жабу за зеленые задние ноги. Кранц вмешался:
– Знаешь, это испортит нам всю ночь. Отличная была ночь, но это все испортит.
– Ты прав, Кранц.
Они стояли молча. Ночь была великолепна. По Дорчестер-стрит струился свет автомобильных фар. Они предпочли бы находиться не там, оказаться на вечеринке с тысячей человек. Жабу выпотрошить так же соблазнительно, как старый будильник.
– Мне продолжать, Кранц?
– Продолжай.
– Сегодня за пытки отвечаем мы. Обычные палачи в отпуске.
Бривман резко швырнул жабу головой об камень с надписями. Шлепок живого прозвучал громче всего уличного движения.
– По крайней мере, от этого она обалдеет.
Он положил жабу на белые листы и булавками приколол лапки к книге. Скальпелем вскрыл светлое брюшко. Вытащил из набора ножницы и сделал длинный вертикальный надрез, сначала на внешнем, потом на внутреннем слое кожи.
– Можно бы на этом и остановиться, Кранц. Взять нитку и ее починить.
– Можно бы, – мечтательно отозвался Кранц.
Бривман растянул эластичную кожу. Они склонились над глубокими жабьими внутренностями, ощущая проспиртованное дыхание друг друга.
– Вот сердце.
Узким концом скальпеля он приподнял орган.
– О, так вот оно какое.
Молочно-серый мешочек вздувался и опадал, а они изумленно наблюдали. Жабьи ноги были, будто дамские.
– Думаю, надо уж с ней продолжать.
Он по одному удалил органы, легкие, почки. В желудке обнаружились камешек и непереваренный жук. Он занялся мускулами на тонких бедрах.
Оба, хирург и наблюдатель, застыли в трансе. Наконец, он удалил сердце, оно уже выглядело утомленным и древним, цвета стариковской слюны, – первое сердце мира.
– Если положить его в соленую воду, оно еще какое-то время будет биться.
Кранц очнулся.
– Да? Давай. Скорее!
Бривман на бегу швырнул учебник вместе с опустошенной жабой в проволочную мусорную корзину. Он держал сердце в руке, боясь сжать. До ресторана была всего минута ходу.
Не умирай.
– Скорее! Ради всего святого!
Все на свете получило бы второй шанс, если б они могли его спасти.
В ярко освещенном ресторане они заняли дальнюю кабинку. Где эта чертова официантка?
– Смотри. Оно все еще бьется.
Бривман положил его в тарелку с теплой соленой водой. Оно подняло свой крошечный вес еще одиннадцать раз. Они считали, а потом некоторое время не говорили ни слова, опустив лица в стол, неподвижные.
– Теперь оно уже ни на что не похоже, – сказал Бривман.
– На что, по-твоему, должно быть похоже мертвое жабье сердце?
– Я думаю, вот так, как сегодня, и совершается любое зло.
Кранц схватил его за плечо, его лицо внезапно прояснилось.
– Это блестяще, то, что ты сейчас сказал, – блестяще!
Он звучно хлопнул друга по спине.
– Ты гений, Бривман!
Бривмана эта кранцева касательная к депрессии озадачила. Про себя он реконструировал собственную реплику.
– Ты прав! Кранц, ты прав! И ты тоже – потому что заметил!
Они обнялись и колотили друг друга по спинам через арборитовый столик, вопя комплименты и поздравления.
– Ты гений!
– Это ты гений!
Соленую воду они разлили, хотя теперь это не имело значения. Перевернули стол. Они гении! Они знали, как это случается.
Управляющий хотел бы знать, не желают ли они убраться вон.
3
Первое, что он заметил – тяжелую золотую раму отцовского портрета. Походило на еще одно окно.
– Ты тратишь жизнь в постели, у тебя ночь в день превращается, – кричала из-за двери мать.
– Ты не могла бы оставить меня в покое? Я только проснулся.
Довольно долго он таращился на книжную полку, отмечая, как солнце движется от кожаного Чосера к кожаному Вордсворту[37]. Хорошее солнце, гармонирует с историей. Для раннего утра мысль утешительная. Если не считать того, что сейчас середина дня.
– Как ты можешь тратить жизнь в постели? Как ты можешь так со мной поступать?
– У меня другой цикл. Я поздно ложусь. Пожалуйста, уйди.
– Такое чудесное солнце. Ты подрываешь свое здоровье.
– Я все так же сплю свои семь часов, просто я их сплю не в то время, когда ты свои.
– Такое чудесное солнце, – взвыла она, – парк, ты мог бы погулять.
Какого черта я с ней спорю?
– Но мама, я гулял в парке ночью. И это был тот же парк, только ночной.
– У тебя ночь в день превращается, ты зря тратишь время, свое прекрасное здоровье.
– Оставь меня в покое!
Она не в духе, ей просто хочется поговорить, любую материнскую обязанность она использует как предлог для продолжительной дискуссии.
Он положил локти на подоконник, и в мозгу стал разворачиваться пейзаж. Парк. Сирень. Няньки в белом болтают возле зеленых ветвей или толкают темные коляски. Дети запускают белые кораблики с бетонного берега голубого пруда, молясь о ветре, безопасном путешествии или эффектном кораблекрушении.
– Что ты будешь есть? Яйца, омлет, семга, есть отличный стейк, я ей скажу приготовить тебе салат, чего ты в него хочешь, русская приправа, как тебе приготовить яйца, есть кекс, свежий, полный холодильник, в этом доме всегда найдется, что поесть, никто не ходит голодным, слава Богу, есть калифорнийские апельсины, хочешь соку?
Он открыл дверь и осторожно проговорил:
– Я знаю, какие мы счастливые. Я выпью соку, когда захочется. Не дергай служанку и вообще никого.
Но она уже очутилась возле перил, крича:
– Мэри, Мэри, приготовь мистеру Лоренсу апельсиновый сок, выжми три апельсина. Как тебе приготовить яйца, Лоренс?
Последний вопрос был уловкой.
– Не могла бы ты перестать запихивать мне в глотку еду? От тебя с твоей чертовой едой тошнит.
Он хлопнул дверью.
– Он хлопнул дверью у матери перед носом, – горько сообщила она из коридора.
Какой бардак! Повсюду валялась его одежда. Его стол – бедлам из рукописей, книг, нижнего белья, фрагментов эскимосской статуэтки. Он попытался затолкать неоконченную сестину в ящик, но ее прищемило скоплением бумажных обрывков, заклеенных конвертов, заброшенных дневников.
Этой комнате не помешал бы хороший, очистительный пожар. Он не смог найти кимоно, поэтому прикрылся «Нью-Йорк Таймс» и помчался через коридор в ванную.
– Великолепно. Он носит газеты.
Ему удалось прокрасться вниз по лестнице, но на кухне мать устроила засаду.
– И это все, что ты будешь, апельсиновый сок, когда у нас полон дом еды, а половина мирового населения дерется за объедки?
– Мама, не начинай.
Она распахнула дверцу холодильника.
– Посмотри, – призвала она. – Посмотри на это все, яйца, которых ты не хочешь, посмотри, какого они размера, сыр, грюйер, ока, датский, камамбер, сыру и крекеров, и кто будет пить все это вино, просто стыд, Лоренс, посмотри сюда, гляди, какой тяжелый грейпфрут, мы так счастливы, и мясо, три сорта, я сама приготовлю, посмотри, какое тяжелое…
Сосредоточься и узри поэзию, Бривман, прекрасный каталог.
– …вот, смотри, какое тяжелое…
Он бросил кусок сырого мяса ей под ноги, вощеная бумага разорвалась на линолеуме.
– Тебе что, в жизни заняться больше нечем, кроме как пихать еду мне в лицо? Я не голодаю.
– Вот как сын разговаривает с матерью, – проинформировала она вселенную.
– Теперь ты меня оставишь в покое?
– Вот как разговаривает сын, видел бы тебя отец, видел бы он, как ты кидаешь мясо, мясо на пол, какой деспот так поступил бы, только дрянь поганая, поступить так с матерью…
Он пошел за ней из кухни.
– Я только просил, чтобы меня оставили в покое, дали бы мне проснуться в одиночестве.
– Дрянь, крыса бы так с матерью не поступила, дрянь, как посторонний, разве кто-нибудь бросил бы мясо, а у меня распухли ноги, выпорол бы, твой отец бы тебя выпорол, дрянной сын…
Он шел за ней по лестнице.
– От твоих воплей тошнит.
Она захлопнула дверь чулана. Он постоял возле нее и послушал, как она открывает и закрывает большие ящики.
– Убирайся! Сын разговаривает с матерью, сын может мать убить, я все знала, что мне пришлось выслушивать, предатель мне не сын, чтобы со мной разговаривать, ни одна живая душа, кто меня помнит, не разговаривает…
Он услышал, как она выдвинула ящик с одеждой. Сначала порвала рукава каких-то старых халатов. Запуталась в переплетении вешалок. Потом принялась за дорогой черный халат, купленный в Нью-Йорке.
– Что толку, что в них толку, когда сын убивает мать…
Прижавшись щекой к деревянной двери, он слышал каждый звук.
4
По ночам парк был его территорией.
Он обходил все площадки и холмы, словно охваченный паранойей помещик, выслеживающий браконьеров. В клумбах, газонах виделось нечто условное, чего не было при дневном свете. Деревья – выше и древнее. Теннисный корт за высоким забором походил на клетку для громадных бескрылых существ, которым как-то удалось бежать. Пруды покойны и ужасно черны. Множеством лун в них плавали фонари.
Проходя мимо Шале, он вспомнил мужественный запах хоккейной экипировки и нижнего белья, глухой стук коньков по деревянному ограждению.
На пустом бейсбольном поле – кляксы театрально скользящих призраков. Он слышал отсутствие рева трибун. Каштаны и проволочные сетки без прислоненных к ним велосипедов выглядели странно одинокими.
Сколько нужно листьев, чтобы записать шелест ветра? Он пытался отделить шорох акации от шороха клена.
Сразу за зеленью возвышались большие каменные дома Вестмаунт-авеню. Там бейсболисты во сне выращивают свои тела, дают отдых голосам. Он представлял, будто смутно видит их сквозь стены верхних этажей, или даже сквозь простыни, в которые они завернуты, за рядом ряд плывущие по улице, словно колония коконов на дереве под луной. Юноши его возраста, христиане, блондины, мечтающие о сексе с еврейкой и банковской карьере.
Парк питает всех сонь из близлежащих домов. Он – зеленое сердце. Детям дает опасные кусты и героические ландшафты, чтобы они мечтали о храбрости. Нянькам и служанкам – извилистые тропинки, чтобы мечтать о красоте. Молодым коммерсантам – скрытые листвой узкие скамейки, виды фабрик, чтобы они мечтали о власти. Брокерам на пенсии – виньетки шотландских дорожек, где гуляют любящие пары, чтобы, оперевшись на трости, они мечтали о поэзии. В жизни каждого это – лучшее. Никто не приходит в парк с подлыми намерениями, разве что, может быть, сексуальный маньяк, а кто может утверждать, что тот не думает о розах вечности, расстегивая ширинку пред Беатриче со скакалкой?
Он сходил к японскому пруду – убедиться, что у золотых рыбок все благополучно. Перелез через шипастые кусты и через стену – проинспектировать миниатюрный водопад. Лайзы здесь не было. Он кувырком скатился с холма – проверить, по-прежнему ли холм достаточно крут. Вот было бы весело, если бы внизу его ждал не кто-нибудь, а Лайза. Ладонью он просеял песок из песочницы – не прокрался ли туда полиомиелит. Для проверки скатился с детской горки, удивившись, что она ему тесна. Серьезно взглянул с вышки – удостовериться, что сохранился вид.
– Мой город, моя река, мои мосты, мать вашу, нет, я не хотел.
Надо пробежать у подножья холмов, проверить верхние пруды на предмет кораблекрушений, забытых младенцев или изнасилованных белых нянек. Коснуться древесных стволов, чтобы их ободрить.
У него был долг перед обществом, перед нацией.
В любой момент из клумбы может выступить девушка. У нее будет такой вид, будто она только что плавала, и она будет знать все о моей преданности делу.
Он улегся под сиренью. Цветы почти отцвели и походили на схемы молекул. Небо было громадным. Укрой меня черным огнем. Дядюшки, почему вы так самоуверенны во время молитвы? Потому что знаете слова? Когда расходятся завесы на Ковчеге Завета, и открываются увенчанные золотом свитки Торы, и все мужчины у алтаря в белом, почему не отводите глаз ваших от ритуала, почему не падаете в эпилептическом бреду? Почему так легки ваши покаяния?
Он ненавидел людей, что сонно плывут в больших каменных домах. Жизни их упорядочены, а комнаты опрятны. Они встают по утрам и выполняют общественные работы. Они не собираются взорвать свои фабрики и голыми плясать в пламени.
Огни на Святом Лаврентии были размером со звезды, в воздухе – нетерпеливая недвижность. Деревья хрупки, как ноги навострившего уши оленя. В любую минуту стиснутым кулаком вырвется на волю солнце, выводя на улицы непреклонных рабочих и машины, что едут только в одну сторону. Он надеялся, что на Вестмаунт-авеню автомобильного стада не увидит. Превращая ночь в день.
– Эй, привет.
Над ним стоял тучный человек лет тридцати в форме военно-воздушных сил. Несколько дней назад он был центром внимания всего парка. Несколько нянек пожаловались, что он с чрезмерным энтузиазмом ласкает их подопечных мальчиков. Полицейский сопроводил его на улицу и предложил отправиться восвояси.
– Мне казалось, вам сюда запрещено ходить.
– Никого нету. Мне просто хотелось поболтать.
Его форма была тщательно заутюжена. На самом деле, он был слишком чистым для этого времени утра, или ночи, или что это было. Бривман отделил запах лосьона для бритья от груженого сиренью воздуха. Встал.
– Болтайте. Я вам разрешаю. Я иду домой.
– Я просто подумал…
Бривман глянул через плечо и заорал:
– Болтайте! Чего ж вы не болтаете? Всё для вас – парк пуст!
На его улице появились садовники в полинявшей одежде. Подметая, они перекликались, имена у всех итальянские. Бривман обследовал их метлы из перевязанных проволокой веток. Чудесно, должно быть, пользоваться чем-то настолько реальным.
5
– Либо кончай орать, Бривман, либо положи трубку, я ни черта не слышу из того, что ты говоришь.
– Я говорю, Берта! Я только что видел Берту! Она в городе!
– Какую Берту?
– Ух, порочный легкомысленный дурак. Берта из нашего детства, с Древа, которая покалечилась у нас под носом.
– Как она выглядит?
– У нее безупречное лицо, честное слово, Кранц, она была прекрасна.
– Где ты ее видел?
– В окне автобуса.
– До свиданья, Бривман.
– Не клади трубку, Кранц. Клянусь, это правда была она. Я бы не сказал, что она улыбалась. Открытое лицо, блондинка без всяких семейных черт, на таком лице можно прочесть что угодно.
– Так беги за автобусом, Бривман.
– О, нет, она меня увидела. Я подожду здесь, пока автобус сделает круг. У нее губы двигались.
– До свиданья, Бривман.
– Кранц, это лучшая телефонная будка, в которой я сегодня живу. На Шербрук-стрит – парад всех моих знакомых. Пойду неумеренно слоняться. Их всех ко мне сегодня пригонят – Берту, Лайзу. Никто, ни единое имя, ни единая нога не потеряется во прахе.
– Где ты выкопал все эти бывшие имена?
– Я – хранитель. Я – сентиментальный грязный старик перед целым классом детишек.
– До свиданья, Бривман, ну правда же.
Прекрасная телефонная будка. Она пахла новой весенней краской и новенькими гвоздями. Сквозь стекло в проволочной раме чувствовалось солнце. Он – страж, он – часовой.
Берта, упавшая с дерева ради него! Берта, игравшая «Зеленые рукава»[38] мелодичнее, чем когда-либо удавалось ему! Берта, упавшая вместе с яблоками, вывернув руки!
Он кинул еще никель и подождал гудка.
– Кранц, она только что опять проехала мимо…
6
Стоп, стоп, стоп, стоп. Столько времени потрачено.
Гора отпустила луну, словно пузырь, что невозможно дольше удерживать, – неохотно и болезненно.
В то лето у Бривмана было странное чувство, будто время замедляется.
Он был внутри фильма, и проектор стрекотал все медленнее и медленнее.
Восемь лет спустя он рассказал об этом Шелл, но не все: не хотел, чтобы Шелл думала, что ему она видится так же, как девушка, о которой шла речь, словно залитое лунным светом тело в медленном шведском фильме, издали.
Как ее звали? – спросил он себя.
Я забыл. У нее было благозвучная еврейская фамилия, означавшая «перламутр» или «лес роз».
Как ты посмел забыть?
Норма.
Как она выглядела?
Неважно, как она выглядела каждый день. Важно лишь, как она выглядела в ту, самую важную секунду. Которую я помню и о которой тебе расскажу.
Как она выглядела каждый день?
На самом деле, у нее было сплющенное лицо, слишком широкий нос. Должно быть, одну из ее бабушек похитил татарин. Она всегда выглядела так, будто что-то оседлала, перила или трамплин, махала смуглыми руками, глаза терялись в хохоте, галопом мчалась на пир или резню. Она была рыхлой.
Почему она была коммунисткой?
Потому что играла на гитаре. Потому что медные магнаты застрелили Джо Хилла[39]. Потому что notenemos ni aviones ni canones[40], и все ее друзья погибли на Хараме[41]. Потому что генерал МакАртур[42] был преступник и Японией правил, словно собственным королевством. Потому что члены ИРМ[43] пели в облаках слезоточивого газа. Потому что Сакко любил Ванцетти[44]. Потому что Хиросима испортила ей глаза, и она собирала подписи под петицией «Запретить бомбу», а ей часто предлагали отправляться обратно в Россию.
Она хромала?
Это становилось заметно, когда она очень уставала. Обычно она носила длинную мексиканскую юбку.
И мексиканское кольцо?
Да, она была обручена с дипломированным бухгалтером. Уверяла меня, что он прогрессивный. Но как мог быть дипломированным бухгалтером тот, кто ждал революции? Я хотел знать. И как могла она, с ее идеями свободы, связать себя узами традиционного брака?
– В обществе мы должны быть полезны. Коммунисты – не богема. Это роскошь для Вестмаунта.
Ты ее любил?
Я любил целовать ее груди – несколько раз, когда она позволяла.
Сколько, сколько раз?
Дважды. И мне было разрешено трогать. Руки, живот, волосы на лобке, мой список – почти сокровище, но у нее были слишком узкие джинсы. Она была старше меня на четыре года.
И помолвлена?
Но я был молод. Она все время мне твердила, что я ребенок. Поэтому что бы мы ни делали, значения это не имело. Она каждую ночь звонила ему по межгороду. Пока она говорила, я стоял рядом. Они говорили о квартирах и свадебных планах. Прозаический взрослый мир, музей неудачника, мне в нем нечего было делать.
А какое у нее было лицо, когда она с ним разговаривала?
Мне кажется, я читал на нем вину.
Врун.
Кажется, мы оба чувствовали себя ужасно виноватыми. Поэтому много работали, чтобы собрать больше подписей. Но нам нравилось лежать вместе у огня. Наш крошечный круг света казался таким далеким от всего. Я ей рассказывал истории. Она написала блюз под названием «Мой золотой малыш-буржуа продал дом ради меня». Нет, это вранье.
Что вы делали днем?
Мотались автостопом по всем Лаврентидам. Спускались на пляж, полный отдыхающих, и начинали петь. Мы были загорелые, красиво раскладывали на два голоса, людям нравилось нас слушать, даже если они не открывали глаз. Потом я начинал говорить.
– Я не говорю о России или об Америке. Я даже о политике не говорю. Я говорю о ваших телах, вот этих, растянувшихся на пляже, тех самых, которые вы только что натерли маслом для загара. У некоторых из вас лишний вес, некоторые слишком худы, а некоторые чрезмерно возгордились. Вы все знаете свои тела. Вы видели их в зеркале, вы ждали комплиментов или прикосновения любви. Хотите ли вы, чтобы то, что вы целуете, обратилось в рак? Хотите ли пригоршнями выдирать волосы из скальпа вашего ребенка? Видите, я не говорю о России или Америке. Я говорю о телах, это все, что у нас есть, и никакое правительство не вернет нам ни пальца, ни зуба, ни дюйма здоровой кожи, потерянной из-за яда в воздухе…
Они слушали?
Они слушали, и большинство подписывались. Я знал, что мог бы стать премьер-министром – так слушали меня их глаза. Не имело значения, что говорить, пока использовались все те же слова и все тот же монотонный ритм, я мог бы повести их к ритуальному утоплению…
Немедленно прекрати фантазировать. А какие были тела на пляже?
Безобразные, белые, изуродованные конторами.
А ночью что вы делали?
Она угощала меня обнаженными грудями и одетым силуэтом своего тела.
Давай поконкретнее, ладно?
Гора отпускала луну, словно пузырь, что невозможно дольше удерживать, неохотно и болезненно. Я был внутри фильма, и проектор стрекотал все медленнее и медленнее.
Летучая мышь падала к костру и глухо уносилась в сосны. Норма закрывала глаза и крепче прижимала к себе гитару. Посылала минорный аккорд – через его позвоночник и в лес.
Америка была потеряна, всем заправляли штрейкбрехеры, хромовые небоскребы никогда не пошевельнутся, но здесь Канада, младенческий сон, звезды высоки, резки и холодны, а враги хрупки, просты и к тому же англичане.
Свет костра слегка скользил по ней, выхватывая щеку, руку, затем отбрасывая обратно в темноту.
Камера смотрит на них издали, движется по лесу, ловит вспышку енотовых глаз, исследует воду, камыши, цветы на воде, путается в тумане и скалах.
– Ложись ко мне, – голос Нормы, а может, Бривмана.
Внезапно ее тело крупным планом, постепенно, замирая над холмами бедер, которые видятся громадными и затененными, голубая хлопчатая ткань туго обтягивает плоть. Веер складок между бедрами. Камера оглядывает куртку в поисках формы грудей. Она выуживает пачку сигарет. Движения рассматриваются очень близко. Щупальцами движутся пальцы. Манипуляции с сигаретой умелы и двусмысленны. Пальцы медлительные, сильные, способные держать что угодно.
Он щелчком сбивает кадр, точно засохшую муху, и загоняет пойманную форму назад. Норма складывает рот буквой О и языком выпихивает кольцо дыма.
– Пошли поплаваем.
Они встают, идут, сталкиваются в шумной спешке одежды. Стоят лицом к лицу, закрыв глаза. Камера показывает оба лица – сначала одно, потом другое. Они вслепую целуются, промахиваясь мимо ртов, находя их по влаге. Рушатся в стрекот сверчков и дыхание.
– Нет, теперь слишком серьезно.
Камера фиксирует их, лежащих в молчании.
Расстояния между всеми словами огромны.
– Тогда пошли поплаваем.
Камера следует за ними на берег. Они с трудом пробираются по лесу, так долго, что зрители уже забыли, куда они идут, – ветви их не пропускают.
– О, дай на тебя посмотреть.
– Снизу я не так уж красива. Стой там.
Она переходит на другую сторону камышового сада и теперь камыши дождевыми струями перечеркивают каждый кадр. Луна – камень-голыш, найденный каким-то счастливчиком.
И она появляется мокрая, кожу стянули мурашки, и весь светлый экран обволакивает его, объектив и съемочный аппарат.
– Нет, не трогай меня. Не так уж плохо, в конце концов. Не двигайся. Я этого ни с кем не делала.
Ее волосы, влажные, у него на животе. Сознание развалилось на открытки.
Дорогой Кранц
Что она сделала что она сделала что она сделала
Дорогая Берта
Ты наверное хромаешь как она или даже выглядишь я знал что ничто не теряется
Дорогой Гитлер
Отмени пытки я не виноват я должен был это
– Ты меня проводишь в деревню? Я обещала позвонить, а уже, наверное, поздно.
– Ты же не собираешься звонить ему сейчас?
– Я же обещала.
– Даже после такого?
Она коснулась его щеки.
– Ты же знаешь, я должна.
– Я подожду у костра.
Когда она ушла, он свернул свой спальник. Он не мог найти правый ботинок, но это неважно. Из ее вещмешка торчала пачка петиций «Запретить бомбу». Он присел у огня и нацарапал подписи
И. Г. Фарбен[45]
Мистер Вселенная
Джо Хилл
Вольфганг Амадей Джолсон[46]
Этель Розенберг[47]
Дядя Том
Маленький грустный мальчик[48]
Рабби Зигмунд Фрейд
Он запихнул петиции поглубже в ее спальник и направился к шоссе, расчерченному фарами. Воздуху ничем не помочь.
Как она выглядела в ту, самую важную секунду?
В моем мозгу она стоит отдельно, непривязанная к мелочному повествованию. Ошеломительный цвет кожи, словно белое на молодой ветке, когда зеленое счищено ногтем. Соски цвета нагих губ. Мокрые волосы войсками сверкающих стрел лежали по плечам.
Она была из плоти и ресниц.
Но ты сказал, она была хромая, наверное, как Берта после падения?
Не знаю.
Почему ты не можешь рассказать Шелл?
Мой голос ее расстроит.
Шелл коснулась щеки Бривмана.
– Расскажи остальное.
7
У Тамары были длинные ноги, один бог знает, какие длинные. Иногда на заседаниях она брала аж три стула. Волосы спутанные и черные. Бривман пытался отделить один локон и проследить, как он падает и извивается. От этого в глазах возникало такое ощущение, будто попал в затянутый паутиной чулан без единой пылинки.
Для охоты на женщин-коммунисток у Бривмана с Кранцем была специальная экипировка. Темные костюмы, наглухо застегнутые жилеты, перчатки и зонтики.
Они появлялись на каждом заседании Коммунистического клуба. Величественно усаживались – у остальных воротнички расстегнуты, чавкают своими обеденными бутербродами из бумажных пакетов.
Во время тоскливой речи об американском бактериологическом оружии Кранц шепнул:
– Бривман, почему так уродливы бумажные пакеты, набитые белым хлебом?
– Я рад, что ты спросил, Кранц. Они есть реклама бренности тела. Если бы торчок носил свой шприц на лацкане, ты испытал бы такое же отвращение. Пакет, распухший от еды, – своего рода видимые кишки. Пусть большевики таскают свой пищеварительный тракт на рукавах!
– Достаточно, Бривман. Я так и подумал, что ты знаешь.
– Ты на нее посмотри, Кранц!
Тамара стянула еще один стул для своих непостижимых конечностей. В ту же секунду председатель прервал оратора и махнул молотком на Кранца и Бривмана.
– Если вы, шутники, не заткнетесь, вылетите отсюда.
Они поднялись, чтобы официально извиниться.
– Сядьте, сядьте, только потише.
Корея наводнена насекомыми янки. У них есть бомбы, наполненные заразными комарами.
– Теперь у меня к тебе пара вопросов, Кранц. Что творится под этими крестьянским блузками и юбками, которые она все время носит? Как высоко тянутся ее ноги? Что происходит после того, как ее запястья ныряют в рукава? Где у нее начинаются груди?
– Ты за этим сюда и пришел, Бривман.
Тамара училась с ним вместе в старших классах, но он ее не замечал, поскольку она была толстой. Они ходили в школу одной дорогой, но он не замечал ее никогда. Вожделение учило его глаза отсеивать все, что нельзя целовать.
Но теперь она была стройной и высокой. Ее спелая нижняя губа изгибалась над своей отдельной маленькой тенью. Правда, она тяжело двигалась, будто ее руки и ноги все еще нагружены массой плоти, которую она вспоминает с горечью.
– Знаешь одну из главных причин, почему я ее хочу?
– Я знаю главную причину.
– Ошибаешься, Кранц. Потому что она живет на соседней улице. Она принадлежит мне так же, как парк.
– Ты совершенно больной парень.
Через минуту Кранц добавил:
– Эти люди наполовину правы насчет тебя, Бривман. Ты – эмоциональный империалист.
– Ты долго об этом думал, да?
– Некоторое время.
– Это хорошо.
Они торжественно пожали друг другу руки. Обменялись зонтиками. Затянули друг другу галстуки. Бривман расцеловал Кранца, словно французский генерал, вручающий медали.
Председатель постучал молотком, спасая заседание.
– Вон! Водевили нас не интересуют. Кривляться ступайте на гору!
Гора означала Вестмаунт[49]. Они решили последовать его совету. На Вышке они потренировали мягкую чечетку, восторгаясь своей нелепостью. Шаги Бривману никогда не удавались, но нравилось размахивать зонтиком.
– Знаешь, почему я люблю женщин-коммунисток?
– Да, Бривман.
– Опять ошибаешься. Потому что они не верят в мир.
Они сели на каменную стену, спинами к реке и к городу.
– Очень скоро, Кранц, очень скоро я окажусь с ней в комнате. Мы окажемся в комнате. Вокруг нас будет комната.
– Пока, Бривман. Мне надо бы позаниматься.
Дом Кранца был недалеко. Он серьезно, он правда уходил. Впервые Кранц…
– Эй! – позвал Бривман. – Ты прервал диалог.
Его уже не было слышно.
8
– Как ты не понимаешь, Тамара, как ты не понимаешь, что оба противника, оба противника в любой битве, оба всегда используют бактериологическое оружие.
Он гулял с ней в парке за своим домом, повествуя о тайнах конфликтов и привычках ночных золотых рыбок, и о том, почему поэты – непризнанные законодатели мира.
Потом он очутился в комнате и Тамару раздевал. Он не верил собственным рукам. Удивление, которое испытываешь, когда фольга слезает с треугольника грюйера целым куском.
Потом она сказала нет и прижала ком одежды к груди.
Он чувствовал себя археологом, наблюдающим, как ветер заносит раскопки песком. Она надевала лифчик. Он помог ей с застежкой – просто показать, что не маньяк.
Потом он четыре раза спросил, почему.
Потом стоял у окна.
Скажи, что ты ее любишь, Бривман. Вот что она хочет слышать. Он вернулся и погладил ее по спине.
Вот он трудится над ее поясницей.
Скажи: я тебя люблю. Говори. Раз-два-три, ну же.
Время от времени ему удавалось просунуть палец под резинку.
Она скрестила ноги и, кажется, сжала бедра – в каком-то своем интимном наслаждении. Этот жест дрожью сотряс его позвоночник.
Потом он нырнул в ее бедра, текучие и влажные. Плеснула плоть. Он пустил в ход зубы. Он не знал, кровь эта влага, слюна или ароматический любрикант.
Потом настал черед странных напряженных голосов, превратившихся в шепот, торопливый и задыхающийся, будто время ополчилось на них и ведет к замочной скважине полицию и родителей.
– Я лучше что-нибудь надену.
– Боюсь, у меня там узко.
– Это чудесно, что у тебя там узко.
Кто она, кому принадлежит это тело?
– Видишь, узко.
– О да.
Восторги, словно медленный снегопад конфетти, затягивали его сознание сном, но кто-то произнес:
– Прочитай мне стихотворение.
– Сначала дай на тебя посмотреть.
– И мне дай на тебя посмотреть.
Потом он проводил ее домой. Это было его личное утреннее время. С востока угрожало солнце. Хромали разносчики газет со своими серыми сумками. Тротуары казались новенькими.
Потом он взял ее руки в свои и с серьезной признательностью сказал:
– Спасибо, Тамара.
Потом она ударила его по лицу рукой, сжимавшей ключ.
– Это звучало так страшно. Будто я тебе позволила что-то взять. Будто ты что-то взял из меня.
Несколько секунд, пока у него на щеке не появилась полоска крови, она плакала.
Потом они обнялись, чтобы все исправить.
Зайдя внутрь, она прижалась ртом к дверному окну, и они поцеловались через стекло. Он хотел, чтобы она ушла первой, а она – чтобы первым ушел он. Он надеялся, что его спина хорошо смотрелась.
Ну же, все! Шагая домой, он ликовал, новый член взрослого сообщества. Почему все сони не торчат в окнах, приветствуя его? Разве не восхищаются они его ритуалом любви и обмана? Он зашел в свой парк, постоял на детском холме, поглядел через город на серую реку. Наконец-то он вместе со спящими, мужчинами, что ходят на работу, с домами, с бизнесом.
Потом он кидал камни в окно Кранца, поскольку в постель отправляться не желал.
– Сопри машину, Кранц. Пора поесть китайского супа.
Бривман все выложил за три минуты, а потом они ехали молча. Он склонил голову к оконному стеклу, надеясь, что оно холодное, но холодным оно не было.
– Я знаю, почему ты подавлен. Потому что рассказал мне.
– Да. Я дважды все осквернил.
Хуже того. Он хотел бы любить ее, должно быть, так чудесно ее любить, и говорить ей об этом, не один раз или пять, но снова и снова, ибо он знал, что еще долго будет оказываться с ней в комнатах.
И что насчет комнат, разве не все они одинаковы, разве не знал он, как это будет, разве не все пройденные ими комнаты были совершенно одни и те же, когда в них вытягивается женщина, даже лес – стеклянная комната, разве не было это, как с Лайзой, под кроватью, и когда они играли в Солдата и Шлюху, разве не похоже, даже к шороху врагов прислушиваешься так же.
Он рассказал эту историю снова, шесть лет спустя, Шелл, но в этот раз ничего не осквернил. Однажды, ненадолго уехав от Шелл, он написал ей:
«Я думаю, если бы колесница Илии-пророка, Аполлона, или любая другая мифическая небесная ладья остановилась у моего крыльца, я бы точно знал, куда сесть, и во время полета с восхитительной осведомленностью припоминал бы все облака и тайны, проносящиеся мимо».
9
Тамара и Бривман сняли комнату в восточном районе города. Дома сказали, что едут к друзьям за город.
– Я к одиночеству привыкла, – сказала его мать.
В последнее утро они высунулись из маленького высокого окна, прижавшись друг к другу плечами, глядя вниз на улицу.
По меблирашкам пронесся звон будильников. Мусорные корзины стояли в карауле на грязном тротуаре. Между ними курсировали кошки.
– Ты не поверишь, Тамара, но когда-то я мог заставить такую кошку застыть на тротуаре.
– Это очень полезно – застывшая кошка.
– Сегодня я не могу так вот просто заставить что-то произойти, увы. Это со мной что-то происходит. Я ночью даже загипнотизировать тебя не смог.
– Ты неудачник, Ларри, но я по-прежнему без ума от твоих яиц. Умм.
– У меня от поцелуев губы болят.
– У меня тоже.
Они нежно поцеловались, а потом она рукой коснулась его губ. Она часто бывала очень нежна, что его всегда удивляло, поскольку он этого не требовал.
Последние пять дней они едва вылезали из постели. Даже с открытым окном воздух в комнате пахнул постелью. Утренние здания наполнили его ностальгией, он не мог понять, почему, пока не осознал, что они точно такого же цвета, как старые теннисные тапочки.
Она плечом потерлась об его подбородок – почувствовать щетину. Он взглянул ей в лицо. Она закрыла глаза, чтобы утренний ветерок погладил ее по векам.
– Холодно?
– Если останешься – нет.
– Есть хочешь?
– Я не могу больше смотреть на анчоусы, а у нас больше ничего нет.
– Не надо было покупать такую дорогую еду. Она не вполне подходит к комнате, не находишь?
– Да и мы тоже, – сказала она. – Все в доме, похоже, встают на работу.
– А тут мы: беженцы из Вестмаунта. Ты предала свое новообретенное социалистическое наследие.
– Говори что хочешь, только дай тебя понюхать.
Сигареты помялись. Он распрямил одну и дал ей прикурить. Она выдула в утро целый рот дыма.
– Курить голышом – так… так роскошно.
От этого слова она вздрогнула. Он поцеловал ей загривок, и они продолжили свою ленивую вахту в окне.
– Холодно?
– Я бы осталась тут на год, – сказала она.
– Это называется брак.
– Только не надо пугаться и шипы выпускать.
Случилась очень важная вещь.
Они заметили старика в плаще не по размеру – он стоял в дверном проеме через дорогу, прижавшись к двери, будто прятался.
Они решили за ним понаблюдать – просто посмотреть, что это он делает.
Старик наклонился вперед, осмотрел улицу, успокоился, убедившись, что она пуста, подобрал полы плаща, словно пелерину, и ступил на тротуар.
Тамара стряхнула пепел в окно. Падал он, словно перышко, а потом распался под налетевшим ветром. Бривман наблюдал за этим маленьким жестом.
– Невыносимо, как прекрасно твое тело.
Она улыбнулась и положила голову ему на плечо.
Старик в подобранном плаще опустился на колени и заглянул под припаркованную машину. Встал, отряхнул колени и огляделся.
Ветер шевелился в ее волосах, играя выбившейся прядью. Она просунула руку между их телами и выбросила окурок. Он тоже выбросил свой. Окурки летели крошечными обреченными парашютистами.
Потом, будто окурки были сигналом, все начало происходить быстрее.
Меж двумя домами выкристаллизовалось солнце, и глупая путаница труб сильно потемнела.
В свою машину вполз и уехал какой-то гражданин.
В нескольких метрах от старика появилась кошка, прошла прямо перед ним, гордая, голодная и мускулистая. Путаясь в полах плаща старик прыгнул за нею следом. Кошка легко изменила направление и мягко сбежала по каменной лестнице к подвальной двери. Старик закашлялся и последовал за ней, ссутулившись, разочарованный, а потом вскарабкался обратно на улицу, но без кошки.
Сначала они наблюдали лениво, как глядят на воду, но теперь смотрели пристально.
– У тебя мурашки, Тамара.
Она подобрала трепещущую прядь. Он внимательно смотрел, как движутся ее пальцы. Он помнил их на разных частях своего тела.
Он подумал, что согласился бы на всю оставшуюся жизнь быть приговоренным к переживанию этого мгновения снова и снова. Тамара, голая и юная, ее пальцы ловят прядь волос. Солнце запуталось в телевизионных антеннах и трубах. Утренний ветерок гонит с гор туман. Таинственный старик, чью тайну ему вовсе не хотелось знать. К чему искать лучших образов?
Он не мог заставить что-то произойти.
На улице старик лежал на животе под бампером машины, вцепившись в кошку, которую удалось загнать в угол между тротуаром и колесом. Он возбужденно лягался, пытаясь вытащить животное за задние ноги, весь исцарапанный и искусанный. Наконец, ему это удалось. Он извлек кошку из темноты и поднял над головой.
Кошка извивалась и сотрясалась в конвульсиях, будто флажок под сильным ветром.
– О господи, – сказала Тамара. – Что он с ней делает?
Они забыли друг от друге и перегнулись через подоконник.
От борьбы с большой кошкой старик шатался, вжав голову в плечи, чтобы уберечься от когтей. Поднялся на ноги. Замахнувшись кошкой, будто топором, широко раздвинув ноги, он сильно ударил ее об тротуар. Из своего окна они услышали, как треснула голова. Кошка билась выброшенной на берег рыбой.
Тамара отвернулась.
– Что он сейчас делает? – Ей хотелось услышать.
– Кладет ее в пакет.
Старик, опустившись на колени возле подергивающейся кошки, добыл из огромного плаща бумажный пакет. Попытался засунуть в него кошку.
– Меня тошнит, – сказала Тамара. Она прятала лицо у него на груди. – Ты не мог бы что-нибудь сделать?
До Бривмана не дошло, что он может вмешаться.
– Эй, ты!
Старик внезапно взглянул вверх.
– Oui! Tou![50]
Старик ненадолго замер. Перевел взгляд на кошку. Его руки дрожали в нерешительности. Потом кинулся вниз по улице, кашляя и с пустыми руками.
Тамара булькнула.
– Меня сейчас стошнит.
Она рванулась к раковине, и ее вырвало.
Бривман довел ее до постели.
– Анчоусы, – сказала она.
– Ты дрожишь. Я закрою окно.
– Просто ляг рядом.
Тело ее было вялым, будто сломлено разгромом. Он испугался.
– Может, зря мы его спугнули, – сказал он.
– Что ты хочешь сказать?
– Может, он голодает.
– Он собирался ее съесть?
– Ну, свои нежные вкусы мы защитили.
Она крепко его обняла. Не то объятие, которого он хотел. В нем не было ничего от плоти, только боль.
– Мы мало спали. Попытайся уснуть.
– Ты тоже будешь?
– Да. Мы оба устали.
Утренний мир ушел от них, за закрытым окном слышался зазубренный шум машин, далеких, как история. Они – два человека в комнате, и смотреть не на что.
Он пригладил ей волосы и закрыл ей глаза. Вспомнил миниатюрную работу ветра, играющего ее локонами. Неделя – это долго.
Ее губы тряслись.
– Лоренс?
Я знаю, что ты скажешь, и знаю, что я скажу, и знаю, что ты скажешь…
– Только не сердись.
– Не буду.
– Я люблю тебя, – просто сказала она.
Я подожду здесь.
– Ты не должен ничего говорить, – сказала она.
– Спасибо, – ответил он.
– Поцелуй меня?
Он легко поцеловал ее в губы.
– Ты сердишься на меня?
– О чем ты? – соврал он.
– За то, что я сказала. Я знаю, что тебе от этого как-то больно.
– Нет, Тамара, от этого я чувствую, что ближе к тебе.
– Я так рада, что сказала.
Она устроилась поудобнее и придвинулась ближе к нему – не ради чувственности, а ради тепла и защиты. Он крепко обнимал ее, не как любовницу, но как осиротевшее дитя. В комнате было жарко. У него ладони в поту.
Теперь она спала. Он убедился, что она спит. Осторожно высвободился из ее объятий. Если бы во сне она не была так прекрасна. Как можно бежать от этого тела?
Он оделся, словно вор.
Круглое солнце сжигало верхушки закопченных домов. Все припаркованные машины уехали. Несколько стариков с метлами в руках стояли, моргая, среди мусорных ящиков. Один из них пытался удержать кошкин труп на ручке метлы, поскольку не хотел к нему прикасаться.
Беги, Вестмаунт, беги.
Ему нужно установить дистанцию между собой и жаркой комнатой, где он не мог заставить что-то произойти. Зачем ей понадобилось говорить? Неужели нельзя было промолчать? В его одежде заблудился запах ее плоти.
Ее тело осталось с ним, и он позволил этому видению спорить с его побегом.
Я бегу сквозь снегопад ее бедер, разыгрывал он королевскую трагедию. Ее бедрами полнится улица. Обширные, как снегопад, тяжелые, как громадные падающие дирижабли, ее влажные бедра ложатся на острые крыши и деревянные балконы. Флюгеры вдавливают в кожу очертания петухов и кораблей. Лица знаменитых статуй сохраняются геммами…
Потом он подумал об конкретной паре бедер в конкретной комнате. Обязательства жестоки, но мысль об одиночестве плоти хуже.
Когда он открыл дверь, Тамара не спала. Он разделся в спешке и возродил то, что почти потерял.
– Ты разве не рад, что вернулся?
Тамара была его любовницей три года – пока ему не исполнилось двадцать.
10
На третьем курсе колледжа Бривман уехал из дома. Они с Кранцем заняли две комнаты в центре на Стэнли-стрит.
Когда Бривман сообщил матери, что намерен несколько раз в неделю ночевать в центре, она приняла это обстоятельство якобы мирно.
– Ты же умеешь пользоваться тостером? У нас есть лишний.
– Спасибо, мама.
– И столовые приборы, тебе понадобятся приборы.
– На самом деле, нет, мы не собираемся как-то серьезно готовить…
– Тебе понадобится много столовых приборов, Лоренс.
В кухне она переходила от ящика к ящику, отбирая предметы и нагромождая их на стол перед ним.
– Мама, мне не нужен веничек для яиц.
– Откуда ты знаешь?
Она вывалила на стол коробку серебряных рыбных вилок. Она боролась с ящиком бечевки, но тот не вытаскивался.
– Мама, это смешно.
– Забирай все.
Он последовал за ней в гостиную. Теперь она стояла над ним, шаталась на мягком стуле, пытаясь сохранить равновесие и одновременно отцепляя какие-то тяжелые расшитые шторы.
– Что ты делаешь?
– Что мне нужно в пустом доме? Забирай все!
Она подтолкнула к нему упавшую штору и в ней запуталась. Бривман кинулся помочь. Она показалась такой тяжелой.
– Убирайся, что мне нужно, забирай все!
– Прекрати, мама, прошу тебя.
По пути вверх по лестнице она сорвала с крючка персидскую миниатюру на бархатном фоне и сунула ему.
– У тебя же там стены есть, правда?
– Пожалуйста, иди приляг, мама.
Она принялась опустошать бельевой шкаф, вываливая к его ногам кучи простыней и одеял. Встав на цыпочки, потянула на себя груду скатертей. Когда она вытащила одну, та развернулась, и упала на мать сверху, будто саван призрака. Мать забилась внутри. Он попытался помочь, но она накинулась на него из-под скатерти.
Он отступил, наблюдая за битвой. Оцепенение затопило все его тело.
Освободившись, она аккуратно развернула скатерть на полу и принялась ползать по углам, складывая. Волосы растрепались, и она никак не могла отдышаться.
Он следовал за каждым ее движением, напряженно, следя сразу за всем. В уме он десять раз свернул эту скатерть, прежде чем мать торжествующе встала на коленях возле безупречного белого прямоугольника.
11
Дом построили в начале века. В окнах все еще оставалось несколько витражей. Город установил на Стэнли современные флюоресцентные уличные фонари, и те горели призрачным желтым светом. Проникая сквозь сине-зеленое викторианское стекло, он превращался в насыщенный искусственный лунный свет, а тело любой женщины выглядело свежим и уличным.
Под рукой всегда была гитара. Кедровое дерево прохладно прижимался к животу. Внутри гитара пахла коробками сигар, какие были когда-то у отца. Среди ночи получался отличный звук. В эти поздние часы чистота музыки изумляла и почти убеждала его в том, что он создает священные отношения с девушкой, с городом снаружи и с самим собой.
Бривман и Тамара были жестоки друг к другу. Измену использовали как оружие боли и стимул к страсти. И все время возвращались к постели на Стэнли-стрит и к странному свету, который будто восстанавливал невинность их тел. Там они могли лежать часами, не в состоянии коснуться друг друга или заговорить. Иногда он мог утешить ее, иногда она – его. Они пользовались телами, но это становилось все труднее. Каждый жил за счет другого, у каждого имелся прибор для проникновения другому во внутренности. Слишком серьезно и странно, он был не в состоянии понять.
Он вспоминает ужасные молчания и слезы, к которым не мог приблизиться. Он ничего не мог сделать, меньше всего – одеться и уйти. Он ненавидел себя за то, что причиняет ей боль, а ее – за то, что на него давит.
В то ясное утро нужно было бежать дальше.
Она сделала его беспомощным. Они сделали беспомощными друг друга.
Бривман показал Тамаре заметки для повести, которую писал. Героев звали Тамара и Лоренс, действие происходило в комнате.
– Как ты пылок! – мелодраматично воскликнула Тамара. – Сегодня ты – мой страстный любовник. Сегодня мы сброд и звери, птицы и ящерицы, слизь и мрамор. Сегодня мы знаменитости и дегенераты, посвященные в рыцари и раздавленные, прекрасные и омерзительные. Пот – наши духи. Всхлипы – колокола. Я не променяю это на изнасилование прекраснейшего лебедя. Вот почему, наверное, я прежде всего пришла к тебе. Вот почему, наверное, я покинула других, сотни тех, чьи изуродованные руки пытались удержать мои лодыжки, когда я мчалась к тебе.
– Дерьмо собачье, – сказал я.
Она высвободилась из моих объятий и встала на постели. Я подумал о бедрах каменных колоссов, но ничего не сказал.
Она вскинула руки.
– Иисус Андский, – провозгласила она.
Я преклонил колена и зарылся носом в ее треугольник.
– Излечи, излечи меня, – изображал я молитву.
– Сам меня излечи. – Она засмеялась и рухнула на меня, ее лицо замерло наконец у меня на животе.
Когда мы успокоились, я сказал:
– Женщина, избавлена ты от немощи твоей.
Она опустила ноги на пол, протанцевала до стола и зажгла свечу в моем оловянном мексиканском подсвечнике. Вознеся свет над головой, словно хоругвь, дотанцевала обратно до постели и взяла меня за руку.
– Пойдем со мной, зверь мой, лебедь мой, – клянчила она. – Зеркало, евнухи, зеркало!
Мы встали перед зеркалом.
– Ну разве мы не прекрасны? – вопросила она.
– Да уж.
Минуты две мы рассматривали наши тела. Она поставила подсвечник. Мы обнялись.
– Жизнь не прошла мимо нас, – промолвила она, изобразив ностальгию.
– Ах. Увы. Печаль. Луна. Любовь.
Я пытался быть забавным. Я надеялся, что наши сентиментальные шуточки не заставят ее размышлять всерьез. Этого я не выносил.
Я сел на стул перед окном, она – ко мне на колени.
– Мы любовники, – начала она, будто формулируя геометрическую аксиому, прежде чем приступить к теореме. – Если бы один из тех, кто там, внизу, взглянул вверх, кто-нибудь с очень хорошим зрением, он увидел бы голую женщину в объятиях голого мужчины. Этот человек немедленно возбудился бы, правда? Как мы возбуждаемся, читая соблазнительные описания сексуальных сцен в романе.
От слова «сексуальные» я содрогнулся. Нет слова менее подходящего для любовников.
– И вот именно так, – продолжала она, – пытаются смотреть друг на друга большинство любовников, даже если они уже давно близки.
Близки. Еще одно такое слово.
– Это большая ошибка, – сказала она. – Волнение запретного, волнение порочного растрачивается быстро, и вскоре любовники наскучивают друг с другу. Их сексуальные личности расплываются все больше и больше, пока не теряются полностью.
– Каковы варианты? – Она начинала меня доставать.
– Делать то, что разрешено, волнующим. Любовник должен узнать любимую целиком. Знать каждое ее движение: как при ходьбе движутся ее ягодицы, куда течет каждое крохотное землетрясение, когда у нее поднимается грудь, как растекаются лавой бедра, когда она садится. Знать внезапный изгиб ее живота на краю оргазма, каждый садик волос, светлых и темных, рисунок пор на носу, карту сосудов в глазах. Узнать ее так полно, чтобы она в результате стала его собственным созданием. Он отлил форму ее рук и ног, дистиллировал ее запах. Это единственный удачный вид сексуальной любви: любовь создателя к созданию. Другими словами, любовь создателя к самому себе. Такая любовь неспособна меняться.
Когда она говорила, ее голос становился все звонче. Последние слова она выплюнула с каким-то неистовством. Я перестал ее ласкать. От этой клинической терминологии меня чуть не затошнило.
– Что такое? – спросила она. – Почему ты меня больше не обнимаешь?
– Зачем ты все время так делаешь? Только мне удалось тебя полюбить. Разве этого недостаточно? И надо тебе затеять операцию, вскрытие? Сексуальный, близки, дистиллировать – господи боже! Я не хочу все увековечить. Я хочу время от времени удивляться. Куда ты собралась?
Она стояла передо мной. Свеча обрисовала ее рот, затвердевший в гневе.
– Удивляться! Дурак. Как дюжина тех, с кем я была. Кто хотел заниматься любовью в темноте, в тишине, с завязанными глазами, заткнутыми ушами. Мужчины, уставшие от меня, как и я от них. И ты улепетываешь, потому что для нас я хочу чего-то иного. Ты не знаешь разницы между творением и мастурбацией. А разница есть. Ты не понял ни слова из того, что я сказала.
– Демагогия, – заорал я, – демагогия, гемадогия.
Я бормотал и закрывал лицо. Как меня угораздило попасть в эту комнату?
– Мы черт знает что говорим, – сказала она, гнев испарился.
– Почему ты не можешь просто лежать в моих объятиях?
– Ох, ты безнадежен! – огрызнулась она. – Где мои вещи?
Я смотрел, как она одевается, с пустой, оцепенелой головой. Она одевалась, покрывая тело участок за участком, и оцепенение росло, струей эфира стягивало горло. Оно словно растворило мне кожу, перемешало меня с комнатным воздухом.
Она пошла к двери. Я ждал клацанья щеколды. Она остановилась, ладонь на дверной ручке.
– Останься. Пожалуйста.
Она кинулась ко мне, и мы обнялись. Кожа странно чувствовала ткань одежды. Она оросила мне шею и щеку слезами.
– У нас нет времени делать друг другу больно, – прошептала она.
– Не плачь.
– Мы не можем устать друг от друга.
В ее огорчении я вновь обрел себя. Много раз в жизни я замечал, что убеждаюсь в собственной прочности, лишь сталкиваясь с предельными эмоциями других. Ее горе восстановило меня, сделало мужественным и сострадательным.
Я отвел ее к постели.
– Ты прекрасна, – сказал я. – И всегда будешь.
Вскоре она уснула в моих объятиях. Ее плоть отяжелела. Словно разбухла от бремени печали. Я мечтал об огромной мантии, что набросит мне на плечи рыдающий человек из летящей колесницы.
Утром она по обыкновению ушла, пока я еще спал.
Тамара внимательно все это прочитала.
– Но я так не разговариваю, – мягко сказала она.
– Да и я тоже, – сказал Бривман.
Когда он вручил ей рукопись, акт письма завершился. Он больше не ощущал рукопись своей собственностью.
– Нет, ты как раз так разговариваешь, Ларри. Ты говоришь, как оба героя.
– Хорошо, я говорю, как оба героя.
– Пожалуйста, не злись. Я пытаюсь понять, почему ты это написал.
Они лежали в неизменной комнате на Стэнли-стрит. Лампы дневного света через улицу изображали луну.
– Мне неважно, почему я это написал. Просто написал, и все.
– И дал мне.
– Да.
– Зачем? Ты же знал, что мне будет больно.
– Предполагается, что тебя интересует моя работа.
– О, Ларри, ты же знаешь, что да.
– Ну, вот поэтому я тебе и дал.
– Похоже, разговора у нас не получается.
– Что ты хочешь, чтобы я сказал?
– Ничего.
Началась тишина. Постель – точно тюрьма, обнесенная проволокой под напряжением. Он не мог выбраться оттуда или хотя бы шевельнуться. Его глодала мысль, что здесь ему и место – прямо в этой постели, опутанному тишиной. Этого он заслуживал, это единственное, для чего он годен.
Он сказал себе, что надо просто открыть рот и заговорить. Легко. Просто скажи слова. Любым замечанием разорви тишину. Поговори о рассказе. Если бы он только мог атаковать тишину. Потом они тепло и дружески занялись бы любовью и до утра проговорили бы, словно посторонние.
– Ты этим хотел сказать мне, что хочешь все между нами закончить?
Она сделала храбрую попытку. Теперь надо постараться ей ответить. Я ей скажу, что хотел испытать ее любовь, брызнув ядом. Она скажет: о, это я и хотела услышать, и обнимет меня – доказать, что яд выдохся.
Нужно только – разжать зубы, подключить шарниры челюсти, завибрировать голосовыми связками. Одного слова хватит. Одно слово вклинится в тишину и ее взломает.
– Просто попробуй сказать что-нибудь, Ларри. Я знаю, что трудно.
Любой звук, Бривман, любой звук, любой звук, любой звук.
Используя мозг, словно грузовую стрелу, он поднял руку весом в двадцать тонн и положил ей на грудь. Отправил пальцы в пуговичные петли. Ее кожа согрела кончики его пальцев. Он любил ее за то, что она теплая.
– Ох, иди же ко мне, – сказала она.
Они разделись так, будто их преследовали. Он пытался заменить свое молчание языком и зубами. Ей пришлось нежно отстранить его лицо от соска. Он восславил ее чресла диалогом стонов.
– Пожалуйста, скажи теперь что-нибудь.
Он знал, что, коснувшись ее лица, почувствует слезы. Он недвижно лежал. Казалось, ему больше никогда не захочется двинуться снова. Он готов был оставаться так целыми днями, в ступоре.
Она шевельнулась, коснулась его, и ее движение высвободило его, точно родник. На этот раз она его не останавливала. Отдалась его оцепенению. Все, что мог, он сказал своим телом.
Они тихо лежали.
– Тебе хорошо? – спросил он, и вдруг оказалось, что он заговаривает ее до полусмерти.
Он перечислил ей все свои планы смутной славы, и они посмеялись. Он читал ей стихи, и они решили, что он станет великим. Она пожалела его за отвагу, когда он описал ей демонов, сидящих у него на плечах.
– Убирайтесь, дураки грязные, – она поцеловала его в шею.
– Еще на животе несколько.
Вскоре Тамара уснула. Он-то разговаривал, чтобы этого не случилось. Ее сон казался дезертирством. Она всегда засыпала, когда он был бодрее некуда. Он был готов произносить бессмертные декларации.
Ее пальцы лежали на его руке, словно снег на листве, готовые соскользнуть, когда он шевельнется.
Он лежал подле нее, бессонный от своих видений просторов. Он думал о пустыне, такой громадной, что ее не пересечет никакой Избранный Народ. Он считал песчинки, будто овец, и знал, что его труд вечен. Он думал о пшеничных полях, что видны с самолета, с такой высоты, что невозможно разглядеть, в какую сторону ветер гнет колосья. Арктические земли и бесконечные чертежи полозьев.
Дали, которые он не пройдет никогда, потому что никогда не сможет покинуть эту постель.
12
Бривман и Кранц по-прежнему часто гоняли целыми ночами. Слушали поп-музыку местных радиостанций или классику из Соединенных Штатов. Направлялись на север к Лаврентидам или на восток к пригородам.
Бривман представлял себе машину, в которой они сидели, сверху. Маленькая черная пилюля, летящая по земной поверхности. Свободная, как метеор, и, возможно, столь же обреченная.
Они проносились мимо голубых снежных полей. Ледяная корка хранила мазки лунного света, словно рябь на воде. Печка работала на всю катушку. К утру им не надо было нигде быть – разве что на лекциях, а это не считалось. Над снегом все было черно – деревья, домишки, целые деревни.
На такой скорости они ни с чем не были связаны. Могли перепробовать все возможности. Они проскакивали мимо деревьев, что росли уже сотню лет. Прорывались сквозь города, где люди проживали целые жизни. Они знали, что эта земля стара, горы – самые древние на планете. Все это они пролетали на скорости восемьдесят миль в час.
Было в их скорости что-то надменное – презрение к миллиардам лет, за которые сгладились горы, к поколениям мускулов, очищавших поля, к труду, что ушел в современную дорогу, по которой они катили. Они это презрение сознавали. Должно быть, варвары скакали по римским дорогам с таким же чувством. Сейчас власть у нас. Какая разница, что было раньше?
И было в их скорости нечто пугающее. Позади, в городе, лозами росли их семьи. Любовницы учили грустить, уже не лирично – удушающе. Взрослое общество настаивало на том, что из вереницы прекрасных абстракций им двоим требуется избрать уродливую частность. Они улетали от их большинства, от настоящей бар-мицвы, настоящей инициации, настоящего и порочного обрезания, которыми грозило общество, навязывая им ограничения и бестолковую рутину.
Они кротко беседовали с французскими девушками в забегаловках по дороге. Те были такие жалкие, болезненные и со вставными зубами. Через двадцать миль они будут забыты. Чем они заняты среди арборитовых прилавков? Мечтают о неоне Монреаля?
На шоссе было пусто. Они мчались по нему одни, и мысль об этом сделала их более близкими друзьями, чем когда-либо прежде. Бривман ликовал. Он говорил: «Кранц, единственные наши останки, которые обнаружат, – полоса масла на полу в гараже, даже без радуги». Последнее время Кранц был очень тих, но Бривман был уверен, что он думает о том же. Все, кого они знали, кто их любил, спали за много миль от их выхлопа. Если по радио передавали рок-н-ролл, они постигали его страстную жажду; если Генделя – осознавали величие.
В этих поездках Бривман в какой-то момент делал себе такое предложение: Бривман, ты годишься для множества разнообразных переживаний в лучшем из возможных миров. Там множество прекрасных стихотворений, которые ты напишешь и обретешь славу, множество одиноких дней, когда ты не сможешь поднести ручку к бумаге. Будет много чудных сук, на которых можно лечь, ты станешь целовать кожу разных цветов, испытаешь многообразные оргазмы, и множество ночей, когда пренебрежешь своей похотью, горькой и одинокой. Будет множество вершин эмоций, ослепительных закатов, вдохновенных открытий, творческой боли, и множество убийственных плоскогорий равнодушия, где тебе не будет принадлежать даже твое собственное отчаяние. Будет много отличных сильных карт, которые можно будет разыграть жестоко или добросердечно, множество громадных небес, под которыми лежать и радоваться своему смирению, множество поездок на галерах в удушающем рабстве. Вот что тебя ждет. И теперь, Бривман, предложение таково. Предположим, ты можешь провести остаток жизни точно так, как в эту самую минуту, в этой машине, мчащейся в страну кустарника, остановившись по дороге именно здесь возле ряда белых столбов с указателями, вечно пролетая эти столбы на восьмидесяти в час, под эту механическую песню, нагнетающую отторжение, под этим именно небом с облаками и звездами, в голове твоей – вот этот сиюминутный разрез памяти – что ты выберешь? Еще пятьдесят лет такой автомобильной поездки или еще пятьдесят лет побед и падений?
И Бривман никогда не сомневался, делая выбор.
Пусть все продолжается, как сейчас. Пусть никогда не снижается скорость. Пусть останется снег. Пусть я никогда не лишусь этой близости к другу. Пусть мы никогда не найдем себе разных занятий. Пусть никогда не станем оценивать друг друга. Пусть луна замрет на одной стороне дороги. Пусть девушки станут у меня в мозгу золотой кляксой, будто лунная дымка или неоновый свет над городом. Пусть электрогитары вместе продолжают пульсацию под заявление:
Когда я потерял ее,
Я разум потерял.
Пусть контуры холмов будут готовы вот-вот проясниться. Пусть деревья никогда не опушатся листвой. Пусть черные города спят одну длинную ночь, как любовник Лесбии[51]. Пусть монахи в полуотстроенных монастырях остаются коленопреклоненными на заутрене. Католическая молитва. Пусть Пэт Бун[52] остается на верхотуре хит-парада и все рассказывает ночным фабричным сменам:
И я пошел к цыганке
Судьбу свою узнать.
Пусть снег всегда облагораживает автомобильное кладбище по дороге к Айерс-Клифф. Пусть заколоченные лачуги яблочных торговцев никогда не покажут ни глянцевых яблок, ни намеков на сидр.
Но дайте вспомнить, что я помню о садах. Дайте сохранить мою десятую долю секунды достойной фантазии и воспоминаний, когда я открываю все слои, будто геологическую пробу. Пусть «кэдди» или «фольк» летит, как заклинание, пусть мчится, как бомба, пусть взорвется. Пусть рекламная пауза вечно ждет конца мелодии.
Могу сказать вам, люди,
Что новость – хуже нет.
Великолепная новость. Новость грустна, но она в песне, так что все не так уж плохо. Пэт за меня пишет все мои стихи. У него есть строки для миллионов. В них все, что я хотел сказать. Он выпарил печаль, возвеличил ее в эхокамере. Не нужна мне пишмашинка. Это не та часть багажа, про которую я вдруг вспомнил, что забыл ее. Никаких карандашей, шариковых ручек, блокнотов. Я даже не хочу рисовать по мути на лобовом стекле. Я мог бы в уме составлять саги всю дорогу до Баффиновой Земли[53], но записывать их мне не нужно. Пэт, ты слямзил мою работу, но ты такой отличный парень, старорежимный американский счастливчик, наивный победитель, что это нормально. Люди из пресс-службы убедили меня, что ты скромняга. Не могу на тебя обижаться. Единственное мое замечание: будь отчаяннее, постарайся звучать неистовее, или нам придется найти тебе на замену негра:
Девчонка меня бросила
На этот раз – навек.[54]
Не позволяй гитарам замедляться колесами локомотива. Не позволяй парню с CKVL[55] сообщить мне, что именно я только что слушал. Сладостные звуки, не гоните меня. Пусть слова текут, как пейзаж, из которого мы никогда не вырвемся:
Хорошо, пусть держится последний слог. Вот она, десятая доля секунды, на которую я променял все президентства. Телеграфные столбы играют с торопливыми проводами в замысловатую игру «веревочка». Снег Красным морем расступился по обе стороны от наших крыльев. Нас не ждут, о нас не скучают. Все наши деньги мы заливаем в бензобак, мы жирны, как верблюды в Сахаре. Летящая машина, деревья, луна и ее отсветы на снежных полях, уходят на покой дробные аккорды мелодии, – все балансирует в совершенстве перед быстрой заморозкой, чтобы стать вечным экспонатом в астральном музее.
Прощайте, мистер, любовница, рабби, доктор. Пока. Не забудьте свой дипломат с образцами приключений. Мы с другом – мы остановимся прямо здесь, по нашу сторону скоростного лимита. Правда, Кранц, правда, Кранц, правда, Кранц?
– Хочешь, остановимся, съедим гамбургер? – говорит Кранц так, будто размышляет об абстрактной теории.
– Сейчас или как-нибудь на днях?
13
Бривман и Тамара были белые. У всех остальных на пляже был основательный летний загар. Кранц был натурально бронзовый.
– Я себя чувствую суперголой, – сказала Тамара. – Как будто вместе с одеждой сняла еще слой кожи. Я бы предпочла, чтоб они его тоже сняли.
Они отдыхали на горячем песке, пока Кранц руководил Всеобщим Купанием. Он сидел на крашеной белой деревянной башенке с мегафоном в одной руке и свистком в другой.
От извивающихся тел серебрилась вода. Кранцев свисток вспорол крики и смех, и берег внезапно затих. По его команде участники выстроились в пары, каждая в свою очередь поднимала из воды сцепленные руки.
Потом, один за другим, воспитатели, расставленные вдоль причалов, зарявкали: «Товьсь!» Сто пятьдесят детей замерли. Подсчет голов окончен, Кранц снова дунул в свисток, и общий гомон возобновился.
Кранц в роли поборника дисциплины Бривмана удивил. Он знал, что Кранц много лет подряд работал в детском лагере, но всегда думал о нем (понял он теперь, размышляя об этом) как об одном из детей, или, скажем, – о лучшем ребенке, изобретающем грандиозные ночные выходки, первой фигуре в «повтори за мной» в лесу.
Но вот он, хозяин побережья, бронзовый, смотрит с прищуром, абсолютный. Его слушаются дети и вода. Запрещая и разрешая шум, смех и брызги воплем свистка, Кранц будто вмешивался в естественное движение времени, словно кино замерло единственным кадром, а потом пущено дальше. Бривман никогда не подозревал в нем такой властности.
Бривман и Тамара были по-городскому белыми, и это отделяло их от загорелых тел, точно безвредных второсортных прокаженных.
Бривман с удивлением обнаружил на тамарином бедре шквал крошечных золотых волос. Она распустила черные волосы, и ослепительное солнце выхватывало из них металлические блики.
Они не просто были белые – они были белые вместе, и белизна их словно афишировала некий ежедневный непристойный комнатный ритуал, который они делили.
– Когда негры победят, – сказал Бривман, – мы вот так и будем себя все время чувствовать.
– Но разве Кранц не изумителен?
Они оба уставились на него, будто впервые.
Наверное, это странное разбиение времени кранцевым свистком увело Бривмана в замедленное кино, что всегда крутилось где-то у него в голове.
Он разглядывал себя откуда-то издали. Свисток утихомирил игры в воде. Даже ласточки казались недвижными – зависли, прикнопленные к верхушкам воздушных лестниц.
Эту часть фильма передержали. От воспоминаний у него болят глаза, но смотреть ему нравится.
Передержали, к тому же – двойная выдержка. За каждым кадром – летнее солнце над Святым Лаврентием, одного превращает в силуэт, другого – в сияющую расплывчатую медузу.
Ныряльщик – это Кранц. Вот он перочинным ножом складывается в воздухе над водой, полусеребряный, получерный. Брызги медленно поднимаются вокруг исчезающей ноги, словно перья из черного кратера.
Когда он взбирается на причал, дети аплодируют. Во всех его движениях – сила, в малейшем жесте – власть, крупным планом. Дети окружают его и стараются тронуть за мокрое плечо.
– Но разве Кранц не изумителен?
Вот Кранц бежит к друзьям, к ступням липнет песок. Он приветственно улыбается.
Тамара уже не касается Бривмана, она лежала близко, но теперь – ни малейшего прикосновения.
Она машинально встает, и глаза Кранца, и ее глаза, они заполняют экран и перетекают из приветствия в удивление, потом в вопрос, потом в желание – здесь картинка остановлена намертво, обезображена оспинами солнц – и те уничтожают все тела на песке во имя бессмертной доли секунды, когда они рвутся только друг к другу.
Ласточки свободно падают, и обычный хаос возвращается со смехом Кранца.
– Теперь, народ, пора бы ко мне в гости.
Они втроем обнялись и громко заговорили.
14
Тамара и Бривман закончили колледж. Для их изношенного союза больше не было основы, так что он сошел на нет. К счастью для них, расставание не было горьким. Они оба были сыты болью по горло. Оба переспали с дюжиной людей и каждое имя использовали, как оружие. Это был пыточный список из друзей и врагов.
Они расстались за столиком в кофейне. В чайных чашках могут принести вино, если знаешь хозяйку и просишь по-французски.
Он всегда понимал, что никогда не знал ее и никогда не узнает. Восхищения бедрами недостаточно. Его никогда не интересовало, кто была Тамара, интересовало лишь, что она изображала. Он признался ей в этом, и они проговорили три часа.
– Прости, Тамара. Я хочу касаться людей, как маг, менять их или причинять боль, оставлять свое клеймо, делать их прекрасными. Хочу быть гипнотизером, у которого нет ни шанса заснуть самому. Хочу целоваться, открыв один глаз. Или я так и делал. Больше не хочу.
Ей нравилось, как он говорил.
Они возвращались в комнату на Стэнли, неофициально, время от времени. Двадцатилетний может быть очень нежен с бывшей любовницей.
– Я знаю, что никогда не видел тебя. В моих личных картинах я всех затемняю. Никогда не слышу их собственной музыки…
Через некоторое время ее психиатр пришел к выводу, что будет лучше, если она перестанет с ним видеться.
15
Бривман получил стипендию на диплом по английскому языку в Колумбии, но решил ее не принимать.
– О нет, Кранц, ничто по запаху так не похоже на бойню, как выпускной семинар. Люди в крошечных аудиториях сидят за столами, руки обагрены запятыми. Они стареют, а возраст поэтов все тот же – двадцать три, двадцать пять, девятнадцать.
– Во всяком случае, это дает тебе четыре года, Бривман.
Вышла и была хорошо принята книга его очерков о Монреале. Он начал находить ее на книжных полках друзей и родственников и обижался, что она у них есть. Их не касается, как выглядели груди Тамары в искусственном лунном свете на Стэнли-стрит.
Канадцы отчаянно любят Китса[56]. Литературные вечера – типичное проявление англофильской страсти. Он читал свои очерки маленьким клубам, большим студенческим аудиториям, на просвещенных церковных собраниях. Спал со всеми хорошенькими председательшами, какие только попадались. От разговоров он отказался. Просто занимался самоцитированием. За обеденным столом мог держать тягостную паузу, заставляя миловидную хозяйскую дочку поверить, что он раздумывает о ее душе.
Единственный человек, с которым можно было шутить, был Кранц.
Дисциплинированная меланхолия весь мир водила за нос. Все очерки притворно изображали вожделение. Чтобы все тебя полюбили, нужно одно – опубликовать свои страхи. Вся махина искусства – рассчитанная демонстрация страданий.
Он гулял по бульвару Вестмаунт с бледными блондинками. Говорил им, что каменные дома кажутся ему руинами. Намекал, что они могли бы проявить себя через него. Он мог склониться к камину с неопределенной трагичностью ослепшего Самсона[57] под колоннами храма.
Некоторые евреи-коммерсанты считали его умеренным предателем, которого нельзя осудить открыто. Мысль о том, что из своих занятий он может извлекать финансовую выгоду, приводила их в смятение. Их язвы желудка обижались. Его имя появлялось в газетах. Может, он и не идеальный член общины, но и не Дизраэли[58] или Мендельсон[59], чье отступничество от еврейства ради успеха всегда было объектом пристального внимания. Кроме того, писательство – значимая часть еврейской традиции, и его нельзя запретить даже в современных условиях деградации. Еще одно-два поколения сохранят уважение к книгам и занятиям искусством. Они не смогут продолжаться вечно без переосвящения.
В среде некоторых гоев он оказался подозреваемым по другим причинам. С семитским варварством, скрытым под мантией Искусства, он вторгался в ритуалы их коктейлей. Они пили за Культуру (как все добрые канадцы), а он угрожал чистоте крови их дочерей. Из-за них он чувствовал себя живым, словно негр. Биржевых маклеров он вовлекал в пространные дискуссии о перенаселении и потере творческой энергии. Размечал свои речи словечками на идише, которые ему в голову не пришло бы использовать в любом другом месте. В их гостиных, совершенно беспричинно, часто пускался вдруг в краткие хасидские танцы вокруг чайного столика.
В свои обширные владения он включил Шербрук-стрит. Он считал, что понимает ее утонченную грусть лучше кого-либо в городе. Каждый раз, входя в один из магазинов, он вспоминал, что стоит там, где когда-то располагалась гостиная элегантного города. Он испускал исторический вздох об особняках, ставших пивоварнями или штаб-квартирами страховых компаний. Сидел на ступеньках музеев и наблюдал, как шикарные женщины заходят в магазины одежды или выгуливают роскошных собак перед «Ритцем». Смотрел, как люди выстраиваются в очереди на автобус, садятся в него и с гудением уезжают прочь. Это всегда казалось ему таинственным. Он заходил в банки, напоминающие уборные, и спрашивал себя, чем все здесь занимаются. Смотрел на фронтоны с резными виноградными лозами. Горгульи на церкви из бурого камня. Замысловатые деревянные балконы прямо на восток от Парка. Окно-розетка еще одной церкви, с шипами, чтобы не садились голуби. Все из старого железа, стекла, камня.
Планов на будущее он не строил.
Ранним утром они с Кранцем (ночью накануне они не ложились) сидели на низкой каменной стене на углу Макэй и Шербрук и увещевали толпы начала рабочего дня.
– Игра окончена, – кричал Бривман. – Навсегда. Расходитесь по домам. Не проходите на зеленый свет. Не копите двухсот долларов. Идите прямиком домой. Возвращайтесь в постели. Вы что, не видите – все кончено.
– Consummatum est[60], – сказал Кранц.
Позже Бривман сказал:
– Ты на самом деле в это не веришь, правда, Кранц?
– Не так абсолютно, как ты.
Никаких планов на будущее.
Он мог сунуть руку в глубокий вырез платья, и всем было бы безразлично. Он был своего рода кроткий Дилан Томас[61], с талантом и поведением, подстроенными под канадские вкусы.
У него было ощущение, что он дрочит в телеэфире. Никакого уединения, сдержанности, осторожности.
– Ты знаешь, кто я, Кранц?
– Да, и не стоит оглашать весь список.
– Жеребец для несчастливых женщин. Сумеречный зевака в викторианских руинах. Зажиточный знаток песен обреченного союза. Жертва расистов, эксгибиционист, вечно размахивающий обрезанным членом. Декоративная собачка для декорации.
Поэтому, в соответствии с традициями своего класса, каялся он физическим трудом.
Однажды, гуляя по монреальской набережной, он набрел на латунную литейную – маленькую компанию, выпускавшую сантехнику. Окно было открыто, и он заглянул внутрь.
Воздух полон дыма. Непрестанный грохот механизмов. Возле стены – кучи песка цвета грязи. В дальнем конце литейной в низких печах раскаляются каменные тигли. Люди покрыты сажей. Они поднимают тяжелые формы с песком. За дымовой завесой напоминают фигуры с какой-нибудь старой гравюры дантова Чистилища.
Потом раскаленный докрасна тигель системой шкивов поднимают из печи, и он, покачиваясь, едет к выстроившимся литейным формам. Его опускают на землю и выгребают из печи окалину.
Теперь к делу приступает огромный мужик в асбестовом фартуке и защитных очках. Он подводит тигель к литейным формам. Рычагами наклоняет каменный чан и выливает расплавленную латунь в отверстия форм.
Бривман задыхался от яркости жидкого металла. Он был того цвета, какого должно быть золото. Прекрасен, как плоть. Он был такого цвета золота, какой представлял себе Бривман, читая это слово в молитвах или в стихах. Желтый, живой и кричащий. Он изливался дугой, исторгая дым и белые искры. Бривман наблюдал, как люди ходят взад-вперед вдоль рядов, распределяя это великолепие по формам. Он сам походил на монолитного идола. Нет, он был истинным священником.
Вот какую работу он хотел, однако получил другую. Его поставили извлекать стержни. Неквалифицированная работа. Семьдесят пять центов в час. С половины восьмого до половины шестого, полчаса на обед.
Размер стержня определяет диаметр отверстия водопроводного крана. Этот стержень делается из обожженного песка, распределенного по длине проволочного троса. Он помещается между двумя половинами формы, и латунь течет вокруг него, образуя отверстие. Когда формы разламываются и вынимаются заготовки кранов, внутри еще остается проволока, на которой держатся стержни.
В его обязанности входило вынимать эту проволоку. Он сидел на ящике возле длинных низких прокатных столов, куда помещались формы, предназначенные для заполнения. Рядом лежала груда горячих кранов с этими проволочными стержнями, которые высовывались с обоих концов. Он сжимал кран левой рукой в перчатке и парой плоскогубцев вытаскивал гнутую проволоку.
Он вытаскивал по нескольку тысяч проволок в неделю. Остановился лишь однажды, чтобы посмотреть, как разливают латунь. Выяснилось, что формовщик – негр. Из-за этой сажи на лицах понять было невозможно. А теперь вот она, героическая пролетарская сказка, если он когда-нибудь такую слышал.
Тащи стержень, Бривман.
Красота латуни никогда не угасала.
Он занял свое место посреди огня, дыма и песка. Благодарение богу, в литейной не было кондиционеров. Его руки покрылись мозолями – для работающих девушек это обычно, но другие гладили их, словно ордена.
Он сидел на своем ящике и оглядывался. Он пришел в правильное место. Резаки и рев печей – самая правильная музыка для очищения. Пот и грязь на прыщавой спине мужчины – картина, придающая плоти перспективу. Воздух вонял: втянешь воздух после ностальгического вздоха – и глотка покрывается пеной. Зрелище стариков и молодых, приговоренных к кучам песка, добавляло возвышенное измерение его видениям ягнят, зверей и маленьких детей. Окна в крыше пропускали столбы грязного солнечного света, в итоге терявшегося в дыму. Люди трудились во тьме, огонь окрашивал их в красное. Он гармонично вписался в инфернальную гравюру, на которую глянул несколько недель назад.
Рабочие компании в профсоюзах не состояли. Он думал о том, чтобы связаться с подходящим союзом и помочь обустроить это место. Но пришел он не за этим. Он пришел за скукой и покаянием. Он познакомил ирландца-иммигранта с Уолтом Уитменом[62] и уговорил его пойти в вечернюю школу. Этим его социальная работа ограничилась.
Скука была убийственна. Физический труд не освобождал мысль от произвольных странствий. Сознание от него коченело, но бесчувственность не умела избавить мозг от знаний. Сознание по-прежнему ощущало свое рабство. Он мог внезапно заметить, что целый час напевает одну и ту же мелодию снова и снова. Каждая проволока была маленьким кризисом, каждый рывок из отливки – маленьким триумфом. Невозможно не заметить эту нелепость.
Чем скучнее ему было, тем более бесчеловечной становилась красота латуни. Слишком яркая, невозможно смотреть. Нужны защитные очки. Слишком горячая – невозможно стоять рядом. Нужен фартук. Много раз за день он наблюдал, как наливают металл, со своего места ощущая жар. Жидкая дуга воплотила собой силу, какой ему не обрести никогда.
Целый год он по утрам бил кулаком по будильнику.
16
Его друг уезжал из Монреаля в Англию учиться.
– Но, Кранц, ты же Монреаль оставляешь. Монреаль – на самом пороге величия, как Афины, как Новый Орлеан.
– Лягушатники порочны, – сказал тот, – евреи порочны, англичане нелепы.
– Потому мы и великие, Кранц. Перекрестное опыление.
– Хорошо, Бривман, ты остаешься, будешь летописцем Ренессанса.
На Стэнли-стрит был ранний летний вечер. Бривман провел в литейной месяц. Прогуливающиеся девушки надели голые руки.
– Кранц, руки, лона, ягодицы, о, восхитительный каталог!
– Они определенно проклюнулись.
– Кранц, знаешь, почему Шербрук-стрит так чертовски прекрасна?
– Потому что ты хочешь трахаться.
Бривман на секунду задумался.
– Ты прав, Кранц.
Великолепно было вернуться к диалогу с Кранцем; последние несколько недель они редко виделись.
Но он знал, что улица прекрасна по другим причинам. Потому что магазины и люди живут в одних и тех же зданиях. Когда есть только магазины, особенно с модными витринами, стоит ужасная вонь хладнокровного выкачивания денег. Когда одни дома, или, скорее, когда дома слишком далеко от магазинов, они испускают какие-то ядовитые секреты, словно плантация или скотобойня.
Но Кранц сказал правду. Нет, не трахаться. Красота – в близлежащих кварталах.
Через полквартала вверх по улице на Шербрук свернула девушка. Она гуляла одна.
– Помнишь, Кранц, три года назад мы бы отправились за ней со всевозможными плотскими мечтами.
– И слиняли бы, оглянись она хоть раз.
Девушка впереди проходила под фонарем, свет скользнул по извивам волос. Бривман принялся насвистывать «Лили Марлен»[63].
– Кранц, мы вступаем в европейское кино. Мы с тобой – старые офицеры, шагающие к чему-то важному. Шербрук – развалины. Почему такое чувство, будто только что закончилась война?
– Потому что ты хочешь трахаться.
– Ну же, Кранц, дай мне шанс.
– Бривман, если бы я тебе дал шанс, ты бы каждую летнюю ночь рыдал.
– Знаешь, что я собираюсь сделать, Кранц? Я собираюсь догнать эту девушку, я буду очень кроток и вежлив и попрошу ее присоединиться к нам в небольшой прогулке по миру.
– Давай, Бривман.
Он ускорил шаг и догнал ее. Вот так. Все сострадание посторонних. Она обернулась и взглянула на него.
– Прошу извинить, – сказал он и остановился. – Ошибочка.
Она ушла, а он подождал, пока его догонит Кранц.
– Это было чудовище, Кранц. Мы не смогли бы за нее выпить. Она не была всем, что есть прекрасного в женщинах.
– Это не наша ночь.
– Остается еще масса ночей.
– Мне рано вставать на пароход.
Но они не вернулись сразу на Стэнли. Они медленно прошли по улицам в сторону дома: Университет, Меткаф, Пил, МакТэвиш[64]. Названные в честь выдающихся личностей с Британских островов. Они миновали каменные дома и черные чугунные заборы. Многие здания были отданы университету или превращены в меблирашки, но тут и там все еще жили полковник или леди, подстригали лужайки и кусты, все еще взбирались по каменным ступеням так, будто их соседи – пэры. Они побродили по студгородку. Ночь, как возраст, придавала зданиям непостижимое величие. Возвышалась библиотека с ее сокрушительным весом слов, темная и каменная.
– Кранц, пошли отсюда. Эти здания начинают заявлять на меня права.
– Я знаю, что ты хочешь сказать, Бривман.
Когда они возвращались на Стэнли, Бривман уже не чувствовал себя в кино. Ему хотелось одного – повернуться к Кранцу и пожелать ему удачи, всей удачи, что только может быть в мире. Что еще можно человеку сказать?
Перед гостиницами уже толпились такси. В полуквартале вниз можно заказать виски в кофейных чашках в баре, что прикидывается клубом игроков в бридж. Они поглядели, как таксист разворачивается на улице с односторонним движением: союзники полиции. Они знали всех хозяек пансионов, всех владельцев магазинов и всех официанток. Они были гражданами центра. И Кранц теперь отрывался от земли, словно большая птица.
– Знаешь, Бривман, ты же не страдающий служитель Монреаля.
– Я безусловно он. Разве не видишь – я распят на клене на вершине Мон-Рояля? Чудеса только начинаются. У меня как раз хватит дыхания сказать им: «Я вас предупреждал, жестокие подонки».
– Бривман, ты зануда.
И скоро их разговор прервется. Они молча стояли на балконе, глядя, как раскочегаривается ночная жизнь.
– Кранц, я имею какое-то отношение к твоему отъезду?
– Некоторое.
– Прости.
– Пора перестать переводить друг другу мир.
– Да… да.
Такие привычные здания, такие знакомые улицы. Даже Гаутама рыдал, потеряв друга. Завтра все будет по-другому. Эта мысль была почти нестерпима. Кранца не будет. Будто в сердце города выпустили на свободу бульдозер. Они не те люди, чтобы писать друг другу письма.
Кранц посмотрел на него долгим взглядом.
– Угум, – сказал он, словно старый фермер в кресле-качалке.
– Угум, – согласился ни с чем Бривман.
– Уже почти пора, – сказал Кранц.
– Спокойной ночи, Кранц.
– Спокойной ночи, старина Бривман.
Он улыбнулся и пожал другу руку.
– Спокойной ночи, старина Кранц. – Они соединили четыре руки, а потом разошлись по своим комнатам.
17
Монреаль как безумный раскупал пластинки Лидбелли[65] и «Уиверз»[66], в норковых шубах все неслись в Гезу-холл, чтобы послушать, как Пит Сигер[67] поет социалистические песни. Бривман оказался на вечеринке, поскольку считался фолксингером и был знаменит в узких кругах. По телефону хозяйка коварно предложила принести гитару, но он не принес. Он не касался гитары несколько месяцев.
– Ларри! Как я рада тебя видеть; сколько лет уже!
– Ты прекрасно выглядишь, Лайза.
Первым же оценивающим взглядом он заявил на нее права – из-за улицы, на которой они жили, из-за того, что знал, как она бела, из-за того, что ее ускользающее тело красной бечевкой связано к его телом. Она опустила глаза.
– Спасибо, Ларри. А ты стал знаменитым.
– Вряд ли знаменитым, но слово хорошее.
– Мы на прошлой неделе видели по телевизору твое интервью.
– В этой стране у писателей берут интервью на телевидении только с одной целью: чтобы остальная страна могла вдоволь посмеяться.
– Все считают, ты говорил очень умно.
– Все – злобные сплетники.
Он принес ей выпить, и они разговорились. Она рассказала о своих детях, двух мальчиках, и они рассказали друг другу о семьях. Ее муж в командировке. Они с ее отцом по всей стране открывают боулинги. Узнав, что она в одиночестве, Бривман начал фантазировать. Разумеется, она одна, разумеется, он должен был встретить ее именно в этот вечер, ее пригнали к нему.
– Лайза, теперь у тебя есть дети – ты когда-нибудь думаешь о своем собственном детстве?
– Я всегда себе обещала, что когда вырасту, все буду помнить точно, и детей буду воспитывать с этих позиций.
– И как?
– Это очень трудно. Ты не поверишь, как многое забывается и как мало времени, чтобы вспомнить. Обычно действуешь не раздумывая и надеешься, что принял лучшее решение.
– Ты помнишь Берту? – Это был первый вопрос, который он собирался задать.
– Да, но разве она не…
– А меня помнишь?
– Конечно.
– Какой я был?
– Я боюсь, ты обидишься, если я скажу, что ты был, как любой другой десятилетний мальчишка. Не знаю, Ларри. Ты был хороший.
– Помнишь Солдата и Шлюху?
– Что?
– Помнишь мои зеленые шорты?
– Это уже глупо…
– Я хочу, чтобы ты все вспомнила.
– Зачем? Если б мы помнили все, мы бы ничего не смогли делать.
– Если ты помнишь то, что помню я, ты окажешься со мной в постели немедленно, – слепо сказал он.
Лайза была добра, мудра или внимательна достаточно, чтобы не превращать сказанное им в шутку.
– Нет, не окажусь. Даже если бы хотела, нет. Я слишком эгоистична, напугана, слишком ханжа или кто там, чтобы рисковать тем, что имею. Я хочу все это сохранить.
– И я тоже. Я не хочу забыть никого, с кем когда-либо был связан.
– И не нужно. Особенно меня. Я рада, что сегодня тебя встретила. Тебе надо бы прийти и познакомиться с Карлом и детьми. Карл много читает, я уверена, тебе будет приятно с ним побеседовать.
– Последнее, что я намерен делать – это говорить о книгах с кем угодно, даже с Карлом. Я хочу с тобой переспать. Очень просто.
Его безрассудство заставляло его быстро притянуть ее к себе и обезоружить, но ему лишь удалось превратить разговор в светскую беседу.
– Для меня не просто. Я не пытаюсь быть забавной. Почему ты хочешь со мной переспать?
– Потому что когда-то мы держались за руки.
– И это – причина?
– Людям везет: они могут быть связаны каким угодно образом, даже через стол, стоящий между ними.
– Но ты не можешь быть связан со всеми. Иначе это ничего не значит.
– Для меня будет значить.
– Но разве отправиться в постель – единственный способ, которым могут быть связаны мужчина и женщина?
Бривман ответил, как полагается при флирте, не принимая во внимание свой реальный опыт.
– А как еще? Разговор? Это моя работа, и никаким словам я не доверяю. Дружба? Дружба мужчины и женщины, не основанная на сексе, – притворство или мазохизм. Когда я вижу, как меняет женское лицо оргазм, которого мы достигли вместе, я знаю, что мы встретились. Все остальное – фикция. Такова терминология, которую мы сегодня используем. Остался только этот язык.
– Тогда это язык, которого никто не понимает. Просто лепет.
– Лучше, чем молчание. Лайза, пойдем отсюда. Теперь в любой момент кто-нибудь может спросить, почему я не принес гитару, и я буду обязан дать ему в зубы. Давай поговорим где-нибудь за кофе.
Она мягко покачала головой.
– Нет.
Это было лучшее нет, что он только слышал, ибо в нем слышались достоинство, благодарность и твердый отказ. Оно заявляло на него права и заканчивало игру. Теперь он согласен был говорить, смотреть на нее и удивляться, как тогда – когда юноши в белых шарфах увозили ее в длинных машинах.
– Никогда не слыхал, чтобы это слово звучало лучше.
– Я думала, это то, что ты хотел слышать.
– Как ты стала такой чертовски мудрой?
– Берегись, Ларри.
– Смотри, что мы нашли. – Хозяйка сияла. За ней подтянулось несколько гостей.
– Я никогда не слышала, как ты играешь, – сказала Лайза. – Хорошо бы.
Он взял незнакомую гитару и настроил. Проигрыватель выключили, и все подтащили стулья поближе или уселись на толстый ковер.
Это был хороший испанский инструмент, очень легкое дерево, звучные басовые струны. Он не брал гитару в руки несколько месяцев, но тронув первый аккорд (ля-минор), обрадовался, что согласился играть.
Первый аккорд для него всегда самый важный. Иногда он звучит металлически, слабо, и тогда правильнее всего просто отложить инструмент, потому что звук не станет лучше, и все его выдумки будут блямкать, как реклама. Такое случается, когда он берет инструмент без должного уважения или любви. Гитара упрекает его, как покорная фригидная женщина.
Но бывают хорошие моменты: звук глубок и тягуч, и ему не верится, что это он бренчит по струнам. Он смотрит на размытое пятно своей правой руки, а танцоры-пальцы левой перебирают лады, и он изумляется – какова связь между всеми этими движениями и музыкой в воздухе, будто исходящей из самого дерева.
Так и получилось, когда он заиграл и запел лишь для Лайзы. Он пел песни испанской гражданской войны, не как партизан, но как историк Тиресий[68]. Он пел минорные песни разлуки, думая о прекрасном вступлении Донна:
Любовь моя! Не упрекну
В том, что устала ты,[69] –
в котором сущность всех песен о любви. Он почти не пел слова, он их проговаривал. Он вновь открывал поэзию, переполнявшую его последние годы, простую строку, что отдавалась беспечно, а потом, еще не оборвавшись, брала за душу.
Уж лучше жить во мраке ночи,
Оставив веру в свет дневной,
Чем знать, что милая забыла,
И с ней теперь уже другой.[70]
Он играл час, каждой мелодией целясь в Лайзу. Пока он пел, ему хотелось развязать красную бечевку и отпустить ее. Это лучший подарок, который он только мог ей преподнести.
Когда все закончилось, и он бережно убрал гитару, будто в ней жила лучшая часть его самого, Лайза сказала:
– После этого я себя чувствую связанной с тобой больше, чем после всего, что ты сказал. Пожалуйста, приходи к нам поскорее.
– Спасибо.
Вскоре он выскользнул с вечеринки – прогуляться на гору. Он смотрел на луну, и та долгое время не двигалась.
18
Четыре дня спустя в полвторого ночи зазвонил телефон. Бривман кинулся к нему, радуясь, что можно нарушить рабочий режим. Он знал все, что она скажет.
– Я подумала, ты вряд ли спишь, – сказала Лайза.
– Я не сплю. А вот тебе надо бы.
– Я хочу тебя увидеть.
– Я тоже хочу тебя увидеть, но у меня есть идея получше: положи трубку, зайди к детям и отправляйся в постель.
– Я это уже делала. Дважды.
У нас свободная страна. У старых табу – сомнительная репутация. Они взрослые, на ужин их не позовут. Ей – двадцать с хвостом, благополучная, белая, с быстрым автомобилем и уехавшим из города мужем, классическая вдова коммивояжера. Он – один со своей бессонницей и дурными рукописями.
Бривман, лживый ты сластолюбец, твоя комната омерзительно пуста, как и твоя доброжелательная улыбка. Я знал, что мне ее пригонят, Кранц.
Она нарушила молчание.
– Хочешь, чтобы я приехала?
– Да.
Все грязное белье он запихал в шкаф, а тарелку, испачканную яичницей, спрятал в груду чистых. Сел за стол и медленно переплел свою рукопись, испытывая от этого незнакомое удовольствие, словно теперь у него было особое право на презрение к бумагам.
На ней были широкие брюки, черные волосы распущены, но только что причесаны. Она принесла в комнату чистый лаврентийский аромат.
– Ты пахнешь так, будто только что спустилась с горы на лыжах.
Он налил ей стакан шерри. Через несколько минут он уже знал всю историю. Ее муж не уехал в командировку по Канаде открывать боулинги. Он в Торонто, живет с какой-то женщиной, работающей в Канадской вещательной корпорации.
– Полный отчет детектива – у моего отца. Я не хотела подробностей.
– Бывает, – сказал Бривман, и банальность замечания сплющила слово в невнятицу.
Лайза спокойно говорила и пила шерри, вовсе не теряя свежести, которую принесла. Он чувствовал, что она оставила свои эмоции дома вместе с ценными вещами. Она знала, что так бывает, она знала, что все бывает, и что теперь?
– Он вернется.
Лайза взглядом дала понять, что ее муж не нуждается в защите Бривмана.
– И ты любишь его, Лайза, и детей, и дом. Это совершенно очевидно.
Опустив глаза, она принялась разглядывать бокал. Должно быть, вспоминает ряды хрусталя у себя дома, сравнивая беспорядок его комнаты с порядком у себя в хозяйстве. Но она пришла отомстить, и чем безвкуснее обстановка, тем слаще. Может, она не одинока, может, она обижена.
– Мне что-то не хочется обсуждать здесь Карла.
– Я рад, что ты приехала. Из-за тебя мне было очень хорошо тогда, на вечеринке – из-за того, как ты слушала. Я не думал, что когда-нибудь снова встречу тебя одну, а я этого хотел.
– Странно то, что мне показалось, будто ты единственный, кого я могу видеть.
Наверное, она могла осуществить свою месть с ним, потому что он был тайной, он не был частью ее жизни, но и совсем чужаком не был – это как встретить за границей кого-нибудь из твоего города.
Так что они могли бы сидеть вместе, наверное, он мог бы взять ее за руку, и они говорили бы о том, как странно складывается жизнь. Могли бы под руку гулять по Шербрук, лето подходило к концу. Он мог бы предложить ей в утешение свое общество и дружбу. Или же они могли бы немедленно отправиться в постель; середины не было.
Разве нет в этом одной лишь неизбежности, да к тому же скучной? Он подошел к ней и поцеловал в губы. Она встала, и они обнялись. Оба в этот момент чувствовали, что им необходимо взаимно уничтожить мысль и речь. Она устала от обиды. Он устал удивляться, почему хотел ее тела – или любого другого тела.
Они исполнили акт любви, как он делал много раз прежде, в знак протеста против удачи и обстоятельств. Он восхвалял ее красоту и снежные склоны, благодаря которым у нее такие красивые ноги.
Но он спал не с Лайзой-ребенком. Не вернулся в парк, где няньки следили за детьми-моряками. Не возвел таинственный гараж вокруг ее обнаженного тела. Он занимался любовью с женщиной. Не с Лайзой. Он понял это, когда они легли рядом и заговорили наконец о детстве и о городе. Тот договор, прерванный Праздниками, никогда не будет выполнен. Это была женщина, с которой у него, возможно, начинается роман. Ребенок, ушедший от него в грудь, длинные машины и взрослые сигареты, – не эта тихая женщина, что лежит рядом. То дитя ускользнуло от него, навсегда оставив изумляться ею.
Солнце уже встало, когда она оделась, собравшись уходить.
– Отдохни, – сказала она. – Я тебе завтра позвоню. Лучше не звони мне домой. Никогда не звони мне домой.
Он подошел к окну посмотреть, как она уезжает. Она опустила стекло в машине и помахала, и внезапно оказалось, что они машут друг другу неистовее и дольше, чем люди вообще машут друг другу. Она плакала и тянула к нему ладонь, туда-сюда, назойливым семафором, словно пытаясь вычеркнуть из утреннего воздуха, ради бога, все соглашения, обеты, договоры, старые или новые. Он высунулся из окна и жестом согласился оставить эту ночь как есть, отпустить ее на свободу, потому что все, что он хотел от нее получить, уже было вписано в день.
19
Говорят, что Монреаль никто не покидает, потому что город этот, как и сама Канада, создан для хранения прошлого – прошлого, что случилось не здесь.
Это прошлое хранят не здания или памятники, которые легко рушатся во имя выгоды, но память граждан. Одежда, которую они носят, работа, которую выполняют, – лишь модные маски. Все говорят, как говорили их отцы.
Как не существует канадцев, не существует монреальцев. Спроси человека, кто он, и он назовет национальность.
Поэтому улицы меняются быстро, небоскребы втискиваются в силуэты на фоне Святого Лаврентия, но все это как-то нереально, и никто этому не верит, потому что в Монреале нет настоящего времени, если лишь прошлое, празднующее победы.
Бривман бежал из города.
Мать звонила ежедневно. Она одна, знает ли он, что это такое? У нее болит спина, распухли ноги. Люди спрашивают про сына, и она вынуждена сообщать, что он фабричный рабочий.
Бривман клал телефонную трубку на постель и позволял ей выговариваться. Ему не хватало ни сил, ни умения ее утешать. Он сидел возле трубки, не в состоянии ни говорить, ни думать, слыша лишь монотонный скрежет ее голоса.
– Я сегодня посмотрела в зеркало, я себя не узнала, от гнева морщины, от ночей, что я думаю о своем сыне, разве я этого заслуживаю, пятнадцать лет с больным, сын, которому все равно, может, его мать камнем лежит, как собака, мать, единственная мать должна камнем лечь, проститутка от своего сына не потерпит того, что я от тебя терплю, разве я многое имею, разве я шоколад ем каждый день, у меня что, бриллианты за все, что я отдала, пятнадцать лет, я разве чего-нибудь для себя просила, две сломанные ноги из России, распухшие лодыжки, врач удивился, но мой сын слишком занят, чтобы слушать правду, каждую ночь я лежу перед телевизором, разве кому-нибудь интересно, что я делаю, я была такая счастливая, я была красавица, а теперь я уродлива, меня на улицах люди не узнают, на что я потратила жизнь, я была ко всем добра, мать, мать бывает один раз в жизни, мы что, вечно живем, матери так недолго осталось, твой лучший друг, во всем мире разве кому-нибудь интересно, что с тобой происходит, ты можешь на улице упасть, и люди мимо проходить будут, а я лежу камнем, во всем мире люди торопятся, чтобы увидеться с матерями, но моему сыну на это наплевать, он себе найдет другую мать, у нас одна жизнь, все сон, это удача…
А когда она выдыхалась, он говорил:
– Надеюсь, тебе лучше, мама, – и прощался.
Теперь она ходила к психиатру. Похоже, толку от этого не было. Принимает ли она таблетки, которые он прописал? Голос у нее еще истеричнее.
Он бежал от матери и от семьи.
Он думал, его рослые дядья в своей темной одежде – принцы элитарного братства. Думал, что синагога – их дом очищения. Думал, что их бизнес – царства феодальной щедрости. Но он вырос и понял, что ни один из них даже не притворялся, что все это так. Они гордились своим деловым и общественным успехом. Им нравилось быть первыми, быть уважаемыми, сидеть возле алтаря, нравилось, что их вызывают разворачивать свитки. Ни под какими другими идеями они не подписывались. Они не верили, что их кровь священна. С чего он взял, что верили?
Когда он увидел рабби и кантора – как они идут в своих белых одеждах, свет оттеняет парчовые буквы на талесах; когда он стоял с дядьями и кланялся вместе с ними, и голоса их звучали в унисон при ответах собрания; когда скользил взглядом по каталогу великолепия в молитвеннике…
Нет, дядья его недостаточно серьезны. Строги, но не серьезны. Они, похоже, не осознавали, как хрупка церемония. Участвовали в ней машинально, словно она будет длиться вечно. Они, кажется, не понимали, как ценны они, не самоценны, но ценны для заклинаний, алтаря, ритуала. Они понятия не имели об искусстве служения. Они просто служили. Никогда не задумывались о том, как близка церемония к хаосу. Их величие было непрочно, ибо покоилось на наследии, а не на ежесекундном акте творения пред лицом уничтожения.
В самые серьезные или самые радостные моменты ритуала Бривман знал, что вся процедура может за секунду обратиться в прах. Кантор, рабби, избранные прихожане стояли пред открытым Ковчегом, баюкали свитки Торы, напоминавшие упрямых королевских детей, и по одному возвращали их на золотое ложе. Парила прекрасная мелодия, она провозглашала, что Закон есть древо жизни и путь мира. Неужели они не понимали, как это лелеять? И все эти мужчины, что кланялись, привычно двигаясь, не знали, что написали божественную мелодию другие, что другие извлекли словно бы вечные жесты из неуклюжего замешательства. Они считали само собой разумеющимся то, что умирало у них в руках.
Но ему-то что за дело? Он не Исайя[71], и люди ничего не требуют. Ему даже не нравятся люди и бог, которому они поклоняются. У него нет никаких прав.
Он не хотел никого винить. Почему он должен чувствовать, что они довоспитывали его до разочарования? Ему было горько, поскольку он не мог унаследовать славу, которую они невольно подчеркивали. Он не мог стать частью их братства, но хотел быть среди них. Ностальгия по товариществу. Почему к этому примешивается боль его отца?
Он отвернулся от города. Своими восторгами он оскорбил улицы. Слишком многого ожидал от некоторых чугунных оград, определенных нелепых башенок, лестниц в гору, раннеутренних видов на мосты через Святой Лаврентий. Он устал от тайны, которую приписывал скверам и садам. Устал от атмосферы, в которой пытался скрестить Пил-стрит и особняки с меблирашками. Город отказывался тихо покоиться под кисеей меланхолии, которой он драпировал здания. Город вновь уверил его в своем равнодушии.
Он стоял очень неподвижно.
Нью-Йорк. Он жил в небоскребе Всемирного дома студентов. Его окно выходило на Гудзон. Его утешало, что это не его город, и ему не нужно протоколировать его уродливую пышность. Он бродил по улицам, где хотел, и не нужно было вставлять их названия в рассказы. Нью-Йорк уже воспет. Притом великими голосами. Поэтому он может свободно наблюдать и пробовать. Все говорят вроде как на английском, никакого презрения, он повсюду мог разговаривать с людьми. Рано утром он бродил по рынкам. Спрашивал названия рыб, застывших и серебристых в ящиках со льдом. Чаще ходил на свои семинары.
Он увидел самого прекрасного человека на земле и добился ее. Шелл.
Книга III
1
Ее второе имя было Маршелл, в честь материнской родни, но называли ее Шелл.
Ее предки пересекли океан достаточно рано, чтобы обеспечить ее матери членство в ДАР[72]. Семья произвела на свет двух посредственных сенаторов и некоторое количество очень хороших торговцев. Последние семьдесят пять лет все мужчины (кроме совершенных идиотов) поступали в Уильямс[73]. Из четырех детей Шелл была третьей. Ее старший брат был одним из тех несчастных, кто Уильямс не осилил. Усугубив свое постыдное положение, он удрал с баптисткой, и доставил своему отцу горькую радость, поссорившись с женой из-за образования детей.
Шелл выросла в большом белом доме на окраине Хартфорда, где ее прадед по матери основал преуспевающий банк. Каменный фонтан в саду, множество акров земли и ручей, где отец разводил форель. После того, как младший сын благоразумно женился и уехал в Питтсбург, Шелл и ее сестре купили лошадей. Построили конюшню – миниатюрную копию дома. Ее отцу нравилось создавать миниатюрные копии дома. Между деревьями располагались курятник, кроличьи клетки, кукольный дом и птичий домик, все – копии оригинала, который (как они напоминали гостям по выходным) предназначался для людей.
Домашние дела проводились со множеством ритуалов и по этикету. И мать, и отец, внимательно читавшие все, что касалось американской истории, коллекционеры колониальной мебели, даже гордились тем, что никогда не соблазнялись поездками в Европу.
В обязанности Шелл входило каждую весну бросать в каменный фонтан срезанные цветы. К профессии девочки она подходила очень серьезно. Считала, что сестра ее слишком неотесана, удивлялась, почему мать повышает голос, обижалась, когда та спорила с мужем. Шелл не просто верила в сказки – она экспериментировала с горошинами под матрасом.
Она терпеть не могла свои волосы, черные, густые и длинные. После мытья с ними невозможно было справиться, и ее называли «зулуска». Но она предпочитала их не обрезать – помня, вероятно, о косах, что спускаются из башенных окошек. Она не любила свое тело. Явно не тело принцессы. Оно не росло в нужных местах. Она завидовала грудям младшей сестры, ее прямым рыжеватым волосам. Свои она атаковала со щеткой в руке и не начинала считать разы прежде, чем проводила по волосам по крайней мере двести раз. Она ужаснулась, когда один из приятелей сестры попытался ее поцеловать.
– Зачем? – спросила она.
Парень не знал, зачем. Он ждал одобрения или отказа, а не допроса.
– Затем, что ты красивая…
Он произнес это с вопросительной интонацией. Шелл развернулась и убежала. Внезапно ей почудилось, что трава бела, белы деревья. Она уронила цветы, предназначенные для фонтана, потому что те были белы и грязны, словно кости. Она была, как паук в поле пепла.
– Primavera, – сказал Бривман, выслушав эту историю. – Не Ботичелли – Джакометти[74].
– А ты не дашь мне хоть что-нибудь оставить уродливым?
– Нет.
Кроме того, Бривман не мог не добавить к своей памяти образ нежной американской девочки, что бежит через лес, разбрасывая дикие цветы.
Шелл нравилось раннее утро. Она попросила комнату с большим окном на восток – это была детская. Ей разрешили самой выбрать обои. Солнце ползло по ситцевому покрывалу. Это было ее чудо.
Как выяснилось, жизнь – не сплошь Роберт Фрост[75] и «Маленькие женщины»[76].
Однажды воскресным утром она сидела в материнской постели. Они слушали детскую передачу. Хлопья снега размером с белые головки одуванчиков дрейфовали по диагонали через множество оконных стекол. Волосы Шелл, собранные черной лентой, мягко и гладко лежали у нее на груди. Мама их перебирала.
В эфире ребенок пел простенькую арию.
– Папа такой глупый. Говорит, вы все растете так быстро, что скоро дом будет слишком большим.
– Он никогда не оставит своих рыбок и цыплят.
Пальцы матери лениво сплетались и расплетались, но работали только большой и указательный, а между ними – несколько прядей волос. Тот жест, которым завсегдатай распродаж щупает ткань лацкана, только более ритмичный и длительный.
Она слабо улыбалась и смотрела Шелл в лицо, но Шелл не могла поймать ее глаз. Движения сделали волосы безличными. Они не принадлежали Шелл. Двигалось одеяло. Другой рукой мама что-то под ним делала. В том же ритме.
Есть такое молчание, каким мы реагируем на пороки, дурные привычки, сибаритство наших близких. Оно не имеет отношения к осуждению. Шелл лежала очень неподвижно, глядя на снег. Она находилась между снегом и матерью, разъединенная с ними обоими.
Ведущий пригласил всех мальчиков и девочек присоединиться к Каравану на следующей неделе, когда они все вместе отправятся в далекую Грецию.
– Ох, ну разве мы не лентяйки? Вставайте-ка, мисс Неженка.
Шелл одевалась ужасно долго. Дом казался очень древним, его населяли призраки старых гигиенических салфеток, истерзанных подвязок, использованных бритвенных лезвий. Она столкнулась со слабостью взрослого без малейшей детской жестокости.
Когда отец, красный и веселый, вошел после прогулки по лесу и поцеловал мать, Шелл смотрела очень внимательно. Она жалела о папиной неудаче, которая, как она поняла, была такой же частью его, как страсть к миниатюрным домам и тихий интерес к животным.
Это случилось за несколько лет до того, как ее мать начала пользоваться неотъемлемыми правами менопаузы. Она стала постоянно ходить по дому в шубе и солнцезащитных очках. Намекала, потом прямо заявляла, что пожертвовала карьерой концертной пианистки. Когда ее спрашивали, ради кого, отказывалась отвечать и убавляла мощность термостата.
Муж удерживал ее эксцентричность на уровне шутки даже несмотря на то, что порой она злобно нападала на юных дочерей. Он разрешил ей стать в доме ребенком, и по-прежнему целовал ее до и после каждой трапезы.
Шелл любила его за то, как он обращался с матерью, и считала большой удачей, что выросла в этой атмосфере супружеской любви. Его терпение, его поцелуи были крошечными взносами в счет долга, который, как она знала, он не покроет никогда.
Вредным последствием этой невротической интерлюдии стало соперничество между Шелл и ее сестрой. Мать подгоняла и развивала его с безошибочным инстинктом, который позволяет людям, живущим под одной крышей, чувствовать боль друг друга.
– Не могу вспомнить, которой из вас больнее, – раздумывала она. – Хорошо, что вы не близняшки.
Каждое утро отец отвозил Шелл в школу. Это была его идея – отправить девочек в разные школы. Для них обоих это было чудесное время дня.
Она смотрела, как мимо проносится лес. Она знала, как он доволен тем, что она унаследовала его любовь к деревьям. Это было важнее ее собственного восторга – так она входила в женскую жизнь.
Отец очень осторожно водил машину. Должно быть, он не хотел оборачиваться, чтобы взглянуть на нее, ведь он вез такой ценный груз. Должно быть, он не вполне верил, что как-то связан с нею, она была так красива, и он, наверное, удивлялся, почему она верит тому, что он ей говорит. Когда ей исполнилось шестнадцать, он подарил ей ее собственную машину – подержанный «остин».
Школа была продолжением дома. Там было много деревьев и подстриженных кустов, много зданий, видавших виды или построенных так, чтобы казаться видавшими виды. Среди учеников впечатляло количество богатых наследников, и кто мог обвинить начальство в претенциозности, когда оно переодело новое здание для младших в колониальный фасад.
Программа обучения не была рассчитана на подготовку художников, революционеров или керамистов. Такая уолл-стритовская версия маленького красного школьного здания, где девочек обучали скорее украшать общество, чем сомневаться в нем или его ниспровергать.
Шелл была правильная. Она садилась на траву перед библиотекой с книгой и расправляла платье на коленях.
Платье, скажем, белое, книга – какие-нибудь бесконечные диалоги Айви Комптон-Бернетт[77], а волосы ее на этот раз, скажем, заплетены в косы.
Если ей хотелось о чем-нибудь подумать, она аккуратно опускала книгу и опиралась на руку; может быть, одним пальцем рассеянно листала страницы.
Она знала, что являет собой нечто бессмертное – она была в этом уверена. Девушка перед фасадом здания. Ее возраст – на первом плане, ее пятнадцатилетнее тело, ее волосы в порывах ветра – все это были инструменты для восславления погоды и старых камней. Она знала это, так что подбирала соответствующее лицо.
Ей следовало сохранять неподвижность, чтобы неизвестный пожилой человек, идущий через двор по противоположной стороне, случайно взглянув туда, где она сидит, узрел воплощенное совершенство, воплощенный покой, девушку перед охраняемым входом, картину, которой жаждет сердце. Такова была ее обязанность. Поэтому она была серьезна, а мир крошился в пластмассу.
Она любила горизонтальный дневной свет. Он словно исходил прямо из кустов, а несколько драгоценных минут – прямо из земли.
Ей нужно найти способ очутиться в этом свете.
2
Бривман был в ярости. Он не хотел передвигать кровать. Он хотел туда залезть, обнять Шелл и уснуть.
Они ехали целый день. Он не знал, где они находятся, может, в Вирджинии, и не знал названия мотеля.
Деревянная панель была бурой и, наверное, за отстающими от стены цирковыми обоями прятались злобные клопы. Но он слишком устал, так что какая разница? Последнюю сотню миль она спала головой у него на плече, и он смутно негодовал, что она дезертировала пред дорожной пыткой.
– Какая разница, где стоит эта чертова кровать? Мы к восьми утра отсюда уедем.
– Я сама передвину.
– Не глупи, Шелл.
– Когда проснемся, увидим деревья.
– Я не хочу видеть деревья, когда проснемся. Хочу смотреть в грязный потолок, и чтобы мне в глаза с виноградной лозы падали куски грязной штукатурки.
Отвратительная латунная кровать ей сопротивлялась. Кровать не меняла положения под многими поколениями спящих. Он представил себе серую накипь пыли внизу. Со вздохом взялся за другой конец.
– Я же предлагала вести машину, – сказала она, извиняясь за свою энергичность.
Но он бы не вынес, если бы его везли сквозь ночь – беспомощного, рядом с водителем, который давит на газ. Если уж непременно мчаться по шоссе, где неоновые мотели и закусочные глупо приковывают взгляд, как те неясные образы, что вечно вспыхивают в мозгу, то он хотел отвечать за хаос сам.
– Кроме того, есть что-то непочтительное в том, как мы передвигаем эту штуку.
Она нажала сильнее, костяшки на латунных перекладинах побелели.
Бривмана осенило: это руки монашки, обесцвеченные, покрасневшие от монастырской поденщины; он всегда считал, что они так нежны. Тело у нее такое же. На первый взгляд ее можно принять за манекен из «Вог»: высокая, с маленькой грудью, угловатая и хрупкая. Но позднее ее полные бедра и широкие плечи изменили впечатление, и в любви он познал, что обрел великую нежность. Ее ноздри расширялись ровно настолько, чтобы уничтожить первое впечатление утонченной гармонии и допустить вожделение.
Ее замечательное изящество покоилось на чем-то очень прочном, тренированном и здоровом, как часто бывает у женщин, не считающих себя прекрасными.
Да, думал Бривман, она передвинет эту кровать со мной или без меня. Она – из Племени Передвигателей Мебели в Зловещих Безвкусных Комнатах, а я – грязный пьяница, ухмыляющийся над грудой сувениров с Ниагарского водопада. Она научилась махать топором триста лет назад, расчищая для посева поля Новой Англии.
Теперь кровать стояла под окном. Он сел и поманил ее раскрытыми ладонями. Обнявшись нежно и как-то терпеливо, они оба словно ждали, когда испарятся демоны, рожденные в тишине длинной дороги.
Наконец, она поднялась – чуть быстрее, чем надо, подумал он.
– Нужно постелить постель.
– Постелить постель? Она идеально постелена.
– Я хочу сказать – перестелить на другую сторону. А то мы ничего не увидим.
– Ты это нарочно делаешь?
Его удивила ненависть в собственном голосе. Ничего не испарилось.
Она взглянула на него, пытаясь к нему пробиться. Я должен прочитать по глазам, что она хочет мне сказать, – я так люблю деревья, внезапно дошло до него, но его переполнял гнев. Он глянул на багаж – пригрозить ей.
– Лоренс, мы вот здесь и больше нигде. На сегодня это наша комната. Дай мне пять минут и всё.
Она действовала быстро – такой танец урожая, и простыни взлетали, словно были частью ее одеяний. Он знал: только она способна превратить поденщину в ритуал.
Она взбила подушки там, где лягут их головы. Убрала одно одеяло и накрыла им отвратительное кресло, несколькими складками и изгибами изменив его форму. Засунула в шкаф круглый столик, на котором лежали салфеточки, стояли ваза и сломанная шкатулка с птицей – птица ножницами клюва должна была доставать из шкатулки сигареты. Открыла плетеную корзинку, которую он ей купил, вытащила книги и небрежно кинула их на большой стол у двери.
– А с раковиной ты что сделаешь? Там трещины в фаянсе. Почему бы тебе не отодрать пару половиц и не спрятать ее под ковер?
– Если поможешь.
Он бы лучше сорвал раковину со стены и жестом мага заставил ее исчезнуть, раз белой сигареты нет, – вот будет подарок для Шелл. И вырвал бы раковину из закопченного корневища, помахал бы ею, будто челюстью, окончательно разгромив комнату, которую начала уничтожать она.
Шелл вынула его бритвенный набор и свою секретную косметичку, пахнувшую лимоном. Легким торжествующим жестом открыла окно, и Бривман услышал, как в весенней ночи шевелятся листья.
Она изменила комнату. Теперь они могли уложить в ней свои тела. Теперь комната принадлежала им, теперь в ней можно было беседовать и любить. Не то чтобы она организовала сцену, на которой они могли бы уснуть сплетясь руками, но превратила комнату в ответ на вопрос, который, по ее мнению, задавала их любовь. Бривман знал, что это не его ответ. Он хотел бы восхищаться ее умением хозяйничать и ненавидел себя за то, что хочет сделать ей больно.
Но разве она не понимает, что он не хотел тревожить пепельницу, раздвигать шторы?
Горела только одна маленькая лампа. Шелл встала в тени и разделась, а потом скользнула под одеяло и натянула его до подбородка.
Эта комната ей больше подходит, думал Бривман. Любой другой был бы ей благодарен. Она заслуживает подушек с гусиным пером и простыней, так смело загнутой. Чего я ей дать не могу – ибо не хочу, чтобы мы прятались в замке с моим резным гербом над камином. – Иди сюда.
– Выключить свет?
– Да.
– Теперь это одинаковая комната для нас обоих.
Он лег в постель, стараясь не избегать прикосновений. Он знал, что его настроение требуется атаковать. Как человек с хроническими мигренями, сомневаясь, отдается в руки массажисту, который всегда его излечивает, он холодно лежал возле нее.
Она уже знала такое его тело. Иногда он исчезал на два или три дня, а когда возвращался, тело его становилось таким – бронированным, далеким.
Иногда стихотворение отбрасывало его от нее, но она научилась пробиваться к нему, вооруженная тем, что он ей говорил о ее теле и красоте.
То был отказ быть там, где он есть, отказ принять стены, часы, известный ему номер на двери, знакомое ограниченное человеческое существо в знакомом ограниченном кресле.
– Ты бы предпочел, чтобы она была еще грязнее, – мягко сказала она. – Может, даже с тараканами в раковине.
– Их не видно, если оставить свет.
– А когда он выключен, их тем более не видно.
– Но есть момент между, – сказал Бривман с возрастающим интересом. – Приходишь домой среди ночи, включаешь свет на кухне, а в раковине кишит чернота. Через секунду они исчезают, ты не присматриваешься, куда они убегают, а после них фаянс чище, чем самое белое, что только можно представить.
– Похоже на то хайку про землянику на белой тарелке.
– Белее. И без музыки.
– Ты так говоришь, можно подумать, мы с боем прорвались из глубочайших трущоб.
– Прорвались, только не проси объяснять, а то будет звучать дешевой чепухой пресыщенного буржуа.
– Я понимаю, что ты хочешь сказать, и понимаю, что ты думаешь, я этого понять не смогу никак.
Она пробьется, это уж наверняка. Раскроет его, и он сможет начать ее любить.
– Особняк – такая же часть трущоб, как твоя ужасная раковина. Ты хочешь жить в мире, где только что зажгли свет, и все вокруг только что выпрыгнуло из темноты. Это хорошо, Лоренс, и даже, может быть, храбро, но там нельзя жить все время. Я хочу создать место, куда ты сможешь возвращаться и отдыхать.
– Великолепно: ты облагородила избалованного ребенка.
Дело не в том, что все гниет, что людская работа эфемерна – он считал, что способен заглянуть глубже. Все само по себе гниение, сама работа – порча, памятники сделаны из червей. Может быть, она ему друг в этом представлении, в понимании чуждости.
– Ты не хотел ни к чему притрагиваться, когда мы сюда пришли. Ты просто хотел расчистить уголок для сна.
– Для любви, – поправил Бривман.
– И ненавидел меня за перестилание постели и за то, что передвинула нас туда, откуда видно деревья, и за то, что спрятала уродливый старый стол, потому что все это означало, что мы не можем просто терпеть мерзость, мы должны к ней приспособиться.
– Да.
Он нащупал ее руку.
– И ты меня по-настоящему ненавидел, потому что я тебя тащила во все это, а ты был бы свободен один, когда через несколько часов утро, а снаружи стоит машина…
Боже, подумал он, поворачиваясь к ней и закрывая ей глаза на все, что он помнил о ней, она все понимает.
3
Мисс МакТэвиш, высокая мужеподобная выпускница Брин-Мора[78] двадцать первого года, тайно считала себя единственным человеком в Америке, действительно понимающим поэзию Джерарда Мэнли Хопкинса[79].
Она также считала, что университетский мир не достоин истинного Хопкинса, и потому с такой неохотой обсуждает ее теории. Из-за того же превосходства она держалась подальше от университетов. Она не желала участвовать в заговоре педантов против Жизни и Искусства.
То же превосходство, а равно нелепый нос уберегли ее от брака. Она знала, что мужчина достаточно сильный, страстный и веселый, чтобы связаться с ней, оказался бы неспособен к семейной жизни, поскольку, вероятнее всего, уже посвятил себя монастырю или альпинизму.
Свою страсть она придерживала для стихов, которые читала в классе. Даже самые циничные ученики понимали, что происходит нечто важное в те моменты, когда она словно забывает об аудитории. Шелл слушала, словно апостол, осознавая, что стихи тем прекраснее, раз у мисс МакТэвиш такой смешной нос.
Мисс МакТэвиш нравилось считать своим личным домом неоготическую библиотеку. По пути к картотеке она плыла над склоненными головами, словно хозяйка, председательствующая на банкете.
Однажды вечером, стоя под высокими витражами, она сказала Шелл нечто очень странное. Рисунки на стекле были неразличимы, видны лишь резные свинцовые рамы. В большую тихую комнату проникал такой свет, словно прозрачным фильтром служило само красное дерево. Стояла зима, и Шелл казалось, будто падает снег, но уверена она не была, поскольку полдня не выходила наружу.
– Я за тобой наблюдала, Шелл. Ты единственный аристократ, какого я когда-либо встречала. – Она задохнулась. – Я люблю тебя, потому что хотела быть как ты, – это все, чего я вообще хотела.
Шелл протянула руку, словно у нее на глазах кого-то ранили. Мисс МакТэвиш мгновенно подавила это саморазоблачение, сжала протянутую руку Шелл и официально ее потрясла, словно их только что познакомили. Обе несколько раз слегка поклонились, и со стороны могло показаться, что они сейчас начнут менуэт. До них обеих дошло, как они выглядят, и они с облегчением рассмеялись.
Шел снег. Они без слов договорились прогуляться. Позади четырехугольного двора темнели сосны, высокие и прямые, как окна в библиотеке, снежными уступами на ветвях они выделялись в ночи, словно ряды восставших рыбьих остовов.
Шелл чувствовала себя, словно в музее скелетов. У нее совсем не было ощущения, что она снаружи, – ей чудилось, что она попала в мрачную пристройку к библиотеке. И она уже призывала все ресурсы сострадания, которыми, она понимала, придется воспользоваться.
Мисс МакТэвиш насвистывала партию из квартета.
Квартет окончился резким вздохом.
– Я так никогда не поступала.
Пока ее целовали в губы, Шелл стояла неподвижно, уловив в дыхании учительницы мужской запах алкоголя. Она пыталась вникнуть в происходящее, пробиться к настоящему лесу, который проезжала с отцом, но не получалось.
– Ха-ха, – закричала мисс МакТэвиш, навзничь валясь в снег. – Я храбрая. Я очень храбрая.
Шелл ей верила. Вот человек, нарочно швырнувший себя в снег, унизивший себя. Она, должно быть, храбра, как храбры монашки с плетками и пьяные матросы в шторм. Люди, уходящие в одиночество, попрошайки, святые взывают к тем, кого оставили позади, и вопли эти благороднее, чем победные крики генералов. Она поняла это по книгам и по своему дому.
Неподалеку была грунтовка. Свет фар одинокой машины прорйзался сквозь деревья, исчез и оставил женщину и девочку, восстановив их ощущение внешнего мира, мира контроля, который, как уже знала Шелл, сконструирован так, чтобы противостоять замечательному.
Мисс МакТэвиш ухитрилась почти целиком утопнуть в сугробе. Шелл помогла ей выбраться. Они стояли лицом к лицу, как в библиотеке. Шелл понимала, что учительница предпочла бы сейчас оказаться там, без всяких признаний и поцелуя.
– Думаю, ты достаточно взрослая, чтобы ничего не говорить.
Бривман удивился, узнав, что Шелл переписывается с ней до сих пор.
– Один-два раза в год, – сказала Шелл.
– Зачем?
– Все оставшееся время в школе я пыталась ее убедить, что она не уничтожила себя в моих глазах, что она осталась обычным и горячо любимым преподавателем английского.
– Я встречал такую тиранию.
– Ты позволишь послать ей твою книгу?
– Если твое представление о милосердии – сделать так, чтобы знаток Хопкинса умер со скуки.
– Это не для нее.
– Ты выплатишь свой долг…
– Да.
– …став тем, чем она хотела, чтобы ты стала.
– В некотором роде. У меня есть король.
– Мгмм.
Она его не убедила.
4
В девятнадцать лет Шелл вышла замуж за Гордона Ритчи Симса. Как отмечалось в объявлении «Нью-Йорк Таймс», он был студентом выпускного курса Эмхерста, а она – первокурсницей Смита[80].
Шафером был сосед Гордона по комнате, набожный прихожанин англиканской церкви, чья банкирская семья имела еврейские корни. Он сам был наполовину влюблен в Шелл и мечтал как раз о такой жене, что поручилась бы за его ассимиляцию и зацементировала ее.
Гордон хотел стать писателем, и ухаживания по большей части были литературными. Он наслаждался толстыми письмами, которые посылал ей из Эмхерста. Каждую ночь, покончив с изрядным количеством работы над дипломом, он заполнял свои личные гербовые листки обещаниями, любовью и ожиданием: страсть, сдерживаемая имитацией стиля Генри Джеймса[81].
Почта вошла в кровь и плоть Шелл. Она тщательно выбирала места для прочтения этих пространных сообщений, гораздо более волнующих, чем главы романа, поскольку в них она была главной героиней.
В письмах Гордон воссоздавал мир чести, порядка и утонченности, призывал вернуться к простому, более возвышенному образу жизни, который познали когда-то американцы, и который Гордон, посредством имени своего и любви, намеревался возродить вместе с ней.
Шелл нравилась его серьезность.
Она училась тихо сидеть возле него на футболе по выходным, с наслаждением отдаваясь радостям ответственного служения.
Он был высок и белокож. Очки в роговой оправе делали меланхолическим лицо, которое без них было бы просто сонным.
Их смирное поведение на танцах и напряженные лица интересующихся всем на свете создавали впечатление, что на празднике они скорее дуэньи, чем участники. Прямо слышалось, как они говорят: «Нам нравится общаться иногда с молодежью, ведь так легко потерять контакт».
С ним Шелл преодолела путь от волнующей жеребячьей красоты отрочества прямиком в ту благословенную старость, которую символизируют королевы-матери и вдовы американских президентов.
Они объявили о своей помолвке летом, после сеанса взаимной мастурбации на кушетке за ширмой в доме Симса на озере Джордж.
Они поженились, а после окончания колледжа он сразу попал в армию. Когда она отвозила его на станцию, до нее дошло, что он никогда не видел ее совсем голой – у нее имелись такие места, которых он не касался. Она попыталась считать это любезностью.
В последующие два года они мало виделись, выходные тут и там, и он обычно бывал вымотан. Но письма его были регулярны и неутомимы, чтобы не сказать тревожны. Они словно угрожали безмятежности временного вдовства, которое она вполне готова была на себя взять.
Она любила свою одежду, темную и простую. Наслаждалась частыми продолжительными визитами в дома своих и его родителей. И чувствовала свое место в мире: ее любимый – солдат.
Она предпочла бы не вскрывать конвертов. Нетронутые, толстые, они лежали на ее туалетном столике и служили частью зеркала, в котором она расчесывала длинные волосы, предметом простой потрепанной колониальной мебели, которую они начали коллекционировать.
Открытые, письма становились не тем, что он обещал. Оказывались замысловатыми приглашениями к физической любви, полными бутафории, кольдкрема, губной помады, зеркал, перьев, игр, во время которых в интимных местах обнаруживается кнопка.
Но в те выходные, когда ему удавалось вырваться в их маленькую квартиру, он слишком уставал, чтобы чем-либо заниматься, – только спать, беседовать и ходить по крошечным ресторанчикам.
О письмах не упоминал.
5
Шелл была уверена, что ее груди полны раковых опухолей.
Надевайте блузку, сказал врач.
– Вы здоровая женщина. И красивая. – Он предположил, что достаточно стар, чтобы так говорить.
– Я так глупо себя чувствую. Не знаю, куда же делись шишки.
Тем временем Бривман проходил интернатуру на монреальской поэтической фабрике, готовясь стать ее Опытным Лекарем.
6
После демобилизации Гордона они решили переехать в Нью-Йорк и сняли довольно дорогую квартиру на Перри-стрит в Гринвич-Виллидж. Он получил работу в книжной рубрике «Ньюсуик» и продал несколько текстов «Сэтердэй Ревью». Шелл стала девочкой на побегушках у одного из редакторов «Харперс Базар». Ей доставляло некоторое удовольствие отказываться от многочисленных предложений позировать.
По мнению друзей, квартира их была прелестна. Там имелись высокие часы без стрелок с деревянным механизмом и розами на циферблате. Стояла массивная угловая горка со множеством квадратных застекленных окошек, за ними хранились ликеры и бокалы на длинных ножках. Они очень трудились над этой горкой, счищали краску и морили дерево.
Ребенок в строгом костюме на черном фоне, написанный портретистом-ремесленником, нависал над длинным столом из монастырской трапезной и гарантировал достоинство частым званым обедам на несколько персон.
Все они были хорошие дети, заглатывали свой холодный креветочный суп-пюре и вот-вот должны были захватить власть над банками, журналами, Госдепартаментом, Свободным Миром.
В один из таких моментов Роджеру, старому соседу Гордона по комнате, удалось сказать Шелл пару слов наедине. Шесть рюмок коньяка его раскрепостили.
– Если это все когда-нибудь перестанет работать, – рукой он обвел окружавшее их торжество антикварных магазинов, – приходи ко мне, Шелл.
– Почему?
– Я люблю тебя.
– Я знаю, Роджер, – она улыбнулась. – И мы с Гордоном тебя любим. Я хочу сказать – почему это все должно перестать работать?
Шелл держала пустой серебряный поднос, и под крошками Роджер видел в нем ее лицо.
– Я не люблю тебя нежно, не люблю дружески, я не люблю тебя как в доброе старое время, я не люблю тебя, милашка из «Сигма Хи»[82]. – Это он произнес весьма юмористически; теперь же заговорил серьезно: – Я хочу тебя.
– Я знаю.
– Разумеется.
– Нет, – сказала она, благодарная, что у нее в руках поднос. – Не с лучшим другом.
– Ты не можешь быть счастлива.
– Вот как?
Что-то не так было с его костюмом, брюки ужасно висели, он убил бы своего портного, кухня слишком мала, он не элегантен.
– Он к тебе не притрагивается.
– Какое право ты имеешь так говорить?
– Он мне сам сказал.
– Что?
– То же самое было в школе. Он не может.
– Почему? Скажи, почему?
Теперь информация была важнее всего. По-видимому, Роджер, воспитанный в мире торговли, решил, что получит за нее поцелуй. Он обнаружил, что упирается носом в дно серебряного подноса.
– Не может, вот и все. Не может. Никогда не мог. С вами, народ, обхохочешься, – прибавила его подлинная натура.
7
Как можно всерьез воспринимать небоскребы, удивляется Бривман. А если бы они простояли по десять тысяч лет, а если бы мир говорил по-американски? Где найти утешение на сегодня? С каждым днем все тяжелее отцовский дар – история, камни, памятники, названия улиц – завтра уже раздавлено!
Где утешение? Где война, что преславно его прославит? Где его легион? Он встречал людей с номерами, выжженными на запястьях, некоторые сломлены, другие расчетливы и очень спокойны. Где же его испытание?
Жрать мусор, присоединиться к недругам полиции, вызваться на преступление? Наказать Америку насилием? Страдать в Гринвич-Виллидж? Но концентрационные лагеря громадны, невообразимы. Словно накрывают тебя с огромной высоты. А Америка – такая маленькая, искусственная.
У себя в комнате Всемирном дома студента Бривман клал локти на подоконник и смотрел, как под солнцем воспламеняется Гудзон. Уже не мусорная река, вместилище гондонов, экскрементов, промышленных ядов, дорога для верениц громоздких барж.
Нельзя ли с его телом сделать то же самое?
На огненных водах должно быть что-то написано. Показания Господа Бога. Подробная карта судьбы. Адрес его идеальной жены. Послание, избирающее его для славы или мученичества.
Его комната – в небоскребе, возле шахты лифта, и он прислушивается к грузным механизмам из тросов и противовесов. Механизм его движущейся туда-сюда руки столь же громоздок. Ослепительный блеск над Гудзоном однообразен. На могиле Гранта[83] сидит голубь. У открытого окна холодно.
8
Гордон и Шелл поговорили. Гордон обрадовался разговору, поскольку вновь речь зашла о литературном решении проблемы. А поскольку проблемой они обозначили свои отсутствующие тела, определив границы затруднения, им удалось забинтовать свой союз еще на некоторое время.
Гордон сформулировал так: у них хороший прочный дом, надо ли сносить его лишь потому, что нельзя зайти в одну из комнат? Они – интеллигентные люди, они любят друг друга; безусловно, ключ найдется. А пока они здраво ищут решение проблемы, не следует отказываться от свиданий в других комнатах.
Так что упорядоченное существование продолжалось, на самом деле – процветало. Шелл сменила портниху, Гордон правее сдвинул свои политические взгляды. Они купили землю в Коннектикуте, там имелась отара овец, и они намеревались ее сохранить. Посоветовались с архитекторами.
Шелл относилась к нему с искренней приязнью. Проанализировав свои чувства, она была вынуждена остановиться на этом выражении. От этого ее затошнило, потому что посвящать приязни всю жизнь она не желала. Это не тот покой, которого ей хотелось. Танцующие двое удивительно изящны лишь потому, что грация их вырастает из сладкой борьбы плоти. Иначе они марионетки, отвратительно. Покой она начала воспринимать как последствие катастрофы.
Видимо, теперь она устала не меньше его. Званые обеды превратились в испытания. Дом – в громадный проект. Через выходные им приходилось выезжать за город, и загородное движение было невозможным. А покупать лучше сейчас, потому что на следующий год цены поднимутся. Большие вещи они отдавали на хранение, но квартира была битком набита формами для печенья, свечными формами, сапожными верстаками, деревянными ведрами и еще прялкой, слишком хрупкой, чтобы выпускать ее из виду.
Шелл начала думать – приняв метафору Гордона, – что они уже живут посреди руин, и запертая дверь – единственный выход к душевному равновесию и покою. Но Гордон с таким усердием упаковал проблему не столько затем, чтобы ее проанализировать, сколько затем, чтобы сбросить в море. Он не из тех волосатых страстных парней, это не в его природе, в этом он почти уверен, если не считать того, что, как и все мы, он мечтал. В мечтах постигается истина: любое доброе дело делается без нежности.
Женщина тревожно наблюдает за своим телом, словно оно – ненадежный союзник в войне за любовь. Шелл изучала себя в зеркале, в раме восемнадцатого века.
Она уродлива. Тело предало ее. Груди – как глазунья. Неважно, что она знает о Гордоне, о степени его ответственности за провал. Бремя плоти, костей и волос, которым она не вполне может управлять. Она – женщина, дурной цветок, как можно его винить?
Взять, к примеру, объем бедер – они пугающе растекаются, когда она садится. Гордон высок, строен, белокож – ее ноги, должно быть, весят больше, чем его. Шрам от аппендицита – ужасный рубец, погубивший ее живот. Чертов мясник. И нужно простить Гордону, что не приближается к подсохшей ране.
Она закрыла глаза от желания – не Гордона, не принца, но живого мужчины, что вернул бы ее в эту кожную обертку и сидел бы возле нее при дневном свете.
У подруг – свои проблемы. Одна поднимала седьмой бокал мартини за поголовно вымерших американцев мужского пола. Шелл бокала не подняла; кроме того, она не любила девичники. Провозглашавшая тост сожалела об исчезновении американских крестьян и егерей, оплакивала надежных таксистов, конюших, молочников, утраченных ради аналитиков и психологических вестернов. Шелл этот общий провал маскулинности не воодушевлял.
Чем занимаются портнихи? Зачем все эти размятые руки-ноги упакованы в дорогую ткань? Массаж – не ласка. Сложные прически, рукава с прорезями, чтобы видна была рука, детские глаза, нарисованные карандашом, зачем? Кого восхищать? Мертвечина под бархатом. Разумно обставленные комнаты, древние узоры на обоях, со вкусом подобранная мебель, спасенная викторианская роскошь – что должно быть внутри всего этого? Начало было неправильным. Спаривания не произошло. Все должно было вырасти из сплетенных тел.
Ванна наполнилась. Шелл баюкала в ней свое тело, сначала опустившись на колени, затем, вытянув руки по поверхности воды, словно перед обогревателем в холодной комнате, скользнула на спину, намочила волосы, целиком отдавшись теплу и вкусному чистому запаху лимонного мыла.
9
Толпа быстро взбиралась по каменным ступеням. Может, когда доберутся до улицы, их жизни изменятся: дороги из золота, другие дома, где их ждут другие семьи.
Двое мужчин двигались быстрее толпы, и толпа их пропускала. Их жизни не выходили за пределы тоннеля.
Бривман взбирался на другой скорости, изучая надписи на стенах, спрашивая себя, какую бы секретаршу выдернуть из ее конторской рутины на обед. Идти ему некуда. Он начал пропускать лекции, на которые обычно ходил в это время, с тех пор как знаменитый профессор разрешил ему писать курсовую по собственной книге Бривмана.
– Стой!
Во всяком случае, звучало как «стой». Бривман остановился, но приказ предназначался не ему.
– Братан!
Он хотел бы понимать их язык. Почему он решил, что знает, что такое слова? На ступеньках дрались двое мужчин, притиснув Бривмана к стене. Он с трудом извлек ногу, будто выдираясь из зыбучих песков.
Это заняло две секунды. Они крепко обнялись. Последовало глухое хрюканье, Бривман не разобрал, кто его издал. Потом один встал и побежал. Голова другого свесилась с края ступеньки не так мускулисто, как полагается голове. Горло было широко и глубоко перерезано.
Несколько голосов стали пронзительно звать полицию. Человек с отпечатком чего-то врачебного опустился на колени возле тела, уже пропитавшегося кровью, философски покачал головой, дабы показать, что привык к таким вещам, затем поднялся и ушел. Его внимание утихомирило толпу, которая уже начала просачиваться к выходу, но через несколько секунд вопли «полиция!» возобновились.
Надо бы что-нибудь сделать, подумал Бривман. Снял пиджак, намереваясь прикрыть жертву, – не лицо, может, плечи. Но зачем? Такое проделываешь в шоке. Перерезанное горло – более чем шок. Кровь тихо сочилась из него по лестнице подземного перехода в метро на углу Четырнадцатой улицы и Седьмой авеню. Ровно в час дня. Бедный городской матадоришка. Искусно завязанный белый галстук на белой рубашке. Бело-коричневые туфли, с очень острыми носами и недавно почищенные.
Бривман перекинул пиджак через руку. Это бы его впутало. Полиции захотелось бы выяснить, зачем он укрыл труп пиджаком. Окровавленный пиджак – не лучший сувенир. Сирены на улице. Толпа начала распадаться, и Бривман ушел вместе с ней.
Через несколько кварталов Бривману пришло в голову, что два года назад он бы это сделал. Маленькая смерть – вроде открытия, что больше не можешь влезть в старое нижнее белье или деревянным молотком позвонить в колокольчик.
Почему он не думал о мужчине?
Два года назад он окунул бы пиджак в кровь, сделал бы жест, связал себя с происшествием. Неужели уничтожался ритуал? Неужели в преддверии смерти?
Перед глазами возникли молодые фашисты. Ряд за рядом, золотистые головы дефилируют мимо убитого солдата. Приспускают флаги в рану и клянутся. Бривман сглотнул желчь.
Оставался неизменный подспудный вопрос. Кто этот человек? Иногда вопрос затмевался другими: «где он купил туфли?» и «на каком углу их чистил?» Кто этот человек? Может, он уснул в подземке в три часа ночи, одетый в новехонький костюм, с царапинами на белой коже туфель? Нравился ли девушкам его шампунь от перхоти? Из какой убогой комнаты он вышел, блистательный, как пластмассовая мадонна на туалетном столике? Кто этот человек? Куда карабкался по лестнице? Почему ссора, где девушка, сколько денег? В какую воду упал нож, с какого моста в тумане? Барри Фицджеральд[84] и полицейский-новичок хотят знать все.
Почему он не думает о мужчине?
Бривман оперся о мусорную корзину, и его вырвало. Из ресторана выбежал официант-китаец.
– Найдите себе другое место. Здесь люди едят.
Блевота очищает душу, думал он, уходя. Он шел, со всем своим телом – по-новому легким, успокоенным здоровой надеждой. Ты полон яда, он зреет за каждой щекой, в каждой дырке и в каждом кармашке внутренностей, ты трясина – а затем чудо тошноты, блээээ! И ты пуст, свободен, вновь обретаешь второй свой холодный ясный шанс, спасибо, спасибо.
Здания, двери, трещины в тротуаре, городские деревья сияли, ясные и четкие. Он был там, где был, весь целиком, возле химчистки, опьяненный запахом чистой одежды, завернутой в коричневую бумагу. Здесь и больше нигде. На окне стоял бюст-долгожитель, изображение человека в побитой гипсовой рубашке и раскрашенном галстуке. Бривман разглядывал бюст, и тот ничего ему не напомнил. Он был отчаянно счастлив быть там, где был. Чистый и пустой – у него есть, откуда начать, вот с этого самого места. Он может пойти куда угодно, но об этом не нужно думать, ибо он здесь, и каждый свободный глубокий вздох – это начало. Какую-то секунду он жил в настоящем городе, в таком, где есть мэр, мусорщики и статистика. Всего одну секунду.
Блевота очищает душу. Бривман помнил свои ощущения. «Канцелярские товары для ребят», он покупает школьные принадлежности. Десять лет. Весь новый учебный год свернулся драконом, он будет побежден острыми желтыми карандашами «Игл»[85]. Новые ластики, целые ряды, умоляют о том, чтобы их принесли в жертву чистоте и звездам во имя Аккуратности. Груды тетрадей ослепительно пусты без ошибок, совершеннее Совершенства. Незатупившиеся циркули, смертоносные, с миллионами кругов, слишком острые и прочные для картонок, в которые упакованы. Взрослые чернила, торжество черноты, искоренимые ошибки. Кожаные сумки специально для похода из дома в школу, руки свободны на случай обстрела снежками или каштанами. Скрепки на удивление тяжелы в своей маленькой коробочке, линейки с цифрами так же сложны и значимы, как приборная доска «спитфайра»[86], липкие наклейки с красной каймой, чтобы цеплять свое имя к чему угодно. Все инструменты милостивы, не использованы. Ни один еще не стал виновником неудачи. «Товары для ребят» пахнут даже новее, чем газета зимой, после глухого стука оказавшаяся на крыльце. И он командует всеми этими блистательными помощниками.
Блевота очищает душу, но дурные соки возвращаются быстро. Нью-Йорк затерялся в личном городе Бривмана. Все затянуло дымкой, и ему, как всегда, пришлось представлять себе, как оно выглядит в действительности. Он больше не чувствовал себя легконогим олимпийским кандидатом. Раскрашенный гипсовый бюст напомнил о каких-то религиозных изваяниях в витрине в нескольких кварталах оттуда. Безвкусные, искусственные, светящиеся, какие-то жизнерадостные. А бюст – старый, грязноватый, белого цвета, словно испачканные резиновые чулки. Он попытался сплюнуть вкус во рту. Гипсовая рубашка, небо, тротуар – все цвета слизи. Кто этот человек? Почему он не знает нью-йоркского фольклора? Почему не помнит статьи о деревьях, высаженных в городе и вряд ли способных бороться со смогом?
На Седьмой авеню он сел не в тот поезд. Выбравшись на улицу, заметил, что все вокруг черные. Выбираться из Гарлема слишком сложно. Он окликнул такси, чтобы его доставили обратно через весь город. Во Всемирном доме студента лифтер-пуэрториканец отвез скрипучую машину на одиннадцатый этаж. Вот бы еще понимать слова песни, которую лифтер напевал. Бривман решил, что выходя из лифта скажет gracias[87].
– Не споткнитесь.
– Благодарю, – ответил Бривман на чистом английском.
Он знал, что комната вызовет у него отвращение, еще до того, как открыл дверь. Точно такая, какой он ее оставил. Кто был этот человек? Он не хотел смотреть в окно, где были генерал и миссис Грант, или Гавриил на крыше церкви Риверсайда, или сияющий Гудзон, чужой и скучный.
Он сел на постель, правой рукой крепко сжимая ключи точно в том положении, в каком они были, когда он поворачивал их в скважине, коренными зубами покусывая щеку изнутри. Не то чтобы он смотрел на стул – но стул был единственным образом в его сознании. Он не двинул ни единым мускулом сорок пять минут. Тут его накрыло волной ужаса: до него дошло, что если он не предпримет гигантское усилие, чтобы подняться, то просидит там вечно. Служанка обнаружит его застывшим.
Внизу в кафетерии стремительный буфетчик напомнил ему забрать сдачу.
– Жертвуешь, профессор?
– Нет, она мне нужна, Сэм.
– Меня Эдди зовут, профессор.
– Эдди? Рад познакомиться, Сэм.
Я свихиваюсь, подумал Бривман. От этого тривиального диалога он был счастлив до слез. Сел к маленькому столу, руками сжал чашку с чаем, наслаждаясь теплом. А потом впервые увидел Шелл.
Фантастическая удача: она сидела одна, – но нет, к ее столу шел мужчина, в каждой руке удерживая по чашке. Шелл встала забрать у него одну. У нее маленькие груди, мне нравится ее одежда, надеюсь, ей некуда идти, молился Бривман. Надеюсь, она просидит здесь всю ночь. Он оглядел кафетерий. На нее смотрели все.
Большим и указательным пальцами он сжал переносицу, уперев локти в стол – жест, который всегда считал фальшивым. По-боевому подтянутый штабной полковник посылает мальчиков, своих мальчиков, на самоубийственное задание, а потом мы видим его, закаленного списками потерь, и все секретарши ушли по домам, а он один со своими картами, утыканными булавками, и, может быть, монтаж с новобранцами, молодые лица – крупным планом.
Теперь он был уверен. За долгое время он впервые что-то узнал о себе. Он не хочет командовать никакими легионами. Не хочет стоять ни на каком мраморном балконе. Не хочет скакать вместе с Александром, быть малолетним королем. Не хочет обрушивать кулак на город, вести за собой евреев, иметь видения, любить толпу, носить на лбу метку, заглядывать в каждое зеркало, озеро, колесо, чтобы увидеть ее отражение. Ради бога, нет. Он хочет утешения. Он хочет, чтобы его утешили.
Он выхватил из стакана охапку салфеток, на одной в углу расписал остаток пасты в шариковой ручке и нацарапал девять стихотворений, уверенный, что, пока пишет, она не уйдет. Он рвал салфетки, вгрызаясь в них ручкой, и не мог прочитать три четверти записанного; ничего хорошего не получилось, но не в этом дело. Он запихал этот мусор в пиджак и встал. Амулетами он запасся.
– Простите, – сказал он мужчине, который был с ней, совсем не глядя в ее сторону.
– Да?
– Простите.
– Да?
Я, может, повторю это еще раз десять.
– Простите.
– Чем могу быть полезен? – слегка давая волю гневу. Акцент не американский.
– Можно я… я бы хотел поговорить с человеком, который с вами. – Его сердце билось так часто, что могло показаться, будто оно передает сигналы, – словно отсчет времени перед выпуском новостей.
Жестом открытой ладони мужчина дал разрешение.
– Я думаю, вы прекрасны.
– Спасибо.
Она не выговорила это – ее рот вылепил слова, а она смотрела на свои неловко сплетенные, точно у школьницы, руки на краю стола.
Потом он вышел, радуясь, что это кафетерий, и он уже оплатил счет. Он не знал, ни кто она, ни чем она занимается, но не сомневался, что, как бы там ни было, увидит ее вновь и познакомится с нею.
10
К концу пятого года брака Шелл завела любовника. Незадолго до этого она нашла новую работу. Она знала, что делает.
Разговоры с Гордоном оказались бесполезны. Для разговоров он был чрезмерно нетерпелив. Она хотела, чтобы они оба сходили к психиатру.
– Ну право, Шелл. – Он отечески улыбнулся, будто она подросток, с излишним энтузиазмом цитирующий «Рубайят»[88].
– Кроме шуток. Это покрывается страховкой.
– Мне не кажется, что это необходимо, – преуменьшил он, имея в виду, что ничего возмутительнее в жизни не слышал.
– А мне кажется.
– Я читал Симону де Бовуар[89], – произнес он с мягким юмором. – Я знаю, что этот мир к женщинам недобр.
– Я о нас говорю. Пожалуйста, поговори со мной. Давай не упустим эту ночь.
– Секундочку, дорогая. – Он знал, что в это самое мгновение она приглашает его на серьезное совещание. Он подозревал, что она устраивает ему такую вот очную ставку в последний раз. Он также знал, что внутри у него нет ничего, что можно было бы отправить на встречу с ней. – На самом деле, вряд ли ты можешь охарактеризовать нашу совместную жизнь как катастрофу.
– Я ничего не хочу характеризовать, я хочу…
– Мы вполне счастливы. – Печать его скромности лежала на квартире, на шкафу Шелл с платьями, на планах постройки второго этажа дома – они лежали на столе и ему не терпелось к ним вернуться.
– Тебе спасибо сказать?
– Это неподобающе. – Он давал ей понять, что сердит, говоря с легкой британской интонацией. – Попытаемся разобраться в механизме брака.
– Я тебя умоляю!
– Только не надо истерик. Ну же, Шелл, пора взрослеть. Брак меняется. Он не может вечно быть сплошь страстями и обещаниями…
Он никогда и не был. Но что толку это кричать? Он сам измыслил ранний ураган плоти и страстей, из которого они выросли. Он в это верил или хотел, чтобы поверила она. Этого обмана она ему никогда не простит.
– …то, что у нас есть сейчас, очень ценно…
Внезапно она расхотела идти к врачам, расхотела что-либо спасать. Она смотрела, как он говорит – с тем жутким пристальным вниманием, которое может превратить спящего рядом человека в чужака. Он чувствовал, будто говорит с ней очень издалека. В этой аудитории она – начинающий репортер. Слишком поздно для неторопливого супружеского бормотания или интимной тишины. Он знал, что она притворяется, будто он ее убедил, и был благодарен за притворство. Что еще она может сделать – зарыдать, дотла сжечь стены? Она была с ним в одной комнате.
Потом она сказала:
– Ну, где поставим перегородку? – и они склонились над чертежами дома, играя в дом.
Бривман часто представляет себе эту сцену. Шелл ему рассказала спустя год. Он видит, как они склонились над полированным столом, спиной к нему, а он – в углу старинной комнаты, смотрит на невероятные волосы, ожидая, когда она ответит на его взгляд, повернется, встанет, подойдет к нему, пока Гордон со своим острым карандашом трудится, набрасывая ванную, надругательство над детской. Она подходит, они шепчутся, она оглядывается, они уходят. А в некоторых версиях он говорит: «Шелл, сиди смирно, строй дом, будь уродиной». Но красота ее делает его эгоистом. Она должна подойти.
Когда она решила сменить работу, Гордон посчитал это хорошей идеей. Она была рада вернуться в университетскую атмосферу. Это возвращение по собственным следам, сказал Гордон. Она может восстановить связи. Еще одного дня в «Харперс Базар» Шелл бы просто не пережила. Смотреть на холодные тела, одежду.
Ее подруга пару дней в неделю работала волонтером во Всемирном доме студента, организуя чай для иностранных гостей, развешивая украшения, предъявляя будущим министрам черных республик Америку в ее улыбчивом великолепии. Она рассказала Шелл, что в отделе отдыха и развлечений есть вакансия. Друг семьи – директор и благотворитель организации, поэтому ее заявка и интервью оказались формальностями. Она перебралась в чудесный зеленый офис, украшенный репродукциями ЮНЕСКО, окна выходят на Риверсайд-парк – почти такой же вид, как у Бривмана, только пониже.
Она хорошо делала свою работу. Программа приглашения докладчиков, Программа воскресных обедов, Программа туров работали лучше, чем когда-либо. Она показала себя специалистом по организации. Люди ее слушали. Наверное, от такого красивого существа не ждали, что оно может говорить так разумно. Никто не хотел ее разочаровать. Успех ужасал ее. Может, в этом ее предназначение – не в любви, не в близости. Тем не менее, ей нравилось работать со студентами, встречаться с людьми своего возраста, которые строили планы и начинали карьеры. Она окунулась в весеннюю атмосферу, ловила себя на том, что строит планы сама.
Странно было то, как по-дружески была она расположена к Гордону. Строительство дома увлекало. Ее интересовала каждая деталь. Они наняли грузовик, чтобы забрать панели из старой загородной гостиницы, назначенной под снос. Гордону его работа виделась в дубовом окружении. В гостиной Шелл предложила оштукатурить одну стену, а остальные три оставить кирпичными. Ее интерес приводил ее в недоумение.
Потом она поняла, что уходит от него. Ее интерес был ровно таким, какой испытываешь к кузену, с которым вырос и которого долгое время предполагаешь не видеть. Изображаешь живой интерес к его семейным делам – некоторое время.
Переспав с Медом, она просто поставила подпись под запиской об уходе, которую писала почти год.
Он был приглашенный профессор из Ливана – замечательно красивый молодой мужчина, спец по этим вопросам; при интимных обстоятельствах он признавался приятелю, что постоянное соседство «желанных крошек» и привлекает его более всего в университетской жизни. Ростом больше шести футов, худой, черноволосый, осмотрительно настойчивый и уступчивый, черные глаза всегда слегка прищурены, словно он все время заглядывает за песчаные барханы – не найдется ли там для него какого-нибудь подвига. Такой бедуинский Т. Э. Лоренс[90], говорил с оксфордским акцентом и обладал театрально утонченными манерами. Всегда так откровенно клеит дамочек, так очарован собственным шармом и неоспоримо прекрасной внешностью, так увлечен своими склонностями, так фальшив, что совершенно обворожителен.
Шелл позволила ему три недели экстравагантно за ней ухаживать. Он был не в лучшей форме, поскольку считал ее действительно прекрасной, и совершенству его методов это вредило.
Он подарил ей филигранную брошь в форме ятагана, которая, как он сказал, принадлежала его матери, – она не приняла бы подарка, не будучи уверенной, что Мед путешествует с целой сумкой таких. Приняла прозрачный черный пеньюар, вроде тех, что рекламируются на последней странице «Плейбоя», – он всерьез верил, что о таком мечтает каждая американская девушка, и его наивность ее восхитила.
Так долго лишенная сладкого сексуального принуждения, а на самом деле, никогда его не знавшая, она добродетельно защищала свое право на отвращение. А поскольку он был так красив, так нелеп, с ним она не могла заниматься ничем действительно серьезным или важным. То, чему, насколько она знала, суждено было случиться, в действительности все равно не случилось бы. Не считая того, что ей нужен динамит адюльтера, чтобы взорвать свою жизнь, уничтожить строящийся дом.
На чьи бедра натягивала она тонкий черный костюм?
Сквозь ткань она видела свои волосы.
В зеркале ванной в гостинице на Верхнем Бродвее. Стальная рама, закругленные углы. Чье тело?
Мед снял номер на неделю. Решающую неделю. Он никогда так не тратился на приключения.
Ванная сверкала чистотой. Она боялась, что там обнаружится голая лампочка на шнуре, треснувший фаянс, волосы на засохшем куске мыла. Это Шелл? – тупо вопросила она, обращаясь к своему отражению, – не потому, что хотела знать, или просто затронуть тему, но потому что этот вопрос был единственной формой, которую могла принять ее стыдливость.
Сначала Мед не мог сказать ни слова. Он сделал ошибку, для мужчины его склада самую болезненную, что случается раз или два в жизни и разбивает сердце: должно быть, влюбился. В комнате было темно. Он включил свет, настроил транзистор на волну с классической музыкой. Она словно создавала свою тишину, стояла в собственной тени. Не была частью его оправы.
– Это же Пятая? – наконец произнес он.
– Не знаю.
Она знала, какая это симфония. Она отвечала на вопрос, заданный перед зеркалом.
– Кажется, да. Та-да-да-да-дам. Конечно, Пятая.
Скорей бы уж он начал.
Желания в ней не было, от этого становилось и приятно, и больно. Желания, которое она хранила для любовника. Мед не был любовником. Желание придало бы значимости тому, что она делала, а оно не значимо, не должно быть значимо. Оружие, да – но не особая ночь ее души. Не с этим клоуном. Кроме того, – и от этого было больно, – он мужчина, и она, разумеется, после всего должна бы просто хотеть кого-нибудь, кто ее обнимает. Она мечтала о любви, укусах, капитуляции, но сейчас испытывала только интерес. Интерес! Может, в конечном итоге, Гордон ей – самая подходящая пара.
Мед понадеялся, что обследование ее тела по методу Любопытного Тома[91] его воспламенит.
Вид мужчины, переполненного желанием, ее зачаровывал.
О, Шелл, кричит Бривман, слыша о гостинице: она говорит тем голосом, какой у нее всегда, когда она должна рассказать ему все. Шелл, улетай. Заваливай цветами каменный фонтан. Воюй с сестрой. Только не ты, с этим Спецом-Идиотом, в комнате, какие возводил Бривман. Не ты, кто носит белые платья.
Мед лег возле нее, перечисляя про себя все, что нашел. Накатила волна ненависти, и Шелл заскрипела зубами. Она не знала, куда девать эту ненависть. Сначала попробовала присобачить ее к Меду. Он был слишком наивен. Кроме того, впервые с момента знакомства он казался искренне печальным, а не театрально меланхоличным. Она догадалась: он шагает по музею мертвых женских форм. Она отсутствующе массировала ему загривок. Она попыталась ненавидеть себя, но ненавидеть можно было лишь свое глупое тело. Она ненавидела Гордона! Она оказалась здесь из-за него. Нет, неправда. Но она все равно ненавидела его, и эта истина заставила ее раскрыть глаза, распахнуть их в темноте.
Одеваясь, она пристально изучала себя. Ее тело казалось интересным чуждым близнецом, плодом, что ей не принадлежит, словно бородавка на чьем-то пальце.
Бривман кусает губы, слушая.
– Не надо было тебе рассказывать, – говорит Шелл.
– Да.
– Это была не я. Не та я, которую ты сейчас обнимаешь.
– Была. И есть.
– Тебе больно?
– Да, – говорит он, целуя ее глаза. – Мы должны рассказать друг другу все. Даже о тех моментах, когда мы трупы.
– Я понимаю.
– Я знаю.
Если я всегда смогу расшифровывать это, считает Бривман, с нами ничего не случится.
Вооруженная изменой, Шелл отправилась к мужу.
Для охоты на близкого требуется оружие. Нужно ввести чужеродную сталь. Мир супружеского дома слишком топкий, знакомый. Боль поглощается в огромном количестве. Чтобы взломать оцепенение, требуется открыть дверь другим мирам.
Гордон поливал горячей водой коробку с клубникой. Он знал, что так все и случится. Об этом писал Оден[92]. После первых ее слов он, казалось, перестал слышать. Он всегда знал, что вот так оно и наступит.
Он отвечал «ясно» и «конечно, я понимаю», и еще несколько раз «ясно». Держал руки между горячим и холодным. Крайне важно не порвать цветную обертку.
А тут вдруг она от него уходит. И жизнь его меняется прямо сейчас.
– Я хочу некоторое время пожить одна.
– Некоторое время?
– Я не знаю, сколько.
– Другими словами, это может быть очень долго.
– Возможно.
– Другими словами, ты не намерена возвращаться.
– Я не знаю, Гордон. Ты что, не понимаешь – я не знаю.
– Ты не знаешь, но у тебя имеется вполне отчетливое представление.
– Гордон, прекрати. Так ты от меня ничего не добьешься. Как всегда.
В этот момент Шелл пришло в голову, что, начиная разговор, она не собиралась уходить – она хотела дать ему последний шанс.
– Останься здесь.
Он вынул затычку, отодвинул коробку в угол раковины, осторожно, словно шахматную фигуру, и вытер руки. Он сказал это неприятным тоном. Слова меньше просьбы, но больше предложения.
– Останься. Не надо рушить из-за этого наш брак.
– Всего-то?
– У женщин бывают романы, – сказал он без всякой философии.
– Я была с мужчиной, – скептически сказала она.
– Я знаю. – И мягче: – Это не конец света.
Но она-то хотела, чтобы это был конец света. Хотела клейма на лбу, доказательства гнилости их союза. Ей сложно было постичь, что он боролся за свою жизнь. Она поняла его речь как часть их ежедневных обид. Теперь он хотел легализовать катастрофу.
– Я не буду вмешиваться. Не буду задавать вопросы.
– Нет.
Он решил, что она торгуется.
– У тебя это пройдет. Увидишь, мы это переживем.
– Нет!
Он так и не понял, чему она кричала «нет».
Даже люди с ограниченным воображением иногда могут вообразить худшее. Так что нельзя сказать, что он удивился, в один прекрасный день увидев, как она собирает вещи, или услышав, как они обсуждают, кому какое бюро и какая свечная форма, или обнаружив, что сидит на телефоне и договаривается с грузчиками, чтобы избавить Шелл от хлопот. Уже много лет он знал, что не заслуживает ее; вопрос был только во времени. Теперь это происходило, и он уже примеривал роль джентльмена.
Шелл поехала в Хартфорд к родителям. Они все еще жили в большом белом доме – только они двое. Формально они жалели о разъезде и надеялись, что вскоре она вернется к мужу и к своим чувствам. Но она долго говорила с отцом, пока они гуляли по их владениям. Листья уже позеленели, но еще не стали яркими. Ее удивляло, как легко ей с ним говорить.
– Он не имел права, – вот все, что он сказал о Гордоне, но это говорил красивый старик, проживший некую мужскую жизнь, и это дало ей силы.
Он позволил ей рассказывать, приглашая выговориться своим молчанием и теми дорожками, которые выбирал. Когда она закончила, он заговорил о первом урожае с деревьев, которые посадил.
Она не могла отделаться от чувства, что мать считает разрыв зловещим триумфом наследственности, вроде гемофилии у королевского отпрыска, который казался слишком здоровым.
Шелл повезло: она сняла маленькую квартирку на 23-й улице. Она не хотела слишком далеко уезжать от Гринвич-Виллидж. Не считая крошечной кухни, ванной и прихожей, жила она в одной комнате. У входа в комнату поставила высокие часы. Раскрасила стены сиреневым и повесила на окна прозрачные сиреневые шторы – они словно превращали свет в эфир, истончали его, прохладный цвет придавал благоухание воздуху.
Это не был ее дом, как тело не было ее телом. Она просто в них жила. Наблюдала, как движется среди красивых вещей. Она не считала себя женщиной, подходящей для слишком удачной карьеры или для того, чтобы оставить мужа или развлекать любовника. Это ее ужасало.
Разумеется, она, больше не собиралась видеться с Медом, и однажды днем в кафетерии объяснила ему, почему. Она не создана для мелкого приключения. Их беседу прервал молодой человек, чье странное заявление ее чрезмерно тронуло.
Бривман все время думал о ней, но вожделения не испытывал. Это было ново. Он думал о ее присутствии без страсти. Она была живая, ее красота существовала, она стягивала перчатки, поправляла волосы или огромными глазами смотрела кино. В своих фантазиях он не хотел сносить кинотеатр и спасать ее от темных фикций. Она была здесь. В этом городе или в каком-то городе, в каком-то поезде, в каком-то замке или офисе. Он знал, что их тела встретятся. И только.
Он не думал о себе как о любовнике. Он знал, что они будут лежать губы к губам, счастливее, защищеннее, безумнее, чем когда-либо. Ему не нужно строить планов – в этом заключалось одно из удобств того, что она просто существовала.
Пару раз он говорил себе, что должен найти ее, поспрашивать людей. В этом не было необходимости. Он жаждал благоговеть, увидит он ее снова или нет. Как герой Вордсворта, он не хотел, чтобы она стала его.
Он даже не очень ясно помнил ее лицо. Ему не требовалось внимательно его изучать. Опустив голову, он ручкой вгрызался в салфеточные стихи. Она была то, чего он ждал, ждал всегда. Точно возвращаешься домой после скучного долгого путешествия. Минуту стоишь в прихожей. Свет не горит. Ему не нужно было изучать ее черты. Он мог бы во славу ее ходить с повязкой на глазах, коль скоро первый прямой невооруженный взгляд подтверждал ее красоту.
Это был самый последний раз, когда Бривман отпустил от себя прошлое и трудные обещания, которые едва мог сформулировать. Он ничего не писал. Заморозил себя в настоящем. Читал обзор архитектуры Нью-Йорка и изумлялся емкости своей сосредоточенности и интереса. Слушал лекции, не думая о честолюбии преподавателя. Сделал бумажного змея. Бродил по Риверсайд-парку, не вожделея одиноких нянек и не вмешиваясь в судьбы детей на игрушечных скакунах. Деревья были хороши, как есть – теряющие листву, с неизвестными названиями, и латинскими, и обычными. Старухи в черных пальто и фильдеперсовых чулках, сидевшие на скамейках верхнего Бродвея, не вызывали особого ужаса – как и искалеченные продавцы карандашей и пластмассовых стаканчиков. Никогда он не был так умиротворен. Множество вечеров он проводил в Музыкальной комнате Всемирного дома студентов. Толстый синий ковер, деревянная обшивка, темная тяжелая мебель и табличка, призывающая к тишине. Собрание пластинок было всего лишь недурно, но все оказались для него открытием. Раньше он никогда по-настоящему не слушал музыку. Она была фоном для стихов и разговоров.
Теперь он слушал других людей. Как они говорили! По сравнению с ними его собственный голос становился крошечным, а тело возвращалось в толпу мира. Пока он слушал, в мозгу не возникало никаких образов – ничего, что можно было бы украсть для своих листков. Это был их ландшафт, а он в нем сидел гостем.
Он прислушивался к флейте в квартете Шуберта. Она поднималась, возвращалась и восходила вновь, пущенная и принимаемая обратно низкими властными струнными. Шелл открыла дверь, шагнула в комнату, вернулась к двери и мягко ее прикрыла. Она быстро пересекла бесшумный ковер и села в кресло у французского окна, из которого ей были видны темнеющий парк, стены и улица.
Он заметил, как она пытается расслабить свое тело, превратиться в ребенка, слушающего любимую историю. Но ее руки сжимались на резных деревянных подлокотниках, и сотую долю секунды она мучилась на электрическом стуле. Потом вновь откинулась назад и попыталась самоуничтожиться в мелодии.
Некоторые женщины владеют своей красотой, как изготовленным на заказ спортивным автомобилем или чистокровным скакуном. Они гонят ее на каждое свидание и одаривают беседой милостиво, не слезая с седла. У тех, кому везет, случаются крошечные аварии, и тогда они учатся ходить по улицам, поскольку высокомерную старуху слушать никто не захочет. У некоторых женщин красота зарастает мхом, и временами что-нибудь его разрывает – любовник, беременность, может быть, смерть, – и тогда из-под него показывается невероятная улыбка, глубокие счастливые глаза, идеальная кожа, но это временно, и вскоре мох восстанавливается. Некоторые женщины изучают и подделывают красоту. Для обслуживания таких созданы целые индустрии, и мужчины по умолчанию им благоволят. Некоторые женщины наследуют красоту как фамильную черту и медленно учатся ее ценить, как отпрыск великого семейства начинает гордится необычным подбородком, потому что его носило столько выдающихся людей. А некоторые женщины, думал Бривман, такие как Шелл, создают красоту в движении, меняя не столько свои лица, сколько воздух вокруг себя. Они опровергают старые правила освещения, их нельзя интерпретировать или сравнивать. Они делают оригинальным любое пространство.
Казалось, она испытывает какую-то боль, или, скорее, крушение. Очарование, которое она создала, словно взбунтовалось и сбежало от нее, как порой стихотворение под пером дичает и выходит из-под контроля. На его восхищение ею это никак не повлияло. То, что она создала, все равно было изумительно. Он не посмел бы туда вторгаться. Но, возможно, ему удастся каким-то образом стать причастным к ее утешению.
Она узнала его и ответила на взгляд, понимая, что это лучший способ встречать откровенного обольстителя, – и мгновенно осознала, что в его взгляде ничто не пытается превратить ее в нейтральный способ, в объект. Ею просто восторгались. По какой-то чуднуй причине она вспомнила одно платье – она носила его, когда ходила в школу, и смутно захотела оказаться сейчас в нем или хотя бы знать, где оно. Его голова наклонена, он улыбается. Он готов смотреть на меня всю ночь, подумала она. Ничего не говорить, не спрашивать. Интересно, кто он. Его лицо молодо, но необычно глубоки линии от ноздрей к углам рта. Будто там отпечатался весь его опыт. Без этих отрезвляющих линий рот был бы слишком полным и чувственным, вроде тех идиотских, жирных, целующих губ индусских божков.
Ну, чем это она занята – думает о его губах? И что она делает в этом кресле, так неподвижно сидя ради него? Ей нужно вернуться в квартиру, подумать, поразмышлять о будущем, поучить язык, разложить вещи, или чем там должны заниматься по ночам люди, живущие в одиночестве.
Она осознала, что несколько лет назад ей хотелось, чтобы на нее смотрели именно так: под музыку, она сидит у окна, свет смягчается старым деревом.
Скоро будут неразличимы отдельные кирпичи в стене и чугунная решетка перед кустами. Тротуары – перламутровы, и, хотя ей не было видно, она знала, что солнце медленно волочит темноту, и его разрезают покрытые розами холмы Нью-Джерси. Он когда-нибудь отвернется?
Она закрыла глаза, по-прежнему чувствуя его взгляд. В этом взгляде была сила беззащитного восторга. Он не называл ее прекрасной, но призывал наслаждаться ее красотой, что понятнее и человечнее, и она с наслаждением созерцала наслаждение, ею созданное. Кто этот человек, который это с ней сделал? Она открыла глаза, и ее любопытство улыбнулось ему. Он встал и подошел.
– Пойдемте со мной.
– Хорошо.
– Почти стемнело.
Они тихо покинули комнату. Бривман осторожно закрыл дверь. Они шепотом представились друг другу и рассмеялись, вспомнив, что можно говорить громко.
Они бродили туда-сюда по цементному пространству, растянувшемуся перед могилой Гранта. В этом месте есть нечто условное; по ночам оно может превратиться в личный сад знаменитого друга. Они в ногу шагали по большим квадратам.
– Гранты – отличные хозяева, – сказала Шелл.
– Вечером так рано уходят на покой, – сказал Бривман.
– Не кажется ли вам, что их дом несколько претенциозен? – сказала Шелл.
– Очень великодушно. Вестибюль выглядит, как мавзолей какой-то! – сказал Бривман. – И я слыхал, он выпивает.
– Она тоже.
Они взялись за руки и побежали с холма. Хрустящая листва дробилась у них под ногами, и они искали кучи листьев, чтобы их раскидать. Потом смотрели вниз на скоростное движение на дороге, на огни бесчисленных машин. На Гудзоне светились другие огни, ожерелье моста Джорджа Вашингтона, медлительные баржи и реклама «АЛКОА»[93] на другом берегу. Воздух был чист, звезды огромны. Они стояли близко друг к другу и наследовали все.
– Мне сейчас нужно идти.
– Останьтесь со мной на всю ночь! Сходим на рыбный рынок. Там в лед упакованы громадные благородные монстры. Там черепахи, живые, для крупных ресторанов. Мы спасем одну, напишем послание на панцире и пустим ее в море, Шелл, ракушка с шельфа. Или пойдем на овощной рынок. Там у них есть красные дырчатые авоськи с луком, он похож на огромные жемчужины. Или на Сорок вторую улицу, посмотрим десяток фильмов и купим напечатанный на ротапринте бюллетень с вакансиями в Пакистане…
– Мне завтра на работу.
– И это не имеет никакого отношения к тому, о чем я.
– Но сейчас я лучше пойду.
– Я знаю, что для Америки это неслыханно, но я провожу вас домой.
– Я живу на Двадцать третьей улице.
– Как раз на это я и надеялся. Это больше сотни кварталов.
Шелл взяла его под руку, он сильно прижал локтем ее руку, и оба они стали частью одного движения, каким-то нежным сиамским зверем, способным пробежать десять тысяч кварталов. Через некоторое время она убрала руку, и он ощутил пустоту.
– Что-то не так?
– Я, видимо, устала. Вон такси.
– Поговорите со мной секунду, пока мы не сели в машину.
Ей казалось – слишком трудно объяснить. Он посчитает ее форменной идиоткой, собственницей, если она ему скажет. Она не хотела идти так близко к кому-нибудь мимоходом. А разве должен мужчина объясняться в любви, зная ее полвечера? А она не понимала даже, чего хочет сама; он был посторонний. Уверена она была лишь в одном. Она не может тратить себя на случайность.
– Я замужем, – только и сказала она.
Он всмотрелся в ее лицо. Это соблазн: не связывать ее красоту с прозаическими человеческими проблемами. Все выражения лица так прекрасны, какая разница, что их провоцирует? Разве губы ее не прекрасны, когда дрожат? Потом он вспомнил боль, которую ощутил в ней, когда она сидела у окна. Он потряс головой и ответил:
– Нет, нет, не думаю.
Он окликнул такси, и прежде, чем коснулся ручки, таксист наклонился и толчком открыл дверь. Таймс-сквер оказалась внезапным вторжением света. Голубые вены прорезбли кожу их лиц и рук, лысую голову водителя. Они обрадовались, что на Седьмой авеню относительно темно. Они недостаточно близки, чтобы наслаждаться уродством.
Он попросил такси подождать и проводил ее до лифта.
– Я не приглашаю вас зайти, – сказала Шелл без жеманства.
– Я знаю. У нас полно времени.
– Спасибо, что это сказали. Мне понравилась наша прогулка.
Он отпустил такси и прошел сотню кварталов самостоятельно. Старание не ступать на трещины – крайняя степенью любого испытания, которое он для себя изобретал. Он окунулся в успокоение, которое означает делать, что можешь, зная это.
Шелл быстро легла в постель. Лежа в темноте, она вдруг вспомнила, что не расчесала волосы.
11
Бривман всегда завидовал старым художникам, у которых для служения имелись великие и признанные идеи. Тогда можно накладывать позолоту и записывать красоту. Смерть бога посреди пурпура и яркой листвы сильно отличается от обморока пьяницы в грустном кафе, неважно, что по этому поводу твердит литература андеграунда.
Он никогда не называл себя поэтом, а свою работу – поэзией. Тот факт, что строки не достают до края страницы, ничего не гарантирует. Поэзия – приговор, не профессия. Он терпеть не мог обсуждать методы стихосложения. Стихотворение – грязная, кровавая, горящая штука, которую нужно сначала схватить голыми руками. Когда-то огонь воспевал Свет, грязь – Смирение, кровь – Жертву. Сегодняшние поэты – профессиональные пожиратели огня, идущие работать по найму на любой карнавал. Огонь утихает, не сопротивляясь, не удостаивая собой никого конкретно.
Когда-то, некоторое время, он, казалось, служил чему-то, кроме себя. То были единственные стихи, которые он написал. Они были для Шелл. Он хотел вернуть ей ее тело.
Под моими руками
твои грудки
дышат, как опрокинутые животики
упавших воробьев.
Но вправду ли для нее он пишет? Ему было бы проще, если бы ей нравилось ее тело. Постель стала бы спокойнее. Поначалу это были вообще не стихи, а пропаганда. Был вынесен вердикт: поэзия. Если она и дальше будет считать свою плоть безразличным врагом, она не позволит ему смотреть на нее так, как он хочет.
Он отгибал простыню с ее тела и смотрел на нее, когда она спала. В комнате – ничего, кроме ее открытого тела. Не нужно ни с чем его сравнивать. Опуститься возле нее на колени и пальцами провести по губам, следовать каждой форме, чтобы стереть закаты, которых он не мог коснуться. Честолюбие, жажда совершенства счастливо терялись, когда он успокаивался в ней. Вот оно, величайшее совершенство. Но она должна чувствовать себя цельной. Богине не следует нервничать. Поэтому он должен писать – чтобы она была весела и спокойна. Она узнала конвенционное оружие оргазма, для женщины в нем – начало гордости и спокойствия.
Когда наконец она застенчиво обменялась с ним телом, в ней не было совершенной уверенности в том, что он не испытает отвращения. Гордон говорил, что любит ее, но от прикосновений к ней воздерживался. Пять лет. Он допустил ограниченный контакт. Не все ее тело, но пальцы одной руки могли следовать за его вороватым броском к наслаждению. От этого ее плоть умерла. Каждую ночь серела все больше.
Бривман отмел шелк, словно паутину, упавшую ей на плечи. Она издала слабый стон наслаждения и покорности, словно теперь он узнал худшее. Он положил голову ей на грудь – эта старая поза лучше говорила за него.
Она училась быстро, но не бывает женщины прекрасной настолько, чтобы не желать снова и снова слышать о своей красоте в стихах. Он был профессионал, он знал, как сконструировать любовника, который ухаживал бы за ней.
Он думал, со стихами все будет получаться. Он ни капли не презирал робота-любовника, что любую ночь превращает в праздник, а любую трапезу – в пир. Искусное, заботливо склепанное изделие – и сам Бривман не отказался бы им стать. Он одобрял нежность любовника, даже завидовал некоторым вещам, которые любовник говорил, словно тот был остряком, которого Бривман пригласил на обед.
У любовника, так хорошо спланированного, имелась собственная жизнь, и он часто опережал Бривмана. Приходил к Шелл со своим подарком, скажем, со страусиным пером, купленным в магазинчике на Второй авеню, или с чайными розами из лавок на углу Восьмой улицы. Садился за стол Шелл, они сплетничали и строили планы.
Ты шевельнешься –
я слышу шелест сложенных крыльев
падающих крыльев.
Я онемел
ибо ты пала подле меня
ибо ресницы твои –
позвоночники хрупких зверюшек.
– Мне обналичили чек в супермаркете.
– Привилегии красоты. Последний высокий замок, оставшийся в бесклассовой Америке.
– Нет, они то же самое сделали для маленькой темнокожей старушки.
– Ну, значит, соседская добродетель по-прежнему существует.
– Как твоя работа?
– Мараю страницы.
Я страшусь того мига
когда уста твои
меня назовут охотником.
Болтовня все продолжалась. Вспоминались истории про Хартфорд, каменный фонтан, летние месяцы на озере Джордж, огромные дома. Истории о Монреале, ночные поездки с Кранцем, смерть отца. И пока они жили вместе, росли их собственные истории, мифы первой встречи, первой ласки, покоя предстоящих поездок.
– Можно я тебе кое-что прочитаю?
– Твое?
– Я чужого не выношу, ты же знаешь.
Она хотела, чтобы он по-особому сел возле нее, как они любили.
– Это про меня?
– Подожди хоть, пока я эту чертовщину прочту.
Она серьезно слушала. Попросила прочесть еще раз. Она никогда не была так счастлива. Он начал тихим голосом, что вечно отрекался, прежде чем вложить смысл в слова, никогда не понуждал к реакции. Она любила в нем эту честность, эту силу, которая все делала значимым.
– О, это прекрасно, Лоренс, это в самом деле прекрасно.
– Хорошо. Этого я и хотел.
– Но оно не для меня – оно ни для кого.
– Нет, Шелл, оно для тебя.
Она припасла для него угощение – замороженную клубнику.
Когда ты зовешь меня
сказать
что тело твое некрасиво
я хочу призвать
глаза и тайные рты
камня света воды
свидетельствовать против тебя.
Бривман наблюдал, как его заместитель делает ее счастливой, а он сам все смотрел и смотрел. Однажды ночью он наблюдал, как она спит. Хотел понять, что с ней происходит. Некоторые лица во сне умирают. Размягчаются рты. Закатившиеся глаза оставляют за собой труп. Но она была цельной и прекрасной, рука поднесена ко рту и сжимает уголок простыни. С улицы послышался крик. Он подполз к окну, но ничего не увидел. Крик звучал чьей-то смертью.
Я хочу, чтобы они
сдались пред тобой
пред трепещущей рифмой твоего лица
в своих глубоких гробах.
Мне все равно, кого убивают, подумал он. Мне все равно, что за крестовые походы планируются в исторических кафе. Мне безразличны жизни, зверски загубленные в трущобах. Он пытался вычислить степень своего интереса к человечеству за пределами комнаты. И вот: прохладное сочувствие к женщинам, менее прекрасным, чем она, к мужчинам, менее счастливым, чем он.
Поскольку магия его не отпускала, стихи продолжались. Он не осознавал, что победил Шелл не текстом, но всем своим вниманием.
– Можно зайти?
– Нет.
– Почему?
– Я одеваюсь.
– Вот именно.
– Пожалуйста, не заходи. Ты скоро от меня чудовищно устанешь. Во всех книгах написано, что я должна охранять свою тайну.
– Я хочу посмотреть, как таинственно ты одеваешься.
Что странного в том, что она понимала это служение ее присутствию как любовь.
Когда ты зовешь меня
сказать
что тело твое некрасиво
я хочу, чтобы руки мои и я сам
стали озерами
куда ты глянешь и засмеешься.
12
Шелл решила развестись. Гордон неохотно согласился. Он готовился к войне, но испугался, когда она пришла к нему в офис. Она была так спокойна и дружелюбна, расспрашивала о работе, радовалась его успеху. О браке говорила с нежностью, но относительно его финала была тверда, будто брак был игрой после ужина в сумерках, а теперь детям пора спать. Об источнике ее силы не нужно было гадать. Не считая одного дня, когда они заполняли какие-то последние бумаги, и он предпринял отчаянную попытку ее удержать, он был счастлив, что ему выпала удача провести с ней пять лет. А еще через несколько лет его литературные склонности, которые не оценили в «Ньюсуик», позволят ему по мотивам этой маленькой трагедии изображать себя страдальцем перед молоденькими женщинами.
– Это между нами с Гордоном, – сказала она Бривману. Как большинство любовников, они могли говорить только в объятиях друг друга. – Так что за шляпой не ходи.
Они прожили вместе почти год. Ей не хотелось, чтобы он воспринял развод как сигнал о своевременности предложения. Разумеется, она хотела выйти за него замуж. Она не была подготовлена к тому, чтобы оставаться любовниками, ибо любовь представлялась ей главным образом верностью, верностью, которая выросла из страсти.
Иногда ей казалось, что ни одна живая душа не может дарить столько нежности и внимания, если это не задел на будущее. Иногда, легко обнаруживая в сердце боль, понимала, что он может столько отдавать, только если собирается уйти.
Она уже отдала ему все – награда, которую мы вручаем лишь единожды в жизни. Она хотела, чтобы он любил ее открыто. Это почти абсолютный дар. Кроме того, ее воспитала школа героев-мучеников и, возможно, она видела себя Элоизой[94]. Лишь авантюрист способен любить, – это его писательство, – и лишь дама, отрекшаяся от дома и доброго имени, – это традиционное общество. Авантюристы покидают кушетку, дамы возвращаются к своим именам; понимание этого – испытание, что хранит силу объятий.
Мы нечасто встречаем людей, имеющих сходное с нашим представление о том, кем мы можем стать. Шелл и Бривман, а точнее, его заместитель, видели друг друга с таким замечательным великодушием.
Однажды днем она пришла в слезах. Он забрал ее перчатки и сумочку, положил на полированный деревянный комод, отвел на зеленый диван.
– Из-за того, что я сказала Гордону.
– Ты должна была ему сказать.
– Не все, что сказала. Я ужасна.
– Ты ужасная порочная ведьма.
– Я рассказала ему, как мне хорошо с тобой; не надо было этого делать. Я просто хотела сделать ему больно.
Они проговорили всю ночь, прежде чем Шелл смогла признать:
– Я его ненавижу.
Про себя Бривман заметил, что она оказалась от развода дальше, чем думала. Женщины очень серьезно воспринимают попытки искалечить их тела. Бривман не понимал, что, выговорив эти слова в его объятиях, она освободилась от ненависти.
Его беспокоила мысль о том, что Шелл принимает настоящие решения, действует, меняет свою жизнь. Он хотел наблюдать ее в покое. Это втягивало его в мир домов и автомобильных огней. Она становилась подлинным членом общества, использовала его любовь для обретения силы.
Предположим, он пойдет с ней к живой близости, к утешительной нескончаемой супружеской беседе. Не станет ли это отказом от чего-то более строгого и совершенного, пусть он и смеялся над этим, – от чего-то, что вживило бы ее красоту в улицы, уличное движение, горы, воспламенило бы пейзаж; чем он мог бы овладеть, будь он один? Не потому ли он смотрел на нее, наслаждаясь каждым жестом, выражением? Может, это всего лишь тревожная убежденность в том, что он не создан для успокоения. Тревожная, ибо ускользающая.
Он был очень спокоен. Он начал одобрять радости своего заместителя. Этот любовник был самой удачной штукой из всех его творений, и мучил соблазн предоставить ему бумажник и удостоверение личности, утопить Бривмана-господина на особенно замусоренном участке реки Гудзон.
Глазу Бривмана, что обучен был смотреть на вулканы, орды небесные, совершенные бедра, а теперь идеально трудился над ландшафтом тела Шелл, грозила опасность сна. Любовник все больше завладевал ею для себя. Такие моменты Бривман помнит не слишком отчетливо, потому что был тогда слишком счастлив.
13
Лето все еще было очень юным.
Знал ли ты, что незабудки такие крошечные?
Они взбирались на холм за хижиной, слушали птиц, заглядывали в справочник, чтобы распознать их по голосам.
Он не хотел дарить ей эти маленькие цветы, потому что оба они так внимательно прислушивались к названиям.
Они говорили о том, как расставаться. Для любовников это столь же далеко и интересно, как обсуждение защиты от водородной бомбы на конвенции мэров.
– …и если один из нас поймет, что не получается, он должен сказать другому.
– …и будем надеяться, у нас достанет храбрости быть хирургами.
Одна ветка березы восхитила Шелл.
– Они – будто голые деревья! Из-за них лес выглядит черным.
По ночам они слушали плеск озера, бьющего по песку и береговым камням. Темное светящееся небо из обожженной серебряной фольги. Крики птиц, теперь более влажные и отчаянные, словно речь идет о пропитании и жизни.
Шелл говорила, что все звуки озера различаются. Бривман предпочитал не вникать; он наслаждался помутнением счастья. Она умела слушать внимательнее, чем он. Детали делали ее богаче, а его сковывали.
– Если записать их свисты, Шелл, и замедлить пленку, услышишь совершенно замечательные вещи. То, что невооруженным ухом слышится как одна нота, часто в действительности оказывается двумя или тремя, пропетыми одновременно. Птица может пропеть три ноты одновременно!
– Я бы хотела уметь так разговаривать. Чтобы говорить сразу дюжину вещей. Если б можно было сказать все, что нужно, одним словом. Терпеть не могу все, что может случится между началом предложения и концом.
Пока она спала, он работал. Слыша ее легкое дыхание, он понимал, что день опечатан, и можно начать его записывать.
Странное искривление искренности удерживает меня от тебя…
Шелл проснулась среди ночи. Ночные мотыльки бились в окно, под которым он работал. Она подкралась к нему сзади и поцеловала в шею.
Он удивленно развернулся, с карандашом в руке, и ободрал ей кожу на щеке. Вскочив, опрокинул стул.
Они стояли друг против друга в холодном ровном свете коулменовского фонаря. Ночь оглушала. Вибрация и стук мотыльков, шипение лампы, вода, что трудилась над галькой, охота зверюшек – никакого покоя.
– Я думал, я… – он замолчал.
– Ты думал, что один! – с болью закричала она.
«Я думал, я…» – «Ты думал, что один!» – записал он, когда она вновь уснула.
14
Однажды ночью, глядя на нее, он решил на следующее утро уйти.
Иначе он останется подле нее навсегда, будет просто глядеть на нее.
Была середина июня. Он работал лифтером в маленьком офисном здании – паршивая работа. Дополнительные деньги получал за уборку в некоторых кабинетах по вечерам в пятницу. То был рахитичный лифт, брал максимум пять пассажиров и ломался каждый раз, когда заезжал ниже определенного уровня на подвальном этаже.
По ночам была Шелл, стихи и дневник, пока она спала.
Бульшую часть времени он был счастлив. Это удивляло и беспокоило его: так генералам становится неуютно во время затянувшегося мира. Ему нравился лифт, который иногда становился колесницей, иногда пыточным инструментом Кафки, иногда машиной времени, а в худшем случае – лифтом. Тем, кто спрашивал, как его зовут, он отвечал, что зовут его Харон, и приветствовал их на борту.
Потом были ужины с Шелл. Соломенная циновка на деревянном складном столе. Свечи и запах пчелиного воска. Сложные блюда, которыми любовники кормят друг друга, приготовленные в вине, скрепленные зубочистками. Или веселые нежные утренние пиры из консервных банок и замороженных коробок.
Завтраки по выходным – яйца и черничные оладьи, когда Шелл показывала себя гением древней фермерской кухни, на многие курсы истории удалившейся от Нью-Йорка, – их они в любой момент могли покинуть ради зеленого дивана, он был вне времени. Походы в кино, мифологический анализ паршивеньких вестернов, исторические обеды со спагетти у Тони, за которыми разоблачалась вся фальшь Бергмана[95].
Продолжались стихотворения, воспевающие их двоих. Стихи о расставании, которые мужчина пишет женщине, он не выпускал из поля зрения. Стихов уже набралось на толстую книгу, но книга ему была не нужна. Это придет позже, когда нужно убеждать себя, что он жил такой жизнью, полной работы и любви.
Бривман стал своим заместителем. В свою сторожевую башню он возвращался раз в несколько дней на час, чтобы записать что-нибудь в дневник. Он писал быстро и безрассудно, не веря тому, что делает, словно трижды провалившийся самоубийца в поисках бритвенных лезвий.
Он изгонял демонов славы. Страницы запихивались в антикварный комод, к которому Шелл относилась с уважением. То был ящик Пандоры с папками для виз и авиабилетов – если она откроет его, он развеет Бривмана по ветру. Потом он забирался обратно в теплую постель, и угроза освежала их тела.
Господи, как она прекрасна. Почему нельзя остаться с ней? Почему нельзя стать обычным гражданином с женщиной и работой? Почему нельзя присоединиться к миру? Красота, на которую он рассчитывал как на передышку между уединениями, теперь заставляла его задавать старые вопросы об одиночестве.
Что он предаст, оставшись с ней? Он не смел повторять незрелые требования. А теперь мог отведать вины, которая будет его поддерживать, если он уйдет. Но он не хотел уходить навсегда. Ему нужно было побыть одному, чтобы скучать о ней, чтобы обрести перспективу.
Он затолкал авиаписьмо в набитый комод.
Он смотрел, как она спит – простыня сжата в руке, словно амулет, волосы разбросаны по подушке волнами Хокусая[96]. Конечно, за это замершее тело он мог бы убить. Вот единственная его верность. Так зачем от нее отворачиваться?
Мысль скакнула за расставание к сожалению. Он писал ей из далекой дали, с какого-то безнадежного покрытого плотью стола в будущем.
Милая моя Шелл, кто-то во мне потерян, я его по глупости в рискованных игрищах недавно утопил – я бы хотел привести его к тебе, он бы нырнул в твои грезы, не спросившись, и заботился бы о твоем теле, словно пьяный ученый, смеясь и оставляя ценные тайные примечания. Но, как я сказал, он утоплен, раздавлен в трусливом сне, напичкан лекарствами, ему не снятся сны, уши забиты водорослями или ватой, – я даже не знаю, где тело, вот разве иногда он голодным зародышем шевелится в моем сердце, стоит мне вспомнить, как ты одеваешься или готовишь на кухне. Это все, что я могу написать. Я бы хотел привести к тебе его – но не эту страницу, не это сожаление.
Он взглянул поверх исписанной книжечки. Вообразил силуэт Шелл и свой собственный. Голубки святого Валентина времен его родителей. Открытка на его полке коллекционера. Нельзя ли Шелл забальзамировать, чтобы всегда была под рукой?
Она перевернулась, сильнее натягивая простыню на бок, так что талия и бедро словно явились из шероховатого мрамора. У него не было сравнений. Дело не только в том, что формы совершенны, или в том, что он так хорошо их знает. Это не спящая красавица, всеобщая принцесса. Это Шелл. Определенная конкретная женщина, с адресом и фамильными чертами. Не калейдоскоп, что подстраивается под разные картинки. Все ее выражения отражают чувства. Если она смеется, то чему-то. Если среди ночи берет его за руку, то зачем-то. Она – первопричина. Шелл, та Шелл, которую он знает, обладает телом. Оно отвечает ей, оно и есть Шелл. Оно не служит ему с пьедестала. Он столкнулся с конкретным человеком. Прекрасным или нет, может, погубленным ядовитым завтрашним днем, неважно. Шелл – та, кого он любит.
Когда полкомнаты затопило солнце, Шелл открыла глаза.
– Привет, – сказал Бривман.
– Привет. Ты совсем не спал?
– Нет.
– Ложись сейчас.
Она села, расправила постель и отогнула угол простыни, приглашая его. Он присел на край. Она хотела знать, что случилось.
– Шелл, я думаю, мне нужно ненадолго уехать в Монреаль…
– Ты уходишь?
Он почувствовал, как она оцепенела.
– Я вернусь. Кранц возвращается – он написал и предложил работу в лагере…
– Я знала, что ты уедешь. Последние несколько недель я просто была уверена.
– Это только на лето…
– На сколько?
– На лето.
– На сколько месяцев?
Прежде, чем он смог ответить, она тихонько ахнула от боли и поднесла кончики пальцев ко рту.
– Что такое? – спросил Бривман.
– Я сейчас говорю, как Гордон.
Он обнял ее – сказать, что это совсем не одно и то же. Она напомнила ему их обещание быть хирургами.
– Это чушь, ты же понимаешь. Ну же, давай приготовим отличный завтрак.
Он остался еще на день, потом еще, но на третий день уехал.
– Ну правда, Шелл, это только на лето.
– Я же ничего не сказала.
– Лучше б ты была несчастнее.
Она улыбнулась.
Книга IV
1
Что касается тел, Бривман проиграл. Их ни один детектив не найдет. Он проиграл в момент наивысшей их красоты. Вот они:
крыса
лягушка
спящая девушка
человек на горе
луна
У нас с вами имеются тела, изувеченные временем и памятью как только можно. Бривман же потерял их в пламени, где они остаются цельными и совершенными. Кого утешит такое постоянство? После многих обжигов они стали тусклыми созвездиями и управляли им, вращаясь по его собственным небесам.
Можно сказать, их сожрала Неопалимая Купина, которую в сердце своем взращивает каждый из нас, но мало кто не забывает запалить.
2
Он стоял на лужайке Мемориального института Аллана[97], глядя вниз на Монреаль.
Лучший вид на этот город – у психов.
Тут и там на ухоженной траве вокруг деревянной мебели собирались группки людей. Все это можно было принять за загородный клуб, но выдавали медсестры. Белые и безупречные, они стояли по одной возле каждой группы, не вполне участвуя в беседе, скорее спокойно управляя, словно луны.
– Добрый вечер, мистер Бривман, – сказала дежурная медсестра. – Мама вам обрадуется.
Не упрек ли в ее улыбке?
Он открыл дверь. В палате было прохладно и темно. Как только мать его увидела, началось. Он сел. На этот раз говорить «привет» не стал.
– …я хочу, чтобы тебе достался дом, Лоренс, чтобы было где преклонить голову, ты должен себя беречь, они все заберут, у них нет сердца, моя история закончилась, что я всем сделала, а теперь я попала к сумасшедшим, лежу тут, как собака, весь мир снаружи, весь мир, я бы не допустила, чтобы собака так лежала, мне надо в больницу, это больница? они знают про мои ноги, что я не могу ходить? но мой сын слишком занят, о, он великий человек, он слишком занят для матери, а для всего мира поэт, для всего мира..! Тут она начала кричать. Никто к ним не заглядывал.
– …но для своей матери он слишком занят, для его шиксы у него полно времени, для нее он минут не считает, после всего, что они сделали с нашим народом, мне приходилось на Песах прятаться в подвале, они за нами гнались, через что я прошла, и теперь сын, мой сын предает этот народ, я должна обо всем забыть, у меня нет сына…
Так продолжалось час: произнося свои тирады, она глядела в потолок. В девять часов он сказал:
– Мне больше нельзя здесь находиться, мама.
Она внезапно остановилась и заморгала.
– Лоренс?
– Да, мама.
– Ты бережешь себя?
– Да, мама.
– Ты хорошо кушаешь?
– Да, мама.
– Что ты сегодня ел?
Он что-то пробормотал. Пытался составить меню, которое она бы одобрила. Он говорил с трудом, а она не могла слушать.
– …ни цента не брала, все для сына, пятнадцать лет с больным, разве я требовала бриллиантов, как другие женщины…
Он оставил ее посреди тирады.
Снаружи происходили лечебные танцы. Напуганные пациенты обнимали медсестер. Популярные записи, романтические фантазии, тем более абсурдные в этой обстановке.
Когда ласточки вернутся в Капистрано[98]
За кругом мягкого света, в котором они двигались, возвышался темный склон Мон-Рояля. Под ними сверкал деловой район.
Он смотрел на танцующих и, как это случается, когда сталкиваешься с беспомощностью, изливал на них всю хаотическую любовь, которую больше некуда девать. Они жили в ужасе.
Ему захотелось, чтобы одна из безукоризненно белых женщин проводила его с холма.
3
В те две недели, что он провел в городе, они с Тамарой виделись почти каждую ночь.
Она бросила своего психиатра и отдалась Искусству – это оказалось дешевле и не столь требовательно.
– Давай не узнаем друг о друге ничего нового, Тамара.
– Это лень или дружба?
– Это любовь!
Он изобразил театральный обморок.
Она жила в странной маленькой комнате на Форт-стрит, улице кукольных домиков. Там имелся мраморный камин с вырезанными факелами и сердечками, а над ним – узкое зеркало, обрамленное тонкими деревянными столбами и антаблементами, какой-то бурый акрополис. – Там от зеркала никому никакого толку.
Они его вынули и поставили возле кушетки.
Экономная хозяйка разделила комнату тонкими перегородками. Из-за высокого потолка казалось, что тамарина треть располагается стоймя. Ей эта комната нравилась, потому что была такой временной.
Тамара теперь была художницей и писала одни автопортреты. Повсюду стояли холсты. Единственным фоном на всех портретах была эта комната, где она жила. Под ногтями у нее была краска.
– Почему ты пишешь только себя?
– Можешь ли ты вообразить кого-нибудь более прекрасного, очаровательного, умного, нежного и так далее?
– Ты толстеешь, Тамара.
– Ну так я могу писать себя в детстве.
У нее были все те же черные волосы, и она их не стригла.
Однажды ночью они основали общество Сострадательных Филистимлян, ограничив количество членов двумя. Его задачей было поклонение вульгарности. Они воспевали стабилизатор нового «кадиллака», защищали Голливуд и хит-парад, ковры от стены к стене, полинезийские рестораны, заявляли о своей приверженности Обществу Изобилия.
Розы на обоях облезали с лепных виноградных лоз. Единственным предметом мебели была маленькая кушетка из «Армии спасения», слишком тугая и серьезно раненная. Тамара жила как позирующая художникам модель и ела одни бананы – теория недели.
В ночь перед его отъездом она сделала сюрприз ему и всем верным Сострадательным Филистимлянам. Сняла бандану. В соответствии с целями организации она обесцветила волосы.
Прощай, старушка Тамара, записал Бривман для своих биографов, процветай же и дальше, рот у тебя на триста тысяч долларов.
4
Когда же продолжится старый диалог с Кранцем?
По вечерам озеро было прекрасно. Лягушки скакали в разные стороны, словно в них спускали пружину.
Когда они сядут у воды – две маленькие фигурки на свитке с туманным пейзажем – и поговорят о долгом своем изгнании? Он хотел рассказать Кранцу все.
Кранц читал воспитателям лекции про Игры В Помещениях В Дождливые Дни, Кранц готовил расписание выходных. Кранц придумал новую систему пар для игр на берегу и два часа обучал воспитателей. Кранц носил на шее планшет и свисток.
По утрам их будил не примитивный горн, а несколько первых тактов концерта Гайдна для трубы по громкой связи. Кранц придумал. На пятое утро предварительной учебной программы, которую Кранц устроил для воспитателей, Бривман понял, что это музыкальное произведение загублено для него на всю жизнь.
В общем, Кранц был занят. И была эта девушка, Энн, которая приехала с ним из Англии. Слава богу, она не красивая. Современная танцовщица.
Когда организационные мероприятия закончатся, и приедут дети, все пойдет ровнее, и возобновятся их старые репортажи о вселенной.
Кранц объяснял правила американской игры в бейсбол.
– Если игрок ловит мяч после того, как по нему ударили, игрок с битой выбывает.
– Разумно, – сказала Энн, и они обнялись.
Он надеялся, что разговор скоро начнется, потому что лагерь ему совершенно не нравился. Непотребство. Он почувствовал это в ту минуту, когда приехал. Есть нечто непристойное в лагерях для богатых детей. Нечто настолько очевидное, что вызывает омерзение. Вроде парка с аттракционами, вроде рядов сложных пинбольных автоматов. Он смотрел на игровые площадки, спортивные площадки, койки, лодки – тара для летнего хранения детей, облегчения жизни родителям. Семью разъедает гангрена. Гостиные в Монреале воняют извращенной интимностью.
Он радовался, что в четырехстах милях оттуда его ждет Шелл.
Воспитатели валялись под солнцем на причале. Бривман рассматривал тела. Скоро все станут смуглыми, покроются бронзой вокруг бретелек лифчиков. Сейчас – по-городскому белые. Как их, должно быть, презирают сосны!
Бривман взглянул на высокую девушку по имени Ванда. Она сидела на дальнем конце причала, болтая ногами в воде. Хорошие ноги и золотистые волосы, но его они не возбуждали. Она не вполне соответствовала великой золотой традиции. Ванда, от Бривмана ты застрахована.
Все девушки были очень невзрачны. И в этом весь трюк. Он знал, что два месяца в их обществе сделают свое дело. Всем он будет писать сонеты. Он уже устал от этих будущих стихов.
Небо над Лаврентидами усыпали звезды. Бривман, не знавший названий созвездий, считал беспорядочность одной из сторон их красоты.
– Совещание воспитателей, – позвал Кранц с балкона.
– Давай не пойдем, Кранц.
– Отличная мысль, если не считать того, что я председатель.
По пути в воспитательскую комнату к ним присоединился Эд, студент-первокурсник из МакГилла.
– Первый, кто окучит Ванду, получает все, – предложил Эд. – Ну то есть, дело во времени. Мы все собираемся ее окучить до конца лета, всегда так бывает, но на этот раз кто-то один получит все деньги.
Бривман терпеть не мог этих разговоров молодых самцов. Если б хватило храбрости хрястнуть Эда по лицу. Может, это Кранц сделает. Он сейчас вроде как любовник.
– Вам, наверное, интересно знать, как мы убедимся, что это правда, когда первый потребует денег, – так Эд-законник понял молчание остальных. Бривман искал в этом молчании старого единства.
– Полагаю, мы можем друг другу доверять, – сказал Кранц. – Бривман?
Бривман показал на падающую звезду.
– Соглашение космической значимости.
Они уговорились, что по пять долларов с каждого составят достойный общий фонд.
А ты чего ждал, Бривман, – воссоединения на ветреном холме и братания кровью?
5
Автовокзал был хаосом родителей, детей, удочек, теннисных ракеток и озадаченных собак, которых приволокли посмотреть, как уезжают молодые хозяева. Мамаш, неделями предвкушавших этот великий день, вдруг поразила уверенность в том, что без них детки будут голодать. Бривману в руку сунули особое меню вместе с пятидолларовым чеком.
– Уверена, вы за ним присмотрите, – торопливо прокричала женщина, одновременно оглядывая толпу в поисках тех, кого еще можно подкупить.
За пятнадцать минут до назначенного отъезда Бривман улизнул в один из пустых автобусов, ожидающих отправления. Закрыл глаза и прислушался к суматохе снаружи. Что он тут делает со всеми этими людьми?
– Меня зовут Мартин Старк. Заглавная С, маленькая т, маленькая а, маленькая р, маленькая к. Твердого знака в конце не надо.
Бривман развернулся.
Позади очень прямо сидел мальчик лет двенадцати. У него были невероятно белые глаза, будто он выкатил их специально, чтобы показать, какие большие у него белки. От этого у мальчика было такое выражение лица, словно на его глазах только что произошла катастрофа.
– Иногда я пишу его с твердым знаком, и тогда приходится рвать страницу и начинать заново.
Он говорил монотонно, но слишком тщательно произносил каждое слово, будто на уроке дикции.
– Меня зовут Бривман. Заглавная Б, маленькая р, маленькая и…
Его предупреждали насчет Мартина, который станет одним из его подопечных. По словам Эда, Мартин – полупридурок, полугений. Все считали, что мать его стыдится. Во всяком случае, в родительский день она не приезжала никогда. Сегодня, сообщил мальчик Бривману, она приехала на час раньше и посадила его в автобус, приказав не шевелиться. Таким образом избежала встречи с другими родителями.
– Я твой воспитатель на это лето, Мартин.
Никакой реакции на эту информацию Мартин не проявил. Продолжал смотреть на что-то за спиной Бривмана с каким-то безучастным, неизменным ужасом. У него было костистое лицо и большой римский нос. Обычно он стискивал зубы, когда не говорил, и потому линии челюстей жестко обрисовывались.
– Какой у вас любимый магазин? – спросил Мартин.
– А у тебя?
– «Дайонз». Какая у вас любимая парковка?
– Не знаю. А у тебя?
– Парковка «Дайонз»[99].
Вопросы взволновали Мартина, потому что теперь он спросил, задыхаясь:
– Сколько окон в здании, где находится «Дайонз»?
– Не знаю, Мартин. Сколько?
– Во всех стенах?
– Разумеется, во всех стенах. Что толку знать, сколько окон только в одной стене или даже в трех?
Мартин торжествующе произнес число. Бривман как идиот пообещал себе, что проверит, когда в следующий раз окажется в городе.
– Сколько машин было на парковке «Дайонз» в прошлый четверг?
– Ну, скажи.
Пятьдесят ребят ворвались в автобус. Началась чудовищная свалка и торг за места, и Бривман потерял контакт с мальчиком. Мартин всю дорогу спокойно сидел, что-то бормоча себе под нос. Позже Бривман узнал, что Мартин любил задавать себе четырехзначные числа и перемножать их в уме.
По дороге на север Бривман спросил его:
– Тебе нравится за городом?
– Пойму, когда исследую.
6
Триста челюстей, жующих одновременно, производили массу шума. Скамейки всегда стояли слишком далеко или слишком близко к столу, и их выравнивание требовало сложных совместных усилий. Он чуть не треснул одного ребенка за то, что тот выдувал пузыри в стакане молока.
После еды Бривман и Эд выступали со сцены: Бривман до изнеможения изображал замысловатые аккорды, понимая, что звуки эти безнадежны, а Эд корежил высокие регистры губной гармошки, чтобы перекрыть грохот столовой.
Бривман, всегда желавший, чтобы у него в голове играл Гендель, бил по проволочным струнам одолженной гитары. На пальцах левой руки не было мозолей, что защищали бы от укусов струн.
Его воспитанники и подопечные Эда делили один корпус, воспитатели жили там же за перегородкой. Между собой они договорились о безжалостной дисциплине в первые несколько дней. А потом ослабят давление и станут отличными парнями. После сурового внушения мальчики были умело отправлены в постель – кроме Мартина, который полчаса мочился. Эд приказал им утром вести себя тихо, независимо от того, когда они проснутся.
Воспитатели лежали на своих койках, тяжело нависала атмосфера жесткого контроля. Раздался странный запинающийся голос Мартина.
– Можно я схожу по-большому перед линейкой?
– Да, Мартин.
– Можно я прочищу нос?
– Если это не очень шумная операция.
– Можно я напишу брату?
Эд наклонился и шепнул Бривману:
– У него нет брата.
Когда все уснули, Бривман помчался на кухню к телефону. Позвонил Шелл в Нью-Йорк. Ему хотелось, чтобы ее голос стер этот день. Хотелось услышать, как она произносит слово «милый». Он раз шесть звонил ей из города и получил огромный счет.
Он ничего не говорил и ждал, снова и снова перечитывая распечатку инструкций телефонной компании насчет того, как набирать номер. Внутренний голос кричал: не получается, не получается.
Шелл рассказала, как ей понравился Джозеф Конрад[100].
Они нежно попрощались: оба понимали, что эти три минуты не удались.
Он писал два часа, подробно описывая день. Мошкара грызла его руку, и он это записал. В индейской куртке было слишком жарко, но снимать ее неохота. Он записал и это.
7
Мартин его восхищал. Бривман пришел к выводу, что неправильно понял выражение его лица. То был не безучастный ужас, но обычное удивление. Редчайшее создание – блаженный безумный ребенок. Другие дети сознавали его предопределение и относились к нему с каким-то ошеломленным трепетом.
Однажды днем они развлекались, окружив Мартина и выдавая ему большие числа для умножения.
Он раскачивался взад-вперед, словно молился с закрытыми глазами. Думая, он ладонями бил себя по бедрам, будто неловкая птица, что пытается оторваться от земли, и издавал гудение, словно его мозг был механизмом.
– Ум-м-м-м-м-м-м-м-м-м…
– Гляди-ка, на взлет пошел!
– Ум-м-м-м-м-м-м-м-м-м…
– Давай, Мартин!
– Восемьдесят одна тысяча девятьсот восемнадцать, – объявил он, открывая глаза. Мальчишки издали вопль восторга и кинулись его обнимать.
Потом Мартин заметил маленькую сосну. Замер, некоторое время смотрел, потом вышел из круга. Бривман пошел за ним.
– С тобой все хорошо?
– О да. Думаю, я лучше это посчитаю.
До ужина он развлекался тем, что подсчитывал, сколько иголок на среднестатистической сосне.
Узнав, чем занимался днем Бривман, Кранц разозлился.
– Миссис Старк нам не за это платит деньги.
– Да?
Невероятно, что они поставили себя в положение, когда один может осуждать другого.
– Не за то, чтобы ее сын был цирковым уродцем.
– А за что она платит деньги?
– Заткнись, Бривман. Ты же понимаешь, что это нездорово. Она хочет, чтобы парень был как все – вместе со всеми, незаметным. Ей и так трудно.
– Хорошо, заставим его играть в бейсбол.
– За нарушение правил сурово наказывают, герр Бривман.
8
За корпусами подковой поднимались холмы. На одном склоне располагался амфитеатр с деревянными скамьями и сценой. Там играли пьесы, устраивали спевки, а по субботам он становился домом собраний.
Как прекрасны шатры твои, о Яаков,
жилища твои, о Израиль…[101]
Пели на иврите, голоса мешались с солнечным светом. Вокруг благоухание, сосны высоки, покалечены и черны. В белых одеждах собирался весь лагерь.
Вот когда прекрасны мы, думал он, только в эту минуту – когда поем. Штурмовики, банды крестоносцев, шайки вонючих рабов, добродетельные граждане – терпимы, лишь когда голоса их звенят в унисон. Любая несовершенная песня намекает на идеал.
Эд рассказал чудесную историю Шолом-Алейхема о мальчике, который хотел играть на скрипке, но родители-ортодоксы запрещали ему[102]. Какую-то минуту Бривман думал, что Эд перебарщивает, но нет – тот сам раскачивался и танцевал под свою воображаемую скрипку, и все ему верили.
Тот же Эд, что делал ставки на девичье тело.
Бривман сел, думая, что так он никогда не мог – быть таким спокойным и волшебным. А он хотел быть таким: кротким героем, в которого влюбляется народ, человеком, говорящим со зверьем, Баал шем Товом[103], что носит детей на закорках.
Ни одно еврейское слово ему никогда не удастся произнести с уверенностью.
– Кранц, – шепнул он, – почему нам не позволяли ходить за железную дорогу?
Двенадцать добродетельных лиц сказали ему «шшш».
Все же – и он знал, что это самонадеянность, – он часто считал себя Истинным Евреем. Опыт научил его, каково быть чужаком. Он был за это благодарен. Теперь он распространил этот опыт на собственный народ.
Так или иначе, к чему все это? Одинокий человек в пустыне, умоляющий о склоненном лике.
Энн исполнила хасидский танец, поспешными, ироническими движениями убивая в своем теле все женственное. Но на несколько секунд они заблудились в Европе, их кожа бледна, на узких улицах они ждут чудес и шанса отомстить, которым никогда не воспользуются.
После субботней службы бабочка, казалось, провожала его с холма и исчезла, когда он вышел из леса на территорию лагеря. Эту почесть он ощущал весь день.
9
– Так трудно, – произнес голос Шелл. – У всех есть тело.
– Я понимаю, – сказал Бривман. – И есть такой момент по вечерам, когда отчаяннее всего нужна просто рука на плече.
– Я так рада, что мы по-прежнему можем разговаривать.
Честность заставила ее рассказать о ее соблазнах. Она ничего не хотела от него скрывать. Они оба сознавали опасность этого метода: есть люди, которые меня хотят. Удержи меня, или это сделают они.
Он слушал, прислонившись к стене в темной кухне. Как странно, что кто-то говорит с ним так нежно! Как ему удалось сотворить чудо, в котором кто-то с ним нежно говорит? Это была магия, которой, как он был уверен, он никогда не владел – словно читаешь чьи-то первые стихи. Но вот прошептали его имя.
Отвратительное предсказание родилось в его сердце: он загонит шепчущую в сотни равнодушных постелей и заставит ее замолчать.
– Шелл, я завтра приеду в Нью-Йорк!
– Ты уходишь из лагеря?
– Здесь мне ничего не светит.
– О, Лоренс.
Когда он вышел наружу, с небес лило, и в нем по-прежнему звучал ее голос. Бривман принялся кружить по игровой площадке. Вокруг высокие сосны и холмы – он будто в чаше. Один черный холм, казалось, как-то связан с его отцом, и Бривман с трудом поднимал на него глаза, продолжая выписывать круги и пьяно спотыкаясь.
Дождь затягивал пеленой разбросанные тут и там фонари. Его переполнил неописуемый стыд. В этих холмах – его отец, ветром летает среди миллионов влажных листьев.
Потом его сокрушила мысль – у него же есть предки! Гирляндой маргариток они уходят все дальше и дальше в прошлое. Он описывал круг за кругом по грязи.
Споткнулся и упал, ощутив вкус земли. Он лежал очень неподвижно, одежда намокала. На этой арене должно произойти что-то очень важное. Он был в этом уверен. Не в золоте, не в свете, но в этой грязи произойдет нечто необходимое и неминуемое. Он должен остаться и посмотреть, как оно разворачивается. Удивившись, почему не мерзнет, он начал дрожать.
Он послал Шелл нелепую телеграмму с объяснениями, почему не сможет приехать.
10
Бривман получил письмо от миссис Старк, матери Мартина. Обычно родители не отвечали на официальные отчеты, которые воспитатели были обязаны посылать.
Уважаемый мистер Бривман,
Я уверена, мой сын Мартин в прекрасных руках.
Я не беспокоюсь и не ожидаю дальнейших подробных сообщений о его поведении.
Искренне Ваша,
Р.Ф. СТАРК
– Что за чертовщину ты ей написал? – спросил Кранц.
– Ну смотри, Кранц. Так получилось, что мне этот парень нравится. Я очень старательно писал письмо. Я пытался сказать, что, по моему мнению, он – очень ценное человеческое существо.
– Ах вот как?
– А что я должен был сказать?
– Ничего. Как можно меньше. Я же тебе говорил, какая она. Два месяца ежегодно ей не нужно смотреть на него каждый день, и она может притворяться, что он нормальный мальчик, занимающийся нормальными делами с другими нормальными мальчиками в нормальном лагере.
– Ну, все иначе. Он гораздо значительнее этого.
– Очень хорошо, Бривман, какое сострадание. Только держи его при себе, ладно? Ты же Бривману угождал, а не матери мальчика.
Они стояли на террасе административного здания. Кранц вот-вот должен был объявить по громкой связи о Вечерних Занятиях.
Разве Кранц не знает о Мартине того, что знает он? Нет, не так. Он ничего не знает о мальчике, но любит его. Мартин – божественный идиот. Общество явно должно быть польщено тем, что в нем находится Мартин. К нему не надо быть терпимым – системы должны строиться вокруг него, традиционно невнятного оракула.
Снаружи, смягченное диалогом, это не звучало бы так безумно.
Кранц глянул на часы, которые носил на внутренней стороне запястья. Собираясь войти внутрь, он заметил фигуру, лежавшую лицом вниз в темноте под кустами в дальней части лужайки.
– Во имя господа, Бривман, вот о таких вещах я и говорю.
Бривман быстро пересек лужайку.
– Ты что делаешь, Мартин?
– Двадцать тысяч двадцать шесть.
Бривман вернулся на террасу.
– Он считает травинки.
Кранц закрыл глаза и забарабанил пальцами по перилам.
– Вы вечером чем заняты, Бривман?
– «Старьевщик на охоте»[104].
– Так вот, возьми его вместе со всей группой.
– Его не интересует старьевщик с его охотой.
Кранц наклонился вперед и с раздраженной улыбкой произнес:
– Так убеди его. Предполагается, что ты здесь как раз для этого.
– Какая разница, ищет он вчерашние газеты или считает траву?
Кранц спрыгнул с лестницы, поднял Мартина на ноги и предложил перенести его на спине через площадку, туда, где собиралась группа Бривмана. Мартин ликующе вскарабкался на закорки, а пока ехал, зачем-то заткнул уши пальцами и зажмурился, словно ждал разрывающего барабанные перепонки взрыва.
У Мартина была привычка каждый вечер, перед тем как заснуть, сообщать, насколько ему было интересно днем. Он сверял этот результат с неким непостижимым идеалом.
– Ну, Мартин, как сегодня было? – спросил Бривман, садясь к нему на кровать.
Механический голос не колебался никогда.
– Семьдесят четыре процента.
– Это хорошо?
– Приемлемо.
11
Поразительно, как неподвижно он может лежать.
Он неподвижнее воды, что впитала всю зелень гор.
Ванда суетилась, притворяясь, что пишет письмо в остатках дневного света. Итак, ее длинные золотистые волосы были не совсем в великой традиции. Ее рукам и ногам, покрытым золотистыми волосками, можно было бы поклоняться по отдельности, но сплава красоты из них не получалось. Однако сколько бедер он может целовать одновременно?
Если б у меня был по-настоящему колоссальный рот.
Мошкара достала. Они намазались лосьоном «6-12». Ванда протянула ему руку, но вместо того, чтобы воспользоваться лосьоном самому, он отдал бутыль ей. Его фантазия: все неистовее втирать лосьон в ее тело.
Легкий дождь затянул поверхность воды, задрапировал ее серебряной сеткой. Время от времени они слышали одобрительные вопли из лагеря, собравшегося в столовой на фильм про Лэсси[105].
Дождь кончился, и водная гладь замерла вновь.
– Я никогда по-настоящему не жила возле озера, – сказала Ванда, с наслаждением ходившая босиком.
– Только поэзии не надо, Ванда.
Он отсутствующе ласкал ее лицо и волосы – они были мягче, чем он себе представлял.
Внутренний глаз, медлительной далекой звездой взлетев над сараем для лодок, показал ему крошечную фанерную коробку, в которой две малюсенькие фигурки (спаривающиеся насекомые?) изображали друг перед другом неизбежные балетные па.
Ванда пыталась вывернуть шею так, чтобы поцеловать его ласкающие пальцы.
Наконец он поцеловал ее губы, рот, живот, всю целиком.
Потом случилось нечто очень тревожное.
Ее лицо перетекло в лицо маленькой Лайзы, в лодочном сарае было темно, и это лицо растворилось в лице, которого он не узнал, а то утонуло в бертином лице, может, из-за светлых волос. Он смотрел очень пристально, чтобы остановить превращения, вернуться к девушке, которая была рядом.
Его рот гнался за разными лицами, не в состоянии остановить ни одно. Ванда приняла его упражнения за страсть.
Они вместе вернулись по тропинке. Небо стало розовато-лиловым. Из легкого скопления облаков появилась луна. Тропинку смягчали миллионы сосновых игл. Мартин, наверное, выяснит, сколько их тут.
Ванда чихнула. Влажные доски.
– Там было так мирно, так мирно.
Бривмана подмывало наказать ее за банальный ритм этой реплики, рассказав про общий фонд, поставленный на ее тело.
– Знаешь, каковы честолюбивые замыслы нашего поколения, Ванда? Мы все хотим быть китайскими мистиками, жить в тростниковых хижинах, но почаще трахаться.
– Неужели нельзя без жестокости? – пропищала она, убегая.
Он просидел всю ночь – в наказание за то, что сделал ей больно. Проснулись утренние птицы. В окне разгорался холодный серый свет, деревья поодаль по-прежнему черны. На горе лежала туманная дымка, но ему не хотелось идти туда.
Несколько дней спустя он обнаружил, что подхватил от Ванды простуду. И не мог понять, как его подопечные ухитряются запихивать в глотки еду. Они булькали молоком, разбавляя его слюной, воевали за добавку, лепили скульптуры из хлебного мякиша.
Бривман взглянул на Мартина. Мальчик ничего не съел. Кранц предупреждал, что нужно внимательно следить за его диетой. Иногда, по невыясненным причинам, у него случались таинственные приступы голода. В этом случае Бривман заключил бы его в объятия.
Голова совершенно ватная. Мошкара отвратительна. Он лег в постель одновременно с детьми, но не мог уснуть.
Он лежал, глупо думая о Кранце и Энн, с любовью – о Шелл.
Горизонтальное положение – ловушка. Надо бы научиться спать стоя, как лошади.
Бедный Кранц и Энн, там, в лесу. Как долго можно пролежать голым, прежде чем тебя найдет мошкара? Его рукам придется оставить ее волосы и тело, чтобы почесать свои собственные.
– Можно войти?
Ванда. Разумеется, ей можно войти. Он же прикован к постели, ведь так?
– Я просто хотела сказать, почему не позволила тебе со мной увидеться.
Она выключила свет, чтобы у них с мошкарой были равные шансы. Разговаривая, они сплели пальцы. Сразу перед тем, как привлечь ее к себе и легко поцеловать, он заметил в углу светляка. Тот редко мигал. Бривман был уверен, что светляк еле жив.
– Зачем ты меня целуешь?
– Не знаю. Я вообще-то не за этим пришла. Ровно наоборот.
Светляк вызывал у него живой интерес. Он пока не умер.
– Какого черта ты не знаешь?
Она что-то нащупывала под блузкой.
– Ты мне порвал бретельку от лифчика.
– Великолепный разговор.
– Я лучше пойду.
– Ты лучше пойдешь. Он лучше пойдет. Мы лучше пойдем. Они лучше пойдут.
– Ты, похоже, вообще ни с кем разговаривать не способен.
Ей хотелось, чтобы он почувствовал себя несчастным? Не вышло. Он увлекся светляковым кризисом. Интервалы между маленькими холодными вспышками становились все длиннее. Это Динь-Динь[106]. Всем приходится верить в магию. Никто не верит в магию. Он не верит в магию. Магия не верит в магию. Пожалуйста, не умирай.
Он не умер. Он еще долго мигал после ухода Ванды. Мигал, когда Кранц зашел одолжить эдов журнал «Тайм». Мигал, когда Бривман пытался заснуть. Мигал, когда он неразборчиво писал в темноте.
Бубубубубубу, – сказали хором детки.
12
Было три часа ночи, и Бривман радовался, что все спят. Так опрятнее – дети и воспитатели распределились по койкам, ряд за рядом. Когда все они бодрствуют, имеется слишком много возможностей, сталкиваешься со слишком многими эго, истолковываешь слишком много лиц, входишь в слишком многие миры. Многообразие смущает. Довольно трудно встретить одного иного человека. Общество – оправдание провалу любви индивида.
Чистая ночь – такая холодная, что дыхание превращается в пар. Казалось, пейзаж интимно связан с небом, будто стиснут высокими, льдистыми звездами. Деревья, холмы, деревянные постройки, даже низкая полоса тумана приклепаны к скале планеты. Казалось, ничто больше никогда не двинется, ничто не прервет всеобщего сна.
Бривман шел, почти маршировал между почерневшими коттеджами. Его подбадривала мысль о том, что он – единственный свободный шпион в этом замороженном мире. Спит Ванда, волосы ее бесцветны. Спит Мартин, его челюсти расслаблены, ему уютно посреди кошмара. Спит Энн, танцовщица в плохой форме. Спит Кранц. Он точно знал, как спит Кранц, как вытягиваются вперед его губы каждый раз, когда он выдыхает свой зазубренный всхрап.
В уме Бривман растворял стены, проходя между них, и составлял опись обособленности каждого тела. Сон всей этой ночи странно некрасив. Он замечал жадность на лицах спящих – как у одинокого едока на банкете. Во сне каждый человек – единственный ребенок. Они ворочаются, шевелятся, вытягивают конечности, опускают локоть, снова ворочаются, снова шевелятся, натуральные крабы, и каждый на собственном белом пляже.
Все их честолюбие, сила, скорость, индивидуальность упакованы в стружку, словно ряды елочных игрушек не в сезон. Каждое тело, так рвущееся к силе, заперто где-то в далекой детской комнате посреди войнушки. И, похоже, ночь, такая резкая и неподвижная, физический мир, останутся ждать без единого движения, пока все они вернутся.
Вы проиграли, вслух обратился к ним Бривман. Это турнир гипнотизеров, вся наша маленькая жизнь, и победитель – я.
Он решил разделить награду с Кранцем.
Оконная сетка над кроватью Кранца была продавлена. Когда Бривман постучал по выпуклости снаружи, получился миниатюрный гром.
Лица не появилось. Бривман постучал снова. Бесплотный голос Кранца монотонно заговорил:
– Ты топчешь цветы, Бривман. Если ты посмотришь вниз, то увидишь, что стоишь в клумбе. Зачем ты топчешь цветы, Бривман?
– Кранц, послушай: последнее утешение страдающего бессонницей – ощущение превосходства над спящим миром.
– Очень хорошо, Бривман. Спокойной ночи.
– Последнее превосходство утешения – ощущение сна бессонного мира.
– О, великолепно.
– Утешительный мир превосходства – последнее чувство бессонного сони.
– Мгмм. Да.
Раздался скрип пружин, и Кранц заморгал на него из окна.
– Привет, Бривман.
– Ты можешь спать дальше, Кранц. Я просто хотел тебя разбудить.
– Ну, еще можешь и весь лагерь поднять. Подними лагерь, Бривман! Пробил час.
– Для чего?
– Устроим крестовый поход детей[107]. Отправимся на Монреаль.
– Так вот откуда вся эта дисциплина. Прости, Кранц, я должен был понять.
Они со зловещим энтузиазмом спланировали нападение на Монреаль и последующее мученичество. После четырех минут разговора Бривман взломал фантазию.
– Это ради меня, Кранц? Своего рода благотворительная терапия?
– Пошел к черту, Бривман.
Кровать снова заскрипела, и через несколько секунд Кранц оказался снаружи, в банном халате и с полотенцем на шее.
– Пошли гулять, Бривман.
– Ты меня ублажал, Кранц.
– Не понимаю, как ты можешь быть таким проницательным в одну секунду и таким жалким слепцом в другую. Признаю. Я спал, и решил поговорить с тобой, чтоб ты отстал. Кроме того, со мной в постели была Энн.
– Извини, я…
– Нет, я хочу с тобой поговорить, сейчас. Я пытаюсь с тобой поговорить уже несколько недель.
– Что?
– Ты стал совершенно недоступным, Бривман. Ни для меня, ни для кого…
Они стояли возле байдарочных подставок, беседуя, слушая воду. Песок влажен, по-настоящему холодно, но ни один не хотел искалечить начавшийся и – они оба знали – такой хрупкий разговор.
Туман вдоль берега густо сплетался из вьющихся прядей, а край неба окрасился в королевский синий цвет.
Они рассказали друг другу о своих девушках, несколько важничая, но тщательно избегая любой информации о сексе.
13
Он наблюдал, как Мартин прочищает нос – свой огромный римский нос, который должен бы стать гарантом исторических кампаний, но лишь пересчитывал травинки и сосновые иглы.
Каждое утро Мартин вставал на полчаса раньше, чтобы исполнить ритуал.
Зубочистки, вата, вазелин, зеркала.
Бривман спросил его, зачем.
– Мне нравится, когда нос чистый.
Мартин попросил Бривмана отправить письмо его брату. Миссис Старк проинструктировала: эти письма дулжно перехватывать и уничтожать. Бривман читал их, и от этого муки мальчика становились ближе.
Дорогой бандюга жирный бандюга, ты, грязный
Я получил твои последние тридцать четыре письма и за одну секунду увидел миллион вранья. Чтоб ты сдох от голода и твой хер лопнул с воплями и из него повылазили жуки после всего что ты ей обо мне сказал. Набей себе пасть полотенцами и бритвочками. Мамочка не дурья башка она тайно подглядела с фонариком и прочитала все ядовитое говно которое ты мне написал под одеялом.
с любовью твой брат,
МАРТИН СТАРК
14
Выходной. Невзирая на жару в автобусе, он был рад вернуться в Монреаль. Но какие подонки снесли лучшие кварталы города?
Он зашел к матери; объяснить, что он был в отъезде, не удалось. Всегдашний кошмар.
Он шел по Шербрук-стрит. Женщины Монреаля были прекрасны. Пущенные от крошечных лодыжек, их ноги выстреливали, словно управляемые ракеты, в атмосферы интимных высот.
Из складок и сгибов он создавал дикие теории.
Запястья, белые и быстрые, словно падающие звезды, погружали его в проймы. Сегодня им придется вычесывать его глазные яблоки изо всех своих волос.
Сотню рук возложил он на грэди, словно прятал там деньги.
Поэтому он позвонил Тамаре.
– Заходи, старик, дружище.
Запах скипидара. Еще одна группа мучительных автопортретов.
– Тамара, ты единственная женщина, с которой я могу поговорить. Последние две недели я засыпал, чувствуя твой рот в своей руке.
– Как лагерь? Как Кранц?
– Процветают. Но Сострадательным Ф. ему не стать никогда.
– Ты вкусно пахнешь. И такой загорелый. Ням-ням.
– Давай предаваться излишествам.
– Отличная идея в любой конкретной ситуации.
– Воспоем гениталии друг друга. Правда, ты ненавидишь это слово?
– В отношении женщин. В отношении мужчин оно вполне. Звучит, как что-то с петлями – что-то висящее. Наводит на мысль о люстре.
– Тамара, ты великолепна. Боже, мне нравится быть с тобой. Я могу быть чем угодно.
– Я тоже.
А Шелл с ее беззащитным даром, поразило его, вынудила его к какому-то благородству.
– Давай предадимся всему.
В пять утра они вышли из комнаты, чтобы обильно поесть в «Китайских Садах». Хохоча, как маньяки, они кормили друг друга палочками и решили, что влюблены. Официанты таращились. Они не потрудились смыть краску.
По дороге обратно они говорили о Шелл, о том, как она прекрасна. Он спросил Тамару – ничего, если он позвонит в Нью-Йорк.
– Конечно, ничего. Она – это совсем другое.
Шелл была сонная, но рада его слышать. Говорила с ним голосом маленькой девочки. Он сказал, что любит ее.
Рано утром он сел в автобус до лагеря. Бессмертная Тамара, она проводила его на автовокзал. После часа сна он назвал это настоящей привязанностью.
15
Теперь заглянем пристальнее в дневник Бривмана:
Вечер пятницы. Суббота. Религиозная музыка по громкой связи. Свят, свят, свят, Господь Саваоф[108]. Земля полнится славой твоей. Если бы я только мог перестать ненавидеть. Если бы мог поверить тому, что они написали, завернули в шелк и увенчали золотом. Хочется написать СЛОВО.
Все наши тела смуглы. Все дети одеты в белое. Теперь мы способны поклоняться.
Забери меня снова домой. Построй мне дом снова. Дай поселиться в тебе. Возьми мою боль. Мне она больше ни к чему. Ничего прекрасного из нее не выходит. Она превращает листву в золу. От нее гниет вода. Она превращает тело в камень. Жизнь Святая. Позволь мне ее вести. Я не хочу ненавидеть. Позволь цвести. Пусть во мне расцветет мечта о тебе.
Брат, отдай мне новую машину. Я хочу поехать к моей любимой. Взамен предлагаю тебе это инвалидное кресло. Брат, отдай мне все деньги. Я хочу купить все, чего пожелает моя любимая. Взамен предлагаю тебе слепоту, так что остаток жизни ты сможешь прожить в абсолютном контроле над всеми. Брат, отдай мне жену. Это ее я люблю. Взамен всем шлюхам города я приказал предоставить тебе безграничный кредит.
Ты. Помоги мне работать. Вся работа рук моих принадлежит тебе. Да не станет приношение мое столь ничтожным. Не своди меня с ума. Не дай опуститься, в бреду выкликая имя твое.
Никакой плоти не люблю я, кроме своей.
Отведи из безопасности. Там, где я, безопасности нет.
Как мне посвятить дни свои тебе? Теперь я сказал это, наконец. Как мне посвятить дни свои тебе?
16
Дорогая моя Шелл,
Твоя серьга из нефрита, филигранное серебро. Я представил ее на твоем ухе. Потом твою голову сбоку и пряди волос на ветру. Потом все лицо. И всю твою красоту.
Потом я вспомнил, с каким подозрением ты принимала хвалу красоте, и восславил душу твою, ту единственную, в которую верю.
Я понял, красота твоих глаз и тела – лишь одежда души по будням. Душа обратилась в музыку, когда я спросил, что носит она по субботам.
Люблю тебя, милая моя,
Лоренс
17
Энн и Бривман оказались вместе на ночном дежурстве. Сидели на ступеньках одного из корпусов, дожидаясь, пока отметятся все воспитатели.
Да, да, Кранц уехал в город по лагерным делам.
Ее коса походила на толстую петляющую реку. Светляки – некоторые высоко, чуть не в верхушках сосен, некоторые под корнями.
Вот мое стихотворение тебе.
Я тебя не знаю, Энн.
Я тебя не знаю, Энн.
Я тебя не знаю, Энн.
Вечная тема: крошечные мухи и мошки, швыряющие себя на электрическую лампочку.
– Вот в такую ночь неплохо бы напиться, – сказала она.
– А мне неплохо бы протрезветь.
Начался дождик. Он поднял к нему лицо, стараясь выдать себя.
– Я иду гулять.
– Можно, я с тобой? Я так спрашиваю, потому что мне кажется, что я тебя хорошо знаю. Кранц мне столько рассказывал.
Дождь шел десять секунд. Они брели по дороге к деревне. Остановились там, где сильнее всего пахло соснами. Он обнаружил, что раскачивается взад-вперед, словно в синагоге. Он хотел ее, и чем больше он ее хотел, тем больше растворялся в тумане и деревьях. Я отсюда никогда не выберусь, сказал он себе. Вот тут и останусь. Мне нравится запах. Мне нравится быть так близко, так далеко. Он ощущал, что сам выделяет туман. Это испарения его пор.
– Я вернусь, если ты хочешь побыть один.
Он не отвечал тысячу лет.
– Нет, нам обоим лучше вернуться.
Он не двинулся.
– Что это? – спросила Энн, услышав шум.
Он принялся рассказывать ей о ласточках, ласточках, что живут в обрывах, ласточках, что живут в амбарах. Он знал о ласточках все. Он притворялся ласточкой и жил с ними, изучая их повадки.
Он стоял близко, но на его радаре – ни единого намека на сигнал к объятию. Он поспешно отошел. Вернулся. Дернул ее за косу. Коса была толстая, как он себе и представлял. Он снова прошагал дальше и вырвал палку из куста у дороги.
Он бешено размахивал ею, круша листву. Избивал землю у ее ног. Она танцевала, смеясь. Он поднял пыль до колен. Но кусты следовало атаковать снова, стволы деревьев, низкую желтую траву, белую в ночи. Потом опять пыль, ветка задела ее лодыжки. Он хотел поднять пыль вокруг них обоих, острым прутом рассечь тела.
Она помчалась от него. Он бежал за ней, стегая ее по икрам. Оба они визжали от хохота. Она мчалась к огням лагеря.
18
Милая Энн
я хочу
видеть
пальцы твоих ног
когда ты
обнажена.
О чем он взглядом говорил ей несколько сотен раз, даже не задумываясь.
19
– Пятьдесят центов за руку в промежности.
Кранц в шутку предлагал Бривману купить Энн по частям. Бривману шутка не нравилась, но он смеялся.
– Почти не использованный сосок за сорок пять центов?
О, Кранц.
Они ссорились из-за того, как Бривман обращается с Мартином. Бривман категорически отказывался заставлять мальчика участвовать в групповых занятиях. Шантажировал Кранца своей работой.
– Ты же понимаешь, что мы не сможем найти тебе замену в разгар сезона.
– В таком случае тебе придется позволить мне обращаться с ним так, как я считаю нужным.
– Я не предлагаю тебе насильно запихивать его на занятия, но поклясться могу, ты его поощряешь совсем в другом направлении.
– Мне нравится его безумие. Ему нравится его безумие. Он единственный свободный человек из всех, что мне только встречались. По сравнению с тем, что делает он, занятия всех остальных – херня.
– Ты несешь полную ахинею, Бривман.
– Возможно.
Потом Бривман решил, что не может произнести проповедь перед лагерем утром в субботу, когда подошла его очередь. Ему нечего было сказать кому бы то ни было.
Кранц взглянул ему в глаза.
– Ты сделал ошибку, приехав сюда, да?
– А ты – спросив меня об этом. Мы оба хотели доказать разные вещи. Ну, теперь ты знаешь, что ты сам по себе, Кранц.
– Да, – медленно сказал тот. – Знаю.
То был всего один миг – такая настоящая встреча, и Бривман не пытался растянуть ее в обязательство. Он научился восхищаться дробно. «Что любишь, остается навсегда, все остальное бренно»[109].
– Ты, конечно, понимаешь, что идентифицируешь себя с Мартином – и себя отделяешь, только когда разрешаешь ему отделяться от группы.
– Только вот этого жаргона не надо, Кранц, пожалуйста.
– Я все помню, Бривман. Но я не могу в этом жить.
– Хорошо.
Поэтому Бривман был вынужден смеяться, когда Энн к ним присоединилась, и Кранц сказал:
– Ягодицы пойдут по дешевке.
20
Вечером он недвижно стоял на террасе столовой. Кранц как раз собирался поставить по громкой связи пластинку.
– Эй, Энн, ты хочешь Моцарта, Сорок девятую? – крикнул он. Она побежала к нему.
Бривман увидел в траве клевер – открытие – и туман, ползущий по вершинам низких гор, словно затемнение на фотографии. Рябь на воде двигалась туда же, куда и туман, из черного в серебристое, потом снова в черное.
Он не двинул ни одним мускулом, не понимая, покоен он или парализован.
Стив, бульдозерист-венгр, прошел под террасой, сорвав с куста белый цветок. Они выравнивали какой-то участок для очередной игровой площадки, осушая болото.
В сорочьей песне слышалось раздражение. Рассохшаяся дверь ниже по холму, возле толстых оснований сосновых стволов.
– «Мост над Темзой рухнул вниз
рухнул вниз
рухнул вниз»[110], –
пел детский отряд.
Дальше по хвойной тропке стоял Мартин, недвижный, как Бривман, рука вытянута в фашистском салюте, рукав закатан.
Он ждал посадки комаров.
У Мартина появилась новая навязчивая идея. Он избрал себя Грозой Комаров и считал их, убивая. Ничего безумного в его методике не было. Он вытягивал руку и приглашал их. Как только комар приземлялся, хлоп! – падала вторая рука. «Я тебя ненавижу», – говорил он каждому лично и запоминал статистику.
Мартин увидел стоящего на балконе воспитателя.
– Сто восемьдесят, – крикнул он в качестве приветствия.
Из динамиков заревел Моцарт, сшивая в одно целое все, что наблюдал Бривман. Моцарт ткал, он сочетал браком две фигуры, склонившиеся над пластинками, чего бы ни касалась музыка – ребенок заплутал на мосту над Темзой, вершина горы растворилась в тумане, пустые качели летали маятником, ряд сверкающих красных байдарок, игроки, собравшиеся под баскетбольной корзиной, прыгнув за мячом, словно стробоскопическое фото всплеска капли воды, – чего бы ни касалась музыка, все застывало огромным гобеленом. А он был внутри его – фигура у перил.
21
Как только началась война с комарами, проценты удовольствия Мартина взлетели. Все дни были около 98 процентов. Другие мальчишки им восхищались и превратили его в гордость корпуса, показывали гостям, чтобы те дивились. Мартин оставался невинным исполнителем. Бульшую часть дня он проводил у болота, где бульдозеры готовили новые площадки. Его рука распухла от укусов. Бривман мазал ее каламином.
В следующий свой выходной Бривман поплыл по озеру на байдарке. Краснокрылые дрозды взлетали из камышей и ныряли обратно. Он вскрыл стебель кувшинки. Тот оказался жилистый и с фиолетовой пеной.
Озеро было стеклянно спокойно. Время от времени он различал звуки лагеря, объявления о Всеобщем Купании по громкой связи; музыкальные записи просачивались сквозь лес и разливались над водой.
Он спустился вниз по ручью, как мог далеко, пока его не остановили отмели. На течение указывали только склоненные подводные сорняки. Моллюски, черные и покрытые толстым слоем грязи, – некошерная пища. Моментальный снимок – вода и зеленое вытянутое тело жабы – с шумом утек под байдарку. Низкое солнце ослепляло. Пока он греб к стоянке, оно позолотило весло.
Он развел костер, разложил на мху спальник и приготовился смотреть в небо.
Солнце всегда часть неба, но луна – роскошная и далекая незнакомка. Луна. Взгляд возвращается к ней, словно к прекрасной женщине в ресторане. Он подумал о Шелл. В то мгновение, когда он верил в себя достаточно, чтобы жить одному, он одновременно верил, что может жить с Шелл.
Туман медленно наползал на отражение берез; теперь он громоздился сугробом.
Через четыре часа он вздрогнул, проснулся и схватился за топор.
– Это Мартин Старк, – сказал Мартин.
Костер еще тлел, но недостаточно. Он посветил мальчику в лицо фонариком. Одна щека ужасно разодрана ветками, но парень широко улыбался.
– Какой у вас любимый магазин?
– Ты что здесь делаешь среди ночи?
– Какой у вас любимый магазин?
Бривман обернул вокруг мальчика спальник и взъерошил ему волосы.
– «Дайонз».
– Какая у вас любимая парковка?
– Парковка «Дайонз».
Когда они завершили ритуал, Бривман собрался, посадил Мартина в байдарку и отчалил к лагерю. Он не хотел думать о том, что случилось бы, если б Мартин его не нашел. Щеку нужно залить йодом. И, похоже, некоторые укусы воспалились.
Прекрасно грести назад, камыш царапает байдарку по дну и превращает ее в большой хрупкий барабан. Мартин – индейский вождь, сидит рядом на корточках, запеленутый в спальник. В небесах являлись материки огня.
– Когда я дома, – громко сказал Мартин, – меня едят крысы.
– Мне жаль, Мартин.
– Целые сотни крыс.
Когда Бривман увидел огни лагеря, у него возникло дикое желание проехать мимо, грести дальше по озеру вместе с мальчиком, остановиться где-нибудь вверх по берегу среди голых берез.
– Говори тише, Мартин. Нас убьют, если услышат.
– Ну и ладно.
22
Зеленый? Бежевый? В автобусе он пытался вспомнить, какого цвета палата матери. Так можно было не думать о том, что она в ней лежит. Какого-то осторожного оттенка, назначенного на медицинской конференции.
В этой палате она проводит все время. Оттуда хороший вид на южные склоны Мон-Рояля. Весной чувствуется запах сирени. Хочется распахнуть окно, чтобы запах стал сильнее, но нельзя. Фрамуга поднимается лишь на вот столько. Самоубийцам ни к чему мусорить собою на лужайке.
– Давненько мы вас не видели, мистер Бривман, – сказала старшая медсестра.
– Правда?
Мать смотрела в потолок. Он тоже взглянул. Может, там происходит нечто, о чем никто не знает.
Стены были приятного серого цвета.
– Тебе лучше, мама? – подал он реплику.
– Лучше ли мне? лучше для чего? я что, должна выйти наружу и посмотреть, что он делает со своей жизнью? спасибо, для этого можно не выходить, можно лежать тут, в этой комнате, рядом с сумасшедшими, твоя мать в сумасшедшем доме…
– Ты знаешь, что это не так, мама. Просто место, где ты можешь отдохнуть…
– Отдохнуть! Как мне отдохнуть с тем, что я знаю? предатель, а не сын, думаешь, я не знаю, где я? с их иглами и их вежливостью, мать в таком положении, а он уехал купаться…
– Но, мама, никто не пытается навредить…
Что он делает, спорит с ней? Она выбросила одну руку, нащупывая что-то на ночном столике, но оттуда все было убрано.
– Не перебивай мать, неужели я мало страдала? больной человек пятнадцать лет, я что, не знаю? я что, не знаю, я что, не знаю..?
– Мама, пожалуйста, не кричи…
– О! он стыдится своей матери, его мать разбудит соседей, его мать распугает его гойских подружек, предатель! что вы все со мной сделали! мать должна быть спокойна, я была красива, я приехала из России красавицей, на меня смотрели люди…
– Можно, я с тобой поговорю…
– Люди говорили со мной, разве мой ребенок со мной говорит? весь мир знает, что я лежу здесь камнем, красавица, они называли меня русской красавицей, но что я дала своему ребенку, предает мать, думать об этом не могу, получить такое от своего собственного ребенка, так же точно, как то, что сегодня везде вторник, получаешь от своего собственного ребенка, что я получила, в моем доме крыса, жизни своей поверить не могу, что это должно было со мной случиться, я была так добра к родителям, у моей матери был рак, доктор держал ее живот рукой, мне кто-нибудь помогал? сын мой шевельнул пальцем? Рак! рак! я должна была видеть все, я раздала свою жизнь больным людям, это не моя жизнь, видеть это все, твой отец тебя бы убил, у меня старое лицо, я не знаю, кто это в зеркале, морщины там, где я была красива…
Он сел, уже не пытаясь ее прерывать. Если она и позволит ему говорить, то не станет слушать. На самом деле, он понятия не имел, что смог бы сказать, если б даже знал, что она слушает.
Он попытался отпустить воображение побродить, но, дожидаясь конца этого часа, зависал на каждой нелепой детали.
Он постучал в тамарину дверь около десяти. Внутри зашептались. Она окликнула:
– Кто там?
– Бривман с севера. Но ты занята.
– Да.
– Хорошо. Спокночи.
– Спокночи.
Спокойной ночи, Тамара. Я вполне могу поделиться твоим ртом. Он принадлежит всем, как парк.
Он написал Шелл два письма, а потом позвонил, чтобы удалось уснуть.
23
Предполагалось, что команда Эда в бейсболе победит.
Линии фола на поле обозначались израильскими флагами.
Какое право он имеет возмущаться тем, что они использовали этот символ? Он же не выгравирован у него на щите.
Ребенок угрожающе размахивал бутылкой «пепси», подбадривая свою команду.
Бривман раздавал хот-доги. Он радовался, что научился подозревать своих гойских соседей в нечистоплотности, не верить во флаги. Теперь он мог применить это знание к собственному племени.
Хоумран.
Отправь своих детей в александрийские академии. Не удивляйся, если они вернутся александрийцами.
Троекратное ура. Мазл тов[111].
Привет, Канада, огромная Канада, ты, бестолковые прекрасные ресурсы. Все здесь канадцы. Еврейская маскировка не сработает.
Когда Эду пришла очередь судить, Бривман направился через поле к болоту и стал смотреть на Мартина, истребляющего комаров. Бульдозерист хорошо знал Бривмана – тот часто приходил сюда посмотреть, как Мартин выполняет свою миссию.
Мальчик убил больше шести тысяч комаров.
– Я убью для тебя нескольких, Мартин.
– Это не увеличит мне счет.
– Тогда я открою свой.
– Я выиграю.
У Мартина промокли ноги. Некоторые укусы определенно воспалены. Надо бы отправить его в корпус, но, похоже, мальчик на седьмом небе. Все его дни – 99 процентов.
– Слабо вам открыть свой счет.
Когда они возвращались со своими отрядами в лагерь, Эд сказал:
– Ты не только проиграл, Бривман, ты еще должен мне пять долларов.
– За что?
– Ванда. Прошлой ночью.
– Ох, бог ты мой, фонд. Я забыл.
Он сверился с дневником и с признательностью заплатил.
24
Дни были солнечные, а тела бронзовые. Песок и загорающие тела – вот все, что он наблюдал, поражаясь нежной городской белизне, когда падала бретелька. Он жаждал всех странных телесных теней.
На небо он почти не смотрел. Его удивила птица, резко ринувшаяся вниз над пляжем. По громкой связи трубил какой-то Бранденбург. Бривман лежал на спине, закрыв глаза, растворяя себя в жаре, слепящем свете и музыке. Внезапно кто-то опустился возле него на колени.
– Дай мне выдавить, – прозвучал голос Энн.
Он открыл глаза и содрогнулся.
– Нет, мне, – засмеялась Ванда.
Они пытались добраться до угря у него на лбу.
– Оставьте меня в покое, – закричал он, словно помешанный.
Ярость его реакции их изумила.
Он изобразил улыбку, выждал приличное время, ушел с пляжа. В коттедже было слишком холодно. Ночной воздух не выветрился. Он оглядел маленькую деревянную спальню. Сумка с грязным бельем раздулась. Он забыл отослать ее в прачечную. Это неправильно. Это не для него. На подоконнике лежала коробка с крекерами «Ритц». Не так он должен питаться. Он выдернул свой дневник. Не так он должен писать.
25
Мартин Старк погиб в первых числах августа 1958 года. Его случайно переехал бульдозер, очищавший болотистую местность. Водитель бульдозера, венгр по имени Стив, не знал, что столкнулся с чем-то еще среди обычных комьев земли, корней, камней. Мартин, видимо, прятался в камышах, чтобы получше заманить своих врагов.
Когда он не явился на ужин, Бривман решил, что он, должно быть, на болоте. Он попросил воспитателя младшего отряда посидеть за его столом. Лениво отправился на болото, радуясь предлогу покинуть шумную столовую.
В камышах он услышал шорох. Наверное, Мартин его увидел и хочет поиграть в прятки. Снял ботинки и стал пробираться. Мартин был чудовищно расплющен, гусеницей бульдозера прямо поперек спины. Он лежал лицом вниз. Бривман его перевернул, изо рта Мартина вывалились кишки.
Бривман вернулся в столовую и сказал Кранцу. Тот побелел. Они договорились, что дети не должны ничего знать, а тело вывезут тайно. Кранц пошел на болото и через несколько минут вернулся.
– Ты остаешься там, пока лагерь не заснет. Эд присмотрит за твоим корпусом.
– Я хочу поехать в город вместе с телом, – сказал Бривман.
– Посмотрим.
– Нет, мы не будем смотреть. Я поеду с Мартином.
– Бривман, черт бы тебя взял, топай туда и перестань спорить в такой момент. Что с тобой?
Он простоял на страже несколько часов. Никто не подходил. Комары были кошмарны. Интересно, что они делают с трупом. Когда он его нашел, они покрывали его сплошь. Луны почти не было. Он слышал, как у своего костра поют старшие. Около часа ночи приехали полиция и скорая помощь. Они работали при свете фар.
– Я еду с ним.
Кранц только что говорил по телефону с миссис Старк. Та была удивительно спокойна. Даже сказала, что не будет предъявлять обвинений в преступной халатности. Кранц был совершенно потрясен.
– Хорошо.
– И не вернусь.
– Что значит – не вернешься? Опять начинаешь, Бривман?
– Я ухожу.
– Лагерь работает еще три недели, кем я тебя заменю?
– Мне все равно.
Кранц схватил его за руку.
– У тебя контракт, Бривман.
– Похерь контракт. Не плати мне.
– Ты сволочь лживая, в такой момент…
– И ты мне должен пять долларов. Я первым поимел Ванду. Одиннадцатое июля, если хочешь заглянуть в мой дневник.
– Ради Христа, Бривман, о чем ты говоришь? О чем ты говоришь? Ты что, не видишь, где ты? Не видишь, что происходит? Убит ребенок, а ты о трахе…
– О трахе. Это твоя терминология. Пять долларов, Кранц. И я убираюсь отсюда. Я здесь быть не должен…
Трудно сказать, кто ударил первым.
26
НИЧЕГО ИЗ ТЕЛА НЕ ВЫДАВЛИВАЙ ОНО ТЕБЕ НИЧЕГО НЕ ДОЛЖНО было законченным вступлением.
Он напечатал его в автобусе по дороге в Монреаль, держа пишущую машинку на коленях.
Это был худший отрезок дороги, указатели и бензоколонки, и шоферская шея, и шоферская мерзкая моющаяся синтетическая рубашка заставляли его кипеть от ярости.
Если бы только его изловила смерть, пробилась сквозь нечистоты, облагородила.
Как там пели в конце книги?
Сила! сила! пусть возродимся мы!
Он никогда не узнает названий деревьев, мимо которых проезжает, ничего никогда не узнает, вечно будет сталкиваться с ленивой тайной. Он хотел быть высоким черным плакальщиком, что возле ямы познаёт все.
Прости, Отец. Я не знаю латинских названий бабочек, я не знаю, из какого камня построена сторожевая башня.
У водителя были проблемы с дверями. Может, они никогда не откроются. Каково это – задыхаться в синтетической рубашке?
27
Милая моя Шелл,
Мне понадобится некоторое время, чтобы сказать тебе.
Сейчас два часа ночи. Ты спишь под простынями в зеленую полоску, которые мы купили вместе, и я точно знаю, как выглядит твое тело. Ты лежишь на боку, колени поджаты, как у жокея, и ты, наверное, столкнула подушку с кровати, и волосы твои – как каллиграфия, а одна ладонь слегка сжата возле рта, и одна рука свешивается, как бушприт, а пальцы мягкие, словно медленно текут.
Как удивительно, что я могу говорить с тобой, милая моя Шелл. Я могу быть спокоен, потому что знаю, что хочу сказать.
Я боюсь одиночества. Только зайди в психиатрическую лечебницу или на фабрику, посиди в автобусе или кафетерии. Повсюду люди живут в абсолютном одиночестве. Меня трясет, когда я думаю обо всех звучащих одиноких голосах, о лотерейных крючках, заброшенных в небо. А тела их стареют, сердца дают течь, будто старые аккордеоны, проблемы с почками, слабеют сфинктеры, словно старые эластичные резинки. Это происходит с нами, с тобой под зелеными полосками. От этого мне хочется взять тебя за руку. И все это – чудо, за которое музыкальные автоматы пожирают четвертаки. Что мы можем протестовать против этой равнодушной бойни. Взять тебя за руку – очень хороший протест. Я бы хотел, чтобы ты сейчас была рядом.
Сегодня я был на похоронах. Нельзя так хоронить ребенка. Его реальная смерть неистово противилась секретной святости молельни. Прекрасные слова не звучали на губах рабби. Не знаю, годен ли какой-нибудь современный человек для каких-нибудь похорон. Горе семьи было реально, но молельня с кондиционером устроила заговор, чтобы оно не вышло наружу. Я чувствовал себя паршиво и задыхался, потому что мне нечего было сказать трупу. Когда они унесли маленький гроб, я подумал, что мальчика обманули.
Я не могу вынести из этого никакого урока. Когда будешь читать мой дневник, увидишь, как близок я к убийству. Я даже думать об этом не могу, иначе перестану двигаться. Я хочу сказать – буквально. Не могу шевельнуть ни единым мускулом. Знаю одно: безвозвратно уничтожено нечто прозаическое, удобный мир, а нечто важное – обещано.
Религиозная вонь висит над этим городом, и все мы ее вдыхаем. Продолжаются работы в храме святого Иосифа, воздвигают медный купол. При Храме Эммануила учрежден строительный фонд. В религиозной вони мешаются заплесневелые запахи рак и скиний, увядших венков и гниющих столов бар-мицвы. Церковные скамьи набиты скукой, деньгами, тщетой, чувством вины. Свечи, памятники, вечные огни сияют неубедительно, словно неоновые вывески, искренние, как реклама. Святые сосуды изрыгают миазматический дым. Хорошие любовники отворачиваются.
Я не хороший любовник, иначе сейчас был бы с тобой. Был бы подле тебя, а не использовал бы эту жажду для доказательства чувства. Потому и пишу тебе сейчас, и посылаю свой летний дневник. Я хочу, чтобы ты кое-что знала обо мне. Вот он, день за днем. Милая Шелл, если бы ты позволила, я бы все время держался от тебя на расстоянии четырехсот миль и писал бы тебе красивые стихи и письма. Это правда. Я боюсь жить где-либо – только в ожидании. Я не представляю опасности для жизни.
В начале лета мы говорили: будем хирургами. Я не хочу тебя видеть или слышать. Я хотел бы пустить контрапунктом нежность, но не стану. Не хочу никаких привязанностей. Хочу начать заново. Наверное, я люблю тебя, но идею чистого листа я люблю больше. Я могу сказать тебе все это, потому что мы подошли друг к другу так близко. Искушение дисциплиной делает меня безжалостным.
Сейчас я хочу закончить письмо. Первое, которое я не пишу под копирку. Я близок к тому, чтобы полететь и прыгнуть к тебе в постель. Пожалуйста, не звони и не пиши. Что-то во мне хочет начаться.
ЛОРЕНС
Шелл послала три телеграммы, на которые он не ответил. Пять раз он дал телефону звонить целую ночь.
Однажды утром она внезапно проснулась, не в силах отдышаться. Лоренс сделал с ней абсолютно то же самое, что Гордон: письма, всё!
28
Они терпеливо пили, ожидая прихода бессвязности.
– Ты, конечно, знаешь, Тамара, что мы проигрываем Холодную войну?
– Нет!
– Просто, как апельсин. Знаешь, чем в эту самую минуту занята китайская молодежь?
– Выплавляют чугунные чушки на заднем дворе?
– Правильно. А русские в детском саду изучают тригонометрию. Что ты об этом думаешь, Тамара?
– Черные мысли.
– Но это не имеет значения, Тамара.
– Почему?
Он пытался поставить бутылку на горлышко.
– Я тебе скажу, почему, Тамара. Потому что мы все созрели для концлагеря.
Для той стадии интоксикации, в которой они находились, это было немного жестоко. Он бубнил, сидя возле нее на кушетке.
– Что ты говоришь?
– Я ничего не говорю.
– Ты что-то говорил.
– Хочешь знать, что я говорил, Тамара?
– Ага.
– Ты действительно хочешь знать?
– Да.
– Хорошо, я тебе скажу.
Пауза.
– Ну?
– Скажу.
– Хорошо, скажи.
– Я говорю вот что: …
Повисла пауза. Он подскочил, прыгнул к окну, кулаком вдребезги разбил стекло.
– Сопри машину, Кранц, – завопил он. – Сопри машину, сопри машину!..
29
Рассмотрим еще одну тень.
Он направлялся к Кот-де-Неж. В его комнате на Стэнли спала Патриция – глубоким сном одиночества, ее рыжие волосы падали на плечи, точно под боттичелиевым ветром.
Он не мог отделаться от мысли, что она для него слишком прекрасна, что он недостаточно высок или строен, что люди в трамваях на него не оглядываются, что он не располагает великолепием плоти.
Она заслуживает кого-то другого – может, атлета, что движется с изяществом, равным ее изяществу, подвержен той же непосредственной тирании красоты лица и руки.
Он познакомился с ней на актерской вечеринке. Она играла главную роль в «Гедде Габлер»[112]. Холодная сука, она хорошо ее сделала, сплошь честолюбие и листья лоз. Она была прекрасна, как Шелл, как Тамара, как одна из великих. Сама из Виннипега.
– В Виннипеге есть Искусство?
Позже той ночью они шли по Маунтин-стрит. Бривман показал ей чугунную решетку, в своем почерке прятавшую ласточек, кроликов, бурундуков. Она раскрылась быстро. Сказала, что у нее язва. Боже, в ее возрасте.
– Сколько тебе лет?
– Восемнадцать. Я знаю, что ты удивился.
– Я удивлен, что ты спокойна и живешь с тем, что разъедает тебе живот.
Но чем-то нужно было заплатить за то, как она двигалась, за ее шаги, что будто старая испанская музыка, за ее лицо, игравшее поверх боли.
Странные районы города показал он ей в ту ночь. Он пытался вновь увидеть город восемнадцатилетнего себя. Вот стена, которую он любил. А там была безумная филигранная дверь, которую он хотел ей показать, но когда они туда пришли, он увидел, что здание снесли.
– Oщ sont les neiges?[113] – театрально произнес он.
Она посмотрела ему в лицо и сказала:
– Ты меня завоевал, Лоренс Бривман.
Наверное, это он и пытался сделать.
Они лежали поодаль друг от друга, будто две плиты. Что бы ни делали его руки или рот, он не мог причаститься ее красоте. Как много лет назад с Тамарой – безмолвная пыточная постель.
Он знал, что не может начать все сначала. Что стало с его планом? Наконец они нашли и слова, и нежность – такие, что следуют за неудачей.
В комнате они остались вместе.
К концу следующего дня он написал мертворожденное стихотворение о двух армиях, марширующих на битву с разных концов континента. Им никогда не встретиться врагами на центральной равнине. Зима пожирает батальоны, словно ураган моли – парчовое платье, оставляя металлические стежки артиллерии разбросанными без орудийных расчетов в милях позади замерзших людей, бессмысленные узоры на полу огромного чулана. Потом, спустя много месяцев, два капрала, говорящие на разных языка, встречаются на зеленом, нетронутом поле. Их ноги перебинтованы лентами, сорванными с командирских мундиров. Поле, где они встречаются, – то самое, которое далекие могущественные маршалы предназначали для славы. Поскольку эти люди пришли с противоположных сторон, они встречаются лицом к лицу, но уже не помнят, зачем приковыляли сюда.
На следующую ночь он смотрел, как она ходит по его комнате. Ничего прекраснее он никогда не видел. Читая сценарий, она угнездилась в буром кресле. Он вспомнил любимый цвет в тигле расплавленной латуни. Такого цвета были ее волосы, а ее теплое тело словно отражало его – так светилось лицо литейщика над полной формой.
PAUVRE GRANDE BEAUT
БЕДНАЯ СОВЕРШЕННАЯ КРАСОТА!
Всю молчаливую хвалу воздал он ее рукам, ногам, губам, не гомону своего личного желания, но чистой потребности в совершенстве.
Они проговорили достаточно, чтобы она разделась. Линия ее живота напомнила ему мягкие формы, нарисованные на стене пещеры художником-охотником. Он вспомнил про ее кишки.
QUEL MAL MYST
ЧТО ЗА НЕВЕДОМОЕ ЗЛО ТЕРЗАЕТ ЕЕ ГИБКИЙ БОК?
Лежа подле нее, он лихорадочно думал, что чудо приведет их в объятия секса. Он не знал, почему, – ведь они хорошие люди, язык тел естественен, ведь завтра она уходит. Она положила ладонь на его бедро – ни малейшего желания в этом касании. Она уснула, а он в черноте открыл глаза, и комната его была пуста как никогда, и никогда еще женщина не была дальше. Он слушал ее дыхание. Как хрупкий двигатель какой-то жестокой машины, что тянет меж ними даль за далью. Сон ее стал окончательным уходом, совершеннее всего, что она могла сказать или сделать. Она спала с большей грацией, чем двигалась.
Он знал, что волосы ничего не чувствуют; он поцеловал ее волосы.
Он направлялся к Кот-де-Неж. Ночь выдумал пурист монреальской осени. Черные чугунные решетки сияли под слабым дождем. На влажном тротуаре лежали тщательно выгравированные листья, плоские, будто выпавшие из календарей. Ветер размазывал листву молодой акации на МакГрегор-стрит. Он шел старой дорогой решеток и особняков, которую знал наизусть.
Через несколько секунд его пронзило стремление к Шелл. Он взаправду почувствовал, будто в воздухе его проткнуло копье тоски. А с тоской пришло бремя одиночества – он знал, что не сможет его выдержать. Почему они в разных городах?
Он помчался в отель «Мон-Рояль». Уборщица, стоявшая на коленях, поблагодарила его за грязь.
Он звонил, кричал на оператора, требовал оплаты абонентом.
Телефон прозвонил девять раз, прежде чем она ответила.
– Шелл!
– Я не собиралась подходить.
– Выходи за меня замуж! Это все, чего я хочу.
Последовала долгая пауза.
– Лоренс, нельзя так обращаться с людьми.
– Ты выйдешь за меня?
– Я читала твой дневник.
Ох как прекрасен ее голос, пушистый после сна.
– Наплюй на мой дневник. Я знаю, что сделал тебе больно. Пожалуйста, забудь об этом.
– Я хочу лечь спать.
– Не вешай трубку.
– Я не повешу трубку, – устало сказала она. – Я подожду, пока ты скажешь до свидания.
– Я люблю тебя, Шелл.
Последовала вторая долгая пауза, и ему показалось, что он слышит, как она плачет.
– Я люблю тебя. Правда.
– Пожалуйста, уходи. Я не могу быть тем, что тебе нужно.
– Нет, можешь. Ты и есть.
– Никто не может быть тем, что тебе нужно.
– Шелл, это безумие, разговаривать вот так, через четыреста миль. Я приеду в Нью-Йорк.
– У тебя есть деньги?
– Это еще что за вопрос?
– У тебя есть деньги на билет? Ты ушел из лагеря, а я знаю, что у тебя было немного, когда ты туда нанялся.
Он никогда не слышал у нее такого горького голоса. Это его отрезвило.
– Я еду.
– Потому что я не хочу тебя ждать, если ты не едешь.
– Шелл?
– Да.
– Что-нибудь осталось?
– Я не знаю.
– Мы поговорим.
– Хорошо. Теперь я скажу спокойной ночи.
Она сказала это своим прежним голосом – тем, что принимал его и поддерживал в его честолюбивых замыслах. Ему стало грустно, когда он услышал его. Для себя он исчерпал эмоцию, что заставила его позвонить. Ехать в Нью-Йорк не было нужды.
30
Он начал свою экскурсию с центральных улиц Монреаля. Улицы менялись. Повсюду рушилась викторианская мишура, и на каждом втором углу стоял наполовину накрытый скелет нового плоского офисного здания. Город, похоже, энергично осовременивался, будто его внезапно сделали адептом новой теории гигиены, и Бривман с ужасом понял, что невозможно вычистить грязь из трещин горгулий и резных виноградных лоз, а потому полон решимости выжечь весь ландшафт.
Но они были прекрасны. Они были единственной красотой, последней магией. Бривман знал то, что знал: их тела не умрут никогда. Все остальное – фикция. А в них жила красота. Он помнил их всех, ничто не утрачено. Служить им. Сознание его пело хвалы, пока он поднимался по улице в гору.
Телу Хизер, что спит и спит.
Телу Берты, что упало с яблоками и флейтой.
Телу Лайзы, раннему и позднему, пахнувшему скоростью и лесом.
Телу Тамары, чьи бедра сделали бедра его фетишем.
Телу Нормы, покрытому мурашками, мокрому.
Телу Патриции, которое еще предстоит приручить.
Телу Шелл, которое всё прелестным хранилось в его памяти, которое он любил, пока шел, маленькие груди, о которых писал, и ее волосы, такие черные, что отсвечивали синим.
Всем телам в купальных костюмах или без них, в одежде, в воде, телам, что идут по комнатам, лежат на траве, хранят отпечатки травы, подчинились танцу, прыгают на лошадей, растут в зеркалах, ощущаются как сокровища, обслюнявлены, обманом присвоены, им всем, шеренге великого балета, их сливкам, солнцу на них, размазанному маслу.
Тысячам теней, одинокому огню, всему, что случилось, искаженному пересказом, учившему предвидеть, и когда он узрел это, он был в самом центре всего.
Он машинально взошел по деревянным ступеням, что вели на склон горы. Его остановили высокие стены больницы. Ее итальянские башенки выглядели зловеще. В одной спит его мать.
Он обернулся и взглянул на город внизу.
Сердце города было не там, внизу, посреди новых зданий и расширенных улиц. Оно здесь, в Аллане, что лекарствами и электричеством поддерживает бизнесменов в здравом рассудке, их жен удерживает от самоубийства, а детей освобождает от ненависти. Больница – вот подлинное сердце, оно накачивает равновесие, и эрекции, и оргазмы, и сон во все чахнущие органы коммерции. Его мать спит в одной из башенок. С окнами, которые не до конца открываются.
Ресторан умыл угол Стэнли и Святой Катрин светом, в котором желтеет кожа, и сквозь нее становятся видны вены. Большое помещение, с зеркалами, как всегда людное. Ни одной женщины там он не мог видеть. Бривман заметил, что многие мужчины пользуются фиксатором для волос; их виски блестели, словно влажные. Большинство худые. И все будто в форме – ну, почти. Узкие хлопчатые брюки с ремнями, задравшимися на спину, джемперы с клиновидным вырезом, без рубашек.
Он сел за стол. Очень хотелось пить. Он пошарил в кармане. Шелл права. Денег у него немного.
Нет, в Нью-Йорк он не поедет. Это он понимал. Но он должен навсегда сохранить с ней связь. Это не должно пострадать. Пока он с ней связан, пока они помнят, все будет просто.
Однажды то, что он сделал с ней, с ребенком, ворвется в его сознание с таким грохотом вины, что он целыми днями будет сидеть недвижно, пока кто-нибудь не унесет его, и медицинское оборудование не вернет ему речь.
Но это не сегодня.
Завывал музыкальный автомат. Ему казалось, он лучше всех понимает тоску по дешевым мелодиям. «Вурлитцер»[114] – огромный зверь, мигающий от боли. Всеобщая неоновая рана. Страдающий чревовещатель. Зверюшка, которую хотят люди. Вечный медведь для травли – с электрической кровью. У Бривмана нашелся лишний четвертак. Музыкальный автомат жирен, любит свои оковы, злобно ворчит и готов терзаться всю ночь.
Бривман решил, что лучше сядет и выпьет свой апельсиновый сок. Его нежданно поразило воспоминанием, и он попросил у официантки карандаш. На салфетке нацарапал:
Иисус! Я только что вспомнил, какая у Лайзы была любимая игра. После сильного снегопада мы с приятелями шли на задний двор. Снежное пространство было белое и цельное. Берта была волчком. Ты держал ее за руки, а она кружилась на каблуках, ты описывал круги вокруг нее, пока ноги не отрывались от земли. Потом она отпускала руки, и ты летел в снег. Оставался неподвижен, в какой бы позе ни приземлился. Когда все оказывались раскиданы в свежий снег таким образом, начиналась самая прекрасная часть игры. Ты осторожно вставал, изо всех сил пытаясь не испортить оставленный след. Теперь сравнение. Разумеется, ты очень старался приземлиться в какой-нибудь безумной позе, с растопыренными руками и ногами. А потом мы уходили, оставляя за собой чудесное белое поле цветочных отпечатков со стеблями следов.
Примечания
1
Это и другие стихотворения в романе – из сборника Леонарда Коэна «Солонка земли» (1961). В первом издании книги обозначено посвящение «Моей матери». – Примечание канадского издателя. Перевод стихотворения – А.Г. и М.Н.
2
«Старый черный Джо» (1860) – песня Стивена Фостера (1826-1864), ставшая популярной во время Гражданской войны в США. Герой песни, собственно Старый Черный Джо, перед смертью слышит голоса, призывающие его в лучший мир. – Здесь и далее примечания переводчика.Переводчик выражает благодарность за поддержку Льву Гунину.
3
Дахау – первый концентрационный лагерь, созданный в фашистской Германии в марте 1933 г. на окраине города Дахау (17 км от Мюнхена).
4
Внимание! Хайль Гитлер! (нем.)
5
Джоан Кроуфорд (1905-1977) – американская киноактриса и кинопродюсер.
6
Бар-мицва – ритуал в иудаизме, после которого тринадцатилетний мальчик становится полноправным членом общины и в контексте ритуалов рассматривается как взрослый.
7
Больничные салки – детская игра, от обычных салок отличается тем, что тот, кого осалили, не выбывает из игры, но «ранен» в ту часть тела, которой коснулся водящий, и не может ею пользоваться.
8
По-видимому, речь идет о детской игре «овцы, бегите»: группа делится на «овец» и «лис», и «овцы» прячутся от «лис». Пока «лисы» ищут «овец», овечий вожак следит за их перемещениями и в те моменты, когда «лисы» далеко от «овец» или овечьего «дома», куда «овцы» должны попасть, кричит: «Овцы, бегите».
9
«Тень» (1930-1954) – популярный радиосериал Си-Би-Эс. Тень – первоначально наблюдатель, повествующий о темных делах, творящихся в мире, а с 1937 года – активный участник описываемых событий и борец с преступностью. Также персонаж комиксов и телефильмов.
10
Алан (Ангус) Янг (р. 1919) – американский (канадский) комедийный киноактер, продюсер, режиссер и сценарист. Помимо огромного количества кинофильмов, снялся в комедийных сериалах «Шоу Алана Янга» (1950-1953) и «Мистер Эд» (1961).
11
Чарли Маккарти – кукольный персонаж американского киноактера-чревовещателя Эдгара Джона Бергена (1903-1978). Впервые появился в фильме «Чарли Маккарти, детектив» (1939).
12
Мортимер Снерд – кукла, другой персонаж Бергена, появляется вместе с Чарли Маккарти в фильме «Чарли Маккарти и Мортимер Снерд в Швеции» (1950).
13
«Гроза преступности» (1941-1953) – радиосериал, в котором сюжеты основывались на реальных преступлениях.
14
«Зеленый Шершень», он же Бритт Рейд, – главный герой радиосериала Джорджа Трендла «Зеленый Шершень» (1936-1952), днем газетный издатель, ночью – борец с преступниками, скрывающийся за зеленой маской.
15
Като – помощник Зеленого Шершня, водитель их «крайслера-империала» (Черной Красотки). В телесериале «Зеленый Шершень» (1966-1967) роль Като сыграл Брюс Ли.
16
Осведомитель – бесплотная сущность из одноименного радиосериала (1942-1955), в некотором роде – аналог Тени, однако не участник событий, а бесстрастный наблюдатель, повествующий о преступлениях.
17
Парк Мюррея в 1939 г. после визита короля Джорджа VI и королевы Елизаветы был переименован в Парк Короля Джорджа. Первоначально был назван в честь Уильяма Мюррея, основателя Вестмаунта (1852), зеленого района Монреаля, где проживают преимущественно англоканадцы.
18
Водный раствор гипохлорита натрия с примесью хлорида натрия, или же лабарракова вода, которую используют в качестве отбеливателя.
19
Питер Брейгель (ок. 1525-1569) – нидерландский художник, один из основоположников фламандского и голландского реалистического искусства.
21
Франциск Ассизский (1181 или 1182-1226) – католический святой, странствующий проповедник, основатель ордена францисканцев. Для его поэзии характерно одухотворение природы как творения Бога.
22
Марка собачьего корма.
23
«Та, что станет мне женой» – песня Ирвинга Берлина из мюзикла «Энни, возьми ружье» (1946). Впервые была исполнена Фрэнком Синатрой.
24
В последних числах декабря 1941 г. под давлением японцев, атаковавших Филиппины, командующий американскими войсками генерал МакАртур был вынужден отказаться от обороны Манилы и вместе с тысячами беженцев отступить на неподготовленный к обороне полуостров Батаан.
25
Данте Габриэль Россетти (1828-1882) – итальянский художник и поэт, после подавления антимонархического восстания в Неаполе бежал в Англию, в 1848 стал одним из основателей «Прерафаэлитского братства».
26
Премьер-министром Канады в тот период был достопочтенный Луи Сен-Лоран (1882-1973).
27
Яша (Иосиф Робертович) Хейфец (1901-1987) – американский скрипач, один из величайших музыкантов ХХ столетия, родился в Вильнюсе.
29
«Бессонный Стэн, Полуночник с Пластинками» – название нескольких музыкальных радиопрограмм, выходивших примерно в один и тот же период и названных в честь одноименной песни, ставшей популярной после исполнения Гленном Миллером. В частности, в конце 1940-х гг. программу по заявкам радиослушателей с таким названием вел на американской радиостанции KXA Стэн Джонсон (1926-2000). В Торонто такую же программу вел Лесли Нильсен (р. 1926).
30
«Подле тебя» (1947) – песня Фрэнсиса Крейга и Кермита Голля.
31
Мэй Уэст (1893-1980) – американская киноактриса. Жила весьма бурной жизнью, многие ее выступления были весьма провокационны. В данном случае, видимо, имеется в виду ее фраза, которую любят цитировать противники диет и ограничения себя в пище: «Слишком хорошо – это просто замечательно».
32
Хоуглэнд «Хоуги» Кармайкл (1899-1981) – известный американский джазовый композитор.
33
Зд. Отдохни, жид проклятый (фр.).
34
Эрнан Кортес (1485-1547) – испанский конкистадор, завоеватель Мексики.
35
Стабилизация уровня отрицания – тактика, применяемая в гипнозе: поскольку зачастую пациент гипнотизера не способен решить свою проблему, сознательно или подсознательно отрицает ее существование, задача гипнотизера – заставить гипнотизируемого признать наличие проблемы.
36
Анри Руссо (1844-1910) – французский художник, один из самых известных мастеров-примитивистов.
37
Джеффри Чосер (1340-1400) – английский поэт, один из основоположников английской литературы. Уильям Вордсворт (1770-1850) – английский поэт, прозаик и драматург.
38
«Зеленые рукава» – старинная английская песня, известна с XVI века, текст приписывается королю Генриху VIII. В альбом Леонарда Коэна «Новая кожа для старой церемонии» (1974) вошла альтернативная версия «Оставляя зеленые рукава».
39
Джо Хилл (наст. имя Джоэл Хагглунд, 1879-1915) – рабочий, член организации «Индустриальные рабочие мира», активист рабочего движения, автор песен. Родился в Швеции, в 1902 г. уехал в Соединенные Штаты, где путешествовал по всей стране. В 1914 г., во время кампании за свободу слова в штате Юта, был арестован по сфабрикованному обвинению в убийстве и казнен, несмотря на протесты президента Вильсона и шведского правительства.
40
У нас не осталось ни самолетов, ни пушек (исп.).
41
Битва при Хараме – одно из важнейших сражений (5-27 февраля 1937 г.) гражданской войны в Испании (1936-1939). В ней приняли участие более 1200 канадцев, сражавшихся на стороне республиканской армии.
42
Дуглас МакАртур (1880-1964) – генерал американской армии. С 1941 г. – командующий американскими вооруженными силами на Дальнем Востоке, с 1942 по 1951 гг. – верховный командующий союзными войсками в юго-западной части Тихого океана, а с 1945 по 1951-й – командующий оккупационными войсками в Японии.
43
«Индустриальные рабочие мира» – американская радикальная профсоюзная организация, основана в 1905 году.
44
Рабочие Никола Сакко и Бартоломео Ванцетти были казнены в 1927 году после семилетнего судебного разбирательства по сфабрикованному обвинению в убийстве, что вызвало в США массовое движение протеста.
45
Немецкий концерн «ИГ Фарбен» в годы Второй мировой войны являлся главным поставщиком препарата «Циклон Б» для уничтожения узников концлагерей.
46
Эл Джолсон (1886-1950) – американский эстрадный певец и актер. Будучи белым, пел в темном гриме на лице и руках. Сыграл в первом американском звуковом кинофильме «Певец джаза» (1927).
47
Этель Розенберг (1915-1953) и ее муж Джулиус (1918-1953), члены Американской коммунистической партии, в июле 1950 г. были арестованы в США по обвинению в шпионаже в пользу Советского Союза и 19 июня 1953 г. казнены.
48
Герой детской колыбельной про пастушка.
49
Westmount (англ.) – «западная гора».
51
Аллюзия на строки римского поэта Гая Валерия Катулла (ок. 84 – ок. 54 г. до н.э.): «Заходящее солнце восходит с утра, но не быть // нам опять на земле – краткой жизни приходит на смену // беспробудная ночь» (Catullus I-5, пер. М. Сазонова).
52
Пэт Бун (наст. имя Чарлз Юджин Бун, р. 1934) – популярный эстрадный певец 1950-х гг.
53
Крупнейший остров Канадского Арктического архипелага, назван в честь Уильяма Баффина (1584-1622), английского полярного исследователя.
54
«Я разум потерял» – песня Айвори Джо Хантера, впервые прозвучала в его исполнении в 1950 г.
55
Музыкальная радиостанция (Вердан, Квебек), сейчас принадлежит корпорации «Метромедиа».
56
Джон Китс (1796-1821) – английский поэт-романтик.
57
Самсон – древнееврейский герой, обладавший необыкновенной физической силой, скрытой в волосах. С помощью его возлюбленной Далилы филистимляне узнали секрет его силы, остригли его, ослепили и заковали в кандалы. Чтобы полнее унизить Самсона, филистимляне приводят его на праздник в свой храм, и Самсон, у которого уже отросли волосы, сдвигает два центральных столба храма и гибнет вместе с филистимлянами под обломками храма.
58
Бенджамин Дизраэли, лорд Биконсфилд (1804-1881) – блистательный английский политик и писатель, образцовый пример еврейской ассимиляции.
59
Моисей Мендельсон (1729-1786) – философ-деист, последователь Лейбница и Вольфа, друг Лессинга. Основные работы посвящены вопросам религиозной философии. Основатель движения Гаскала, проповедовавшего ассимиляцию евреев в европейских странах, приобщение к европейской культуре и местному языку.
61
Дилан Томас (1914-1953) – великий валлийский поэт.
62
Уолт Уитмен (1819-1892) – великий американский поэт.
63
«Лили Марлен» – песня, бывшая невероятно популярной в годы Второй мировой войны (как в Германии, так в войсках союзников). Оригинальный текст в 1915 г. написал немецкий солдат Ганс Леп, а в 1938 г. он был положен на музыку немецким композитором Норбертом Шульце. Впервые песню исполнила Лали Андерсен в 1941 г.
64
Меткаф, Пил, МакТэвиш – улицы Монреаля в районе университета МакГилл.
65
Хадди Ледбеттер, по прозвищу «Лидбелли» (1885-1949) – американский блюзмен, почти всю жизнь провел, бродяжничая и с завидной регулярностью попадая в тюрьму за драки. Стал известен лишь к 1940 г. Известен, помимо прочего, тем, что, проведя семь лет в техасской тюрьме, вышел на свободу, извинившись перед губернатором Хантсвилла в песне.
66
«Уиверз» («Ткачи») – фолк-группа, основанная в 1950 г. В состав вошли Пит Сигер, Ли Хэйс, Фред Хеллермен и Ронни Гилберт.
67
Пит Сигер (р. 1920) – известный фолксингер, всю жизнь стоящий на отчетливо левых позициях.
68
Древнегреческий герой, прорицатель, в юности лишенный зрения богиней Афиной за то, что увидел ее омовение. Другие герои спускались к нему в царство Аида, чтобы узнать будущее.
69
Джон Донн (1573-1631) – английский поэт, основатель метафизической поэтической школы. Стихотворение – из книги «Песни и сонеты» (1601).
70
«Во мраке ночи» – более или менее народный блюз, автор неизвестен. В 1970 г. ее спела группа «Грейтфул Дэд».
71
Исайя (ок. 760 – 701 или 690 до н.э.) – ветхозаветный пророк и мученик. В начале «Книги пророка Исайи» как раз и говорится о том, что жертвы Богу не могут быть святы, если приносятся нечистивцами.
72
«Дочери американской революции», консервативная женская общественная организация, объединяющая потомков участников войны за независимость, основана в 1890 г.
73
Престижный частный колледж высшей ступени в Уильямстауне (Массачусетс), основан в 1793 г.
74
Весна (итал.). Название картины (ок. 1477-78) итальянского живописца эпохи Возрождения Сандро Боттичелли (1445-1510). Альберто Джакометти (1901-1966) – швейцарский скульптор и живописец; вероятно, Бривман имеет в виду его скульптуру «Женщина с букетом» (1950).
75
Роберт Ли Фрост (1875-1963) – американский поэт.
76
«Маленькие женщины» (1868) – роман Луизы Мэй Олкотт (1832-1888) о судьбе четырех взрослеющих сестер.
77
Айви Комптон-Бернетт (1884-1969) – английская романистка, создательница многочисленных романов о семейных страстях, в которых диалоги являлись основным художественным приемом.
78
Брин-Морский колледж – престижный частный колледж высшей ступени в поселке Брин-Мор (Пенсильвания). Основан в 1885 г. квакером Джозефом Тэйлором как колледж для женщин, стал первым колледжем в США, предложившим женщинам обучение в аспирантуре.
79
Джерард Мэнли Хопкинс (1844-1889) – английский поэт, практически неизвестный и не получивший признания при жизни, иезуит.
80
Колледж Эмхерста – частный колледж высшей ступени в Эмхерсте (Массачусетс), основан в 1821 г. и назван в честь лорда Джеффри Эмхерста. Колледж Софии Смит – престижный частный колледж высшей ступени, преимущественно для женщин, Нортхэмптоне (Массачусетс). Основан в 1871 г. по завещанию Софии Смит (1796-1870).
81
Генри Джеймс (1843-1916) – американский писатель. Стиль его отличается сухостью и точностью передачи тончайших психологических нюансов.
82
«Милашка из Сигма-Хи» – первоначально песня, написанная в 1911 году Байроном Д. Стоуксом и Ф. Дадли «Дадом» Вернором; оба были выпускниками колледжа Альбион (Мичиган) и членами студенческого братства «Сигма-Хи». Тогда же была впервые спета Хэрри Клиффордом на встрече выпускников отделения «Альфа-Пи». Стала одной из самых популярных студенческих песен, впоследствии появилось два одноименных фильма – в 1932 и 1946 гг.
83
Могила восемнадцатого президента США (с 1869 по 1877 гг.), героя Гражданской войны Улисса Симпсона Гранта (1822-1885) и его жены Джулии.
84
Барри Фитцджеральд (Уильям Джозеф Шилдс, 1888-1966) – американский характерный киноактер, в 1940-е годы, помимо прочего, в нескольких фильмах сыграл детективов.
85
Карандаши одного из крупнейших производителей грифельных карандашей – нью-йоркской компании «Игл Пенсил».
86
«Спитфайр» – английский самолет-истребитель, созданный в 1930-е гг. конструктором гоночных самолетов Реджинальдом Митчеллом и долгое время бывший секретной разработкой.
88
Стихотворный цикл Омара Хайяма (ок. 1048 – после 1122), персидского и таджикского поэта, математика и философа.
89
Симона де Бовуар (1908-1986) – французская писательница-экзистенциалистка, много сделала для пропаганды феминизма («Второй пол», 1949).
90
Томас Эдвард Лоуренс (1888-1935) – английский разведчик, археолог по образованию. Служил в британской армии, был сотрудником каирского Бюро по арабским делам, вел разведывательную работу в Сирии, Палестине, Аравии и Египте.
91
Любопытный Том – персонаж английской легенды, по позднейшей версии которой добросердечная супруга Леофрика, графа Мерсийского, Годгифу (леди Годива, ок. 1040-1080) вызвалась проехать обнаженной по городу, стремясь доказать мужу благочестие его подданных, достойных снижения налогов. Горожане выполнили обещание и не стали подглядывать за леди Годивой, если не считать одного портного или мясника Тома, который не удержался и выглянул в щелочку между ставней. Он немедленно был поражен слепотой.
92
Уистан Хью Оден (1907-1973) – знаменитый англо-американский поэт, драматург и эссеист.
93
«Алуминум компани оф Америка» – в то время крупнейшая алюминиевая корпорация США.
94
Элоиза – возлюбленная богослова Пьера Абеляра (1079-1142), племянница каноника Фульберта, по приказу которого Абеляр был оскоплен, после чего Элоиза ушла в монастырь.
95
Эрнст Ингмар Бергман (р. 1918) – знаменитый шведский театральный и кинорежиссер.
96
Хокусай Катсусика (1760-1849) – знаменитый японский художник.
97
Институт гериатрической психиатрии. Здание было построено в 1863 г. по поручению сэра Хью Аллана, в 1940 г. передано потомками сэра Аллана больнице Королевы Виктории и переименовано в «Мемориальный институт Аллана» в 1943 г.
98
«Когда ласточки вернутся в Капистрано» (1939) – песня Леона Т. Рене. Сан-Хуан-Капистрано – католическая миссия в Калифорнии, куда каждый год 19 марта, в день св. Иосифа, прилетают первые ласточки.
99
По-видимому, имеется в виду монреальская компания «Дайон», которая предоставляет автомобильные кортежи для свадеб, крещений и прочих торжественных мероприятий. На парковке «Дайон» стоят машины престижных марок и «лимузины».
100
Джозеф Конрад (Юзеф Теодор Конрад Коженёвский, 1857-1924) – английский писатель.
101
Бэмидбар (Числа) 24:5.
102
По-видимому, имеется в виду рассказ еврейского писателя Шолом-Алейхема (Шолома Нохумовича Рабиновича, 1859-1916) «Скрипка», впервые опубликованный в 1902 г.
103
Исраэль бен Элиэзер Баал шем Тов (1698-1760) – основатель хасидизма.
104
Салонная игра, в которой каждая команда должна искать определенные предметы по списку, составленному другой командой.
105
Лэсси – главная героиня многочисленных фильмов о приключениях собаки-колли. Впервые появилась в «Сэтердей Ивнинг Пост», в рассказе Эрика Найта «Лэсси возвращается домой» (1938), в 1943 г. вышел первый фильм с тем же названием (в ролях – Лэсси, Элизабет Тэйлор и Родди МакДауэлл).
106
Динь-Динь – крошечная фея Починка, подруга Питера Пэна из одноименной сказки (1904) английского писателя сэра Джеймса Мэттью Барри (1860-1937).
107
Крестовые походы, в которых участвовали дети и взрослые, относятся к 1212 г. (Франция и Германия). Для участников закончились преимущественно гибелью или продажей в рабство.
108
Религиозный гимн «Свят», музыка св. Афанасия.
109
Строка из Песни LXXXI («Пизанские Кантос», 1948) американского поэта Эзры Лумиса Паунда (1885-1972).
110
Строка из английской детской песенки.
112
«Гедда Габлер» (1890) – пьеса норвежского драматурга Генрика Ибсена (1828-1906).
113
«Но где снега былых времен?» (фр.) – строка из «Баллады о дамах былых времен» Франсуа Вийона (1437-1463) (пер. Ф.Мендельсона).
114
«Вурлитцер» – с 1933 г. крупнейший производитель музыкальных автоматов.