– А верно, – вмешался наладчик станков Олег Егоров. – Ты бы, Феликс Сергеевич, устроил нам свиданьице с твоим родственничком. Свел бы к нему. Где он работает – в учреждении каком, в мастерской?
– Ну да, больно надо время терять! – выкрикнул кто-то.
– Именно надо, – возразили ему. – Каждый должен иметь свое собственное суждение о таких делах, а не с голоса Лондона или Мюнхена.
– Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать? – засмеялись за шкафами.
– Не в этом дело, – сказал Шурыгин. – А в том, что когда сто раз услышишь, то есть, когда тебе сто раз скажут одно и тоже, то у тебя в башке все отпечатается так, будто ты это увидел, и из словесной брехни в твоем представлении вырастет в конце концов то, что ты будешь считать истиной. Я, к примеру, стихи люблю. Читаю такого поэта, читаю другого, читаю третьего. Хорошие стихи, ну просто замечательные, за душу берут. А рецензии начнешь читать – их, этих поэтов, критики чуть ли не матом кроют. И за границей их, оказывается, даже кроют. Мать честная! Где же правда? А поднимают у нас кого? Того же, кого и за границей готовы носить на руках. Разве ж это дело? Что-то, мне думается, ребята, здесь не того.
Разговоры такие затевались нередко. Вопросы литературы, искусства волновали рабочих, техников, инженеров завода. За этими вопросами, казалось бы, такими специфическими, далекими от производства, угадывалась большая политика, слышались отзвуки борьбы двух противоположных друг другу миров. Феликс слушал эти разговоры с большим интересом. Кое-что, по его мнению, ребята из цеха упрощали, кое о чем судили слишком поспешно, но в основе своей они понимали все правильно, точно, с верным практическим преломлением.
Завод Феликса не был таким заводом, история которого уходила корнями в давние времена, в девятнадцатый или в восемнадцатый век. Он был построен за несколько лет до начала Отечественной войны, чтобы как можно скорее и как можно больше дать Красной Армии самолетов новых конструкций. Потомственных рабочих, селившихся бы вокруг него целыми династиями, как на старых заводах Урала, Ленинграда да и самой Москвы, здесь еще не было. Но вместе с тем заводской коллектив был хорошо слажен и существовал уже три десятка лет, он много сделал для обороны в годы войны, он обрел свой стиль работы, свою культуру. Образования менее чем в семь классов на нем, пожалуй, ни у кого не было. А было то восемь, то девять, а то и все десять. Да в вечерних, да на заочных отделениях техникумов и вузов сколько училось. Серые малые, конечно, и тут были, хамоватые, некрасиво ведущие себя, пьющие, болтающиеся по жизни. Такие есть всюду, даже среди инженеров и кого повыше. Но не они, не серяки, задавали тон на заводе. Люди думали, спорили, хотели разобраться в проблемах времени. Их касалось все, потому что они были подлинными хозяевами жизни, хозяевами страны, творцами ее настоящего и будущего. Феликсу нравилась кипучая, деловая заводская атмосфера, дух рабочего товарищества, готовности прийти на помощь друг другу, поддержать один другого, дух суровой справедливости при решении сложных, острых человеческих конфликтов. Феликс никогда не слышал и не видел, чтобы кто-то на заводе сюсюкал, гладил кого-то по головке, но и в обиду рабочий коллектив своих людей не давал. Среди тех, кто окружал его, Феликс чувствовал себя уверенно, надежно, как дома с отцом.
Удивительными были на заводе девчонки. Как отличались они от изломанных кукол-секретарш из иных учреждений, продавщиц из магазинов, из разных случайных застольных компаний! Здесь они не были лишь существами другого пола, они были подлинно равноправными с мужчинами. Если подойдешь к такой, заговоришь с ней, сна не начнет крутить перед тобой боками, строить загадочные гримасы, так или иначе предлагаться в качестве объекта для ухаживания. Человек как человек, простой, нормальный, без вошедшего в привычку жеманства, без манерничанья. Даже когда кто-нибудь из них спросит: «Ну как, Феликс Сергеевич, вы все еще холостой?» – это отнюдь не значит, что ему сейчас вот подсунут невесту, а просто сочувствуют трудностям его холостяцкой жизни. Да еще добавят: «Ничего, ничего, не спешите в петлю-то. Погуляйте вволю. Потом времени не будет». И это, конечно, все шутка. Шутить заводские любят. То тебя будто ни с того ни с сего увесисто хлопнут по плечу, то без особых церемоний попросят потесниться за столом во время обеденного перерыва и, почти сидя у тебя на коленях, добродушно станут похохатывать на тему, что, дескать, в тесноте да не в обиде, то всей бригадой примутся вышучивать тебя по поводу уж очень старательно повязанного галстука и свежей белой сорочки. «Не иначе, на свидание собрался. Должно быть, буфетчица Сонечка приглянулась. То-то она нашему инженеру лишнюю котлетку подбросила. Чтоб силенок прибыло перед свиданьицем. Девчонка-то, ой-е-ей, пудиков на шесть. Такую…» И так далее. Смех, потеха. И если не подчиниться общему духу коллективизма, если не научиться понимать шутку, сказанную от души, неладно тебе будет. Умей сам отшутиться, но лезь, как это обычно называют, в бутылку. Пропадешь. И сам их всех, шутников этих, возненавидишь, и они начнут рассматривать тебя как полное ничтожество.
Общаясь с заводскими людьми, с отзывчивыми, добрыми заводскими девчатами, Феликс вспоминал рассказы отца и его друзей о годах войны, о фронте. Перед ним вставали такие вот, молодые и старые, одетые в те времена в гимнастерки, в шинели и ватники, мужчины и женщины, и совсем парнишки, совсем девчонки,– в землянках, в траншеях, в атаках, в походах, и ему до предела ясным становилось, почему они победили, почему выиграли войну. Если такая вот девчонка в ходе боя могла вытащить из-под огня на своей совсем не богатырской спине десяток раненых, если такой паренек мог с ходу броситься на амбразуру дота и собою перекрыть пулевой поток, то как же иначе? Как не победить? Многое становилось понятным Феликсу по мере того, как углублялся он в жизнь завода. Главное, что он понял, основа всего в стране – это они, беззаветные труженики, а не те путаники – и от искусства и от хозяйствования, голос которых, к сожалению, часто слышится чаще и громче, чем голос людей, честно, без шума и треска, делающих свое трудовое дело. Если бы заводской голос звучал почаще да погромче, путаникам не было бы такого простора.
– Ладно,– сказал он в конце этого очередного диспута в бытовке. – Не ручаюсь. Может быть, родственничек откажется от встречи. Но попробую ее устроить, поговорю с ним.
Был темный мартовский вечер, слегка морозило, падал снежок. Феликс не спеша шел от станции метро к своему дому. Обычно ходу здесь было минут семь-восемь, и он нарочно замедлял шаги, чтобы подышать воздухом, который уже нес в себе запахи весны.
Заблямкал колокол церковки на углу его улицы, распахнулась церковная дверь, и из нее вместе с клубами дымного парного воздуха, пахнувшего свечами, ладаном и потом, повалила толпа богомольцев и богомолок. Кончилась вечерняя служба.
Феликс разглядывал старушек, преградивших ему путь, шаркающих старичков. Внезапно чья-то рука коснулась его руки.
– Это вы? Удивительно! – Перед ним стояла зеленоглазая Ия. – Неужели тоже были в церкви?
– А как же! Это же наша придворная церквуха. Перед сном бью поклоны.
– Шутите. А я и в самом деле там была. – Она указала перчаткой на распахнутую дверь.
– На какой же предмет? Дабы отрешиться от действительности? – Феликс вспомнил иконы на стене ее комнаты.
– Нет, напротив… Чего мы тут стоим, мешаем движению. Может быть, пройдемся? У вас есть время?
– Некоторое.
– Ах, да, я должна бы не забывать: вы рано встаете. Ну, несколько минуток.– Они завернули за угол.– Да, так я говорю,– продолжала Ия, – совсем, говорю, напротив. Не для отрешения от действительности хочется зайти сюда иной раз, а чтобы лучше понять ее, действительность. Почему, зачем идут люди в церковь? Неужели в наше время, время такого развития наук, можно всерьез верить в бога, в некое высшее начало? Да еще и в такое, по образу и подобию которого создан человек. С ногами, руками, с бородой, в кем-то сшитых одеждах. Прихожу вот сюда и что вижу? Бьют перед, иконами поклоны, истово осеняют себя крестом, шепчут слова молитв.
– Все?
– Конечно, не все. Иные просто стоят, как овцы, без всякой мысли в глазах.
Они шли и шли, шли по набережной реки Москвы, мимо Кремлевской стены, по Каменному мосту– и оказались в конце концов перед воротами того дома, в котором, как запомнилось Феликсу, жила Ия.
– По чашечке кофе? – предложила она. – Он не был вам тогда очень противным? Я же придумала, что умею его как-то особенно готовить. Еще и по-турецки. А делаю, как и все: тяп-ляп, и готово.
– Значит, солгали? А утверждали, что всегда говорите только правду, потому что лгать хлопотно.
– А разве не хлопотно? Вот теперь я должна крутиться, объяснять вам, почему тогда сделала так, зачем прихвастнула. Выдумаю чушь, вы ей все равно не поверите… А в общем-то и это я солгала: что никогда не лгу. Бывает, что не солгать просто нельзя. Кстати, все искусство – тоже ведь ложь. Но хорошо, красиво преподнесенная.
– Что вы, что вы, Ия! – запротестовал Феликс.– Это уж совсем…
– Абсолютно точно – ложь. Хотя все жрецы искусства очень громко выражают свою верноподданность правде, но изо всех сил клеймят именно ее, правду. «Фотография!» – кричат они в таком случае. Ну, а что может быть правдивее фотографии? Нет, тут дело темное, и трудно понять, почему в одних случаях заведомую ложь называют правдой, а в других подлинную правду объявляют ложью. Так как же насчет кофе?
Они зашли во двор, поднялись по лестнице, в руках Ии зазвенели ключи. Снова была эта неуютная, угрюмая комната со столом и стульями, у которых ножовкой укоротили ножки, с провалившейся до пола тахтой. Только на этот раз Феликс более внимательно всмотрелся в иконы Ии, пока она готовила кофе. Одна из икон, большая, почерневшая, старая, была поделена ее мастером на несколько клеток, в каждой из которых мастер разрабатывал особый сюжет. Кого-то жгли, пытали, возносили на небо.
– Что-то вроде чистилища,– сказала Ия, видя, что Феликс засмотрелся на икону.– Подарил мне один поклонник… Он сказал, что я принадлежу к такому типу женщин, – продолжала она, защелкивая дверь комнаты на французский замок,– которые должны обретаться в мире нездешнем – в скитах и монастырских кельях, среди икон и лампад.
– И что ваши пальцы должны пахнуть ладаном?
– Примерно. Вам сколько кусков сахара?
– Сам положу, спасибо.
– Боитесь моих пальцев? Не любите запаха ладана? – Она с вызовом положила свою руку на его руку и смотрела прямо в его глаза с усмешливой смелостью. – Вы, может быть, святой?
– Да, святой,– не без резкости ответил Феликс, раздражаясь от того, что незримый, но отчетливый верх над ним берет в разговоре эта излишне смелая особа.
– Святой! Как чудесно! – сказала она.– И вы навсегда отрешились от грешного мира?
– Ни от чего я не отрешался. Просто звук защелкиваемого замка я принимаю за то, что оно и есть на деле, – за знак того, что дверь заперта, а не как сигнал сбрасывать верхнее и исподнее. – Феликс не узнавал себя – он явно хамил.
– Слушайте,– Ия сняла свою руку с его руки, – а вы мне нравитесь все больше. Я очень хотела встретиться со святым, но на моем пути попа дались только грешники. А грешники так заурядны, так стандартны, будто вырабатываются на конвейере. Заранее знаешь, что и как каждый из них сделает, что скажет, как поведет себя, как будет на то или иное реагировать. Святые же, хотя их и малевали по строгим канонам соответствующих икономазных школ и весьма по виду единообразны, в сущности своей непознаваемы. Что такой скажет, как поступит – никогда не угадаешь, нет. А я вам какой кажусь – грешной, безгрешной? Понятной, непонятной?
– Грехов ваших не знаю. Но что касается непонятности, то не очень-то вы понятны. Скорее, просто непонятны. Если, конечно, и это все вы не играете. Сейчас многие начитались разного алогичного, потустороннего и осваивают стиль жизни не столько земной, сколько надземный. «Друг мой, – декламируют, – я очень и очень болен». Больным сейчас быть моднее и интеллектуальней, чем здоровым. При том формулируется это так: «Тот, кто постоянно ясен, тот, по-моему, просто глуп». Для замутнения разума годятся, как видите, строки даже тех поэтов, которых диспутанты терпеть не могут. Все годится. От одного я слышал и такое высказывание: «Обратите внимание, какие у нас девушки в последние годы стали пикантные, изящные и привлекательные. Тоже последствие ликвидации культа личности. Тогда они ели слишком много картошки: ничего другого не было – и злоупотребляли физкультурой».
– Позвольте, позвольте! – Ия встала из-за стола.– Кто же вам та кое сказал?
– Один парнишка. Имеет ли это значение?
– Имеет! -Ия поспешно рылась в бумагах, набросанных на подоконнике.– Вот! – Она выхватила из пачки газету, развернула ее, стала ли стать страницы. – Слушайте… Я перевожу с французского. Слушайте! «Не даром же в Германии говорят о „медхенвундер“ – немецком „девичьем чуде“, которое приятно изменило внешность девушки. Она все меньше по ходит на мускулистую валькирию, которую так ценили нацисты и сходство с которой объяснялось злоупотреблением картофелем и спортом». Это статья французского журналиста о неонацизме в ФРГ. Как вам она нравится? То, что говорят о немках, ваш парнишка приложил к нашим девчонкам, да еще и культ личности приплел. Кто он такой? Может быть, я его знаю?
– Неважно, кто, и не думаю, что он вам известен.– Феликс уклонился от ответа. В мыслях перед ним возникло постоянно ухмыляющееся лицо того белобрысика, с которым Феликс учился в школе,– веснушчатое круглое лицо Генки Зародова. Папенькин и маменькин сынок этот все еще учится и учится, переходя из одного московского института в другой. Благо, папаша с мамашей против затянувшегося его студенчества, очевидно, ничего не имеют. Папаша – кандидат каких-то наук, доцент, имеет множество полезных знакомых, и те выставленного из одного института его сыночка непременно через некоторое время внедряют в другой.
Феликс не видел смысла в том, чтобы рассказывать Ие о недоучке, выболтавшем ему эту чушь о вреде картошки и физкультуры для девиц. Тем более, что Феликсу важнее было другое. Его поразило волнение Ии, ее негодование по поводу такого высказывания. Это было у нее уже не потусторонним, не заиконным, а самым что ни на есть здешним, земным. Ия искренне негодовала, искренне возмущалась. Феликс смотрел на нее и думал: «Какая же она на самом деле?»
– А это можно понять, лишь узнав всю мою жизнь, – оказала она с усмешкой.– По отдельным деталям вы ничего не определите, дорогой товарищ инженер.
– Вы читаете мысли на расстоянии? Телепатия? – Феликс уди вился.
– У святых их мысли на лице. Читаю по вашему лицу. Сопоставив, как вам кажется, несопоставимое, вы в раздумье: какая же она на самом деле, эта экстравагантная женщина? Неправда? Не так?
– Так. Правда.
– Что ж, будет время, и особенно желание, все узнаете. А сейчас давайте-ка я вас провожу до ворот. Я совсем не хочу, чтобы вы завтра проспали, опоздали бы на завод, прокляли меня и на том бы наше колючее знакомство окончилось.
Они попрощались у ворот. Феликс долго ловил такси и домой явился так поздно, как давно уже не бывало. Встретила его Раиса Алексеевна.
– Папа тоже не спит,– сказала она.– Ну что же это такое, Фелька! – совсем как в детстве принялась она его упрекать.– Ты же знаешь, мы волнуемся. Где тебя носит? Был с Нонной, все было хорошо, спокойно. Начинаются эти холостяцкие блуждания. Не жилось ему с такой чудес ной девочкой. Мучаешь ты нас. Думали, взрослым стал. А ты еще мальчишка…
Он ел холодную котлету, улыбался. Действительно, все как в детстве. По-прежнему родители не спят, ждут его среди ночи, волнуются. До каких же это будет пор? Всегда, что ли?
– Хорошие вы у меня ребята, – сказал он, отпивая чай из стакана. – Вы мне вполне подходите, хотя в молодости и злоупотребляли картошкой и напрасно так рьяно занимались физкультурой. Да, скажи, пожалуйста, кто они такие, родители того Генки Зародова, с которым я учился в школе? Ты же знаешь их. Мне это было ни к чему, не выяснял.
– Зародовы-то? Она… Ну что тебе сказать? Ничего особенного. Всегда о нарядах хлопотала, и все они у нее были как на корове седло. Дорогие, шикарные, а не по ней, поэтому и без эффекта. А он… Он, говорят, голова. Но словом «голова», как наш отец считает, еще не все сказано.
И та голова – тоже ведь голова, которая к тому только и предназначена, чтобы человеку было на чем носить шапку. Какова голова у Зародова, не знаю. У отца завтра спросишь. Сейчас его лучше не беспокой. А зачем это тебе понадобилось? Не у них ли был?
– Да нет, просто разговор шел о Генке, ну и вспомнили – а кто его родители, отчего он такой, болтающийся и болтающий.
– Это совсем другое дело, Феликс. Родители – одно, дети часто очень не похожи на родителей.
Феликс отправился спать, но еще долго ворочался, не мог уснуть. Все думал об Ие: кто же она на самом деле; думал он и о Генке: почему сказанное о западных немцах, о нацистах Генка перенес на советскую почву? Болтовня ради красного словца или же водится тот с кем-то таким, кто вот так сто раз говорит одно и то же, повторяет и повторяет злобное, клеветническое, чтобы слушающему человеку показалось, что он уже и сам это видит и что это так и есть на самом деле?
10
– Отец, ты бы не смог уделить мне некоторое время для серьезного разговора?
Было воскресенье, все позавтракали, в квартире стояла мирная тишина. Любительница цветов, Раиса Алексеевна поливала из пластмассовой голубой лейки свои «китайские розы», лимонные деревца, жасмины и столетники, Сергей Антропович сидел в кресле возле окна, за которым еще несколько лет назад открывался чудесный вид на Москву-реку и на голубые заречные московские дали; ныне, загородив все это, совсем не на должном месте, перед окнами, поднялось многоэтажное, до самого неба, угрюмое здание-ящик; говорят, что там телефонный узел или нечто ему подобное, которое вполне бы можно было сооружать на любом пустыре, не уродуя вид набережной.
– Почему же,– отозвался он на вопрос Феликса, снял очки, уложил их в кожаный футлярчик, двинулся в кресле. – Давай потолкуем. Что у тебя там?
– Скажи, но только с полной откровенностью: как ты относишься нашей нынешней молодежи?
– По-моему, ты это знаешь.
– Нет, мне важны точные формулировки, а не общие контуры. Точно – как и почему – так. – Феликс взял стул, сел напротив отца.
– В общем-то все вроде бы и на месте,– подумав, заговорил Сер гей Антропович.– Вы образованные, кое-что знаете, развиты, остры. Многие из нас, старших, в вашем возрасте еле ворочали языками, а среди вас уйма Цицеронов. Все, значит, хорошо и вместе с тем тревожно, Феликс, очень тревожно.
– Отчего? Почему?
Сергей Антропович шевельнул рукой груду свежих газет у себя на коленях.
– В мире-то, дружок, натянуто, как струна, вот-вот загудит. На нас идут таким походом, какой, может быть, пострашнее походов тех четырнадцати государств, которые кинулись на Советскую республику в девятнадцатом году.
– И ты думаешь – что? Что в случае чего мы не выдержим, не вы стоим, драпанем в кусты?
– Не в этом дело, совсем не в этом. Одни, может быть, и драпанут, и непременно драпанут, другие, нисколько не сомневаюсь, встанут грудью и пойдут в бой. Дело в другом. В том, что вы беспечны, вы слишком поверили сиренам миролюбия – и зарубежным и нашим, отечественным. Эмблемой вашей стал библейский голубь с пальмовой ветвью в клюве. Кто только вам его подсунул вместо серпа и молота? Голубь – это же из библии, из так называемого «священного писания», он не из марксизма, Феликс. Слишком уж вы доверчивы…
– Отец, я надеюсь, что, когда ты говоришь «вы», то не имеешь в виду меня лично. Давай условимся.
– Давай. Так вот, видишь газеты? Хоть и скупенько, меленькими буковками, но они чуть ли не ежедневно поминают в последнее время новую фашистскую партию в ФРГ, так называемую «национально-демократическую». Это грозная опасность. Сколько лет подряд я говорил, ты это слышал, конечно, что ни о какой новой мировой войне можно не думать до тех пор, пока в Западной Германии не возродится и не придет к власти фашизм, пусть в иных, в сверхиных одеждах, в новых, но все тот же старый, кровавый фашизм – зверское порождение судорог империализма. Так я считал и так считаю. И вот семена проросли – фашизм не только дает побеги, но он, подобно бамбуку, растет по метру в день.
– А ты не преувеличиваешь, папа? Ведь они там, эти «национальные демократы», имеют в ландтагах каких-то два-три процента. Ты же ничего не говоришь об итальянских фашистах. А те-то на последних выборах в парламент имели не два-три, а целых пять процентов голосов! Они факельные шествия устраивают в Риме. Они…
– Итальянский фашизм – итальянским, а немецкий – немецким. И тот плох и этот. Но немецкий – главная опасность для человечества. Опыт уже показал это. А что касается процентов, скоропреходящей цифирью никогда не самоослепляйся. Что ты знаешь о гитлеризме?
– Как что? Многое знаю… Знаю, что…
– Я понимаю, ты можешь рассказать мне о том, как нацисты шли к власти и как распорядились ею. Да, ты об этом читал, верно. До сих пор валит дым от головешек затеянной нацистами мировой войны. Двадцать с лишним лет прошло. Но нет, я не о таком, общеизвестном. Я о ростках. А ростки вот каковы. «Национал-социалистическая немецкая рабочая партия», НСДАП, была гигантской машиной. А с чего она начиналась? С того, что Антон Дрекслер… кстати, действительно рабочий, слесарь… сколотил шаечку завсегдатаев одной из мюнхенских пивных. Вместе с ним было только шесть человек. Обрати внимание на эту цифирьку. Шесть! Назывались они «Германской рабочей партией». Появился еще один малый и примкнул к тем шестерым. Это был Адольф Гитлер. Ему выдали «партийный» билет за номером семь. Семь! А через десять лет на билетах новых членов НСДАП стояли миллионные номера. А еще через десять лет гитлеровцы покрыли землю Европы миллионами, десятками миллионов трупов, претворяя в жизнь «партийную программу» Гитлера. Сегодня они вновь маршируют под своим красным знаменем, Феликс, в центре которого белый круг. В это белое пятно осталось лишь вписать черную свастику. А программа та же, та же, за исключением мелких тактических разночтений.
– И ты думаешь?…
– Я обязан думать. Если бы мы об угрозе со стороны немецкого фашизма не думали, начиная с первой половины тридцатых годов, итог второй мировой войны мог бы быть совсем иным. Причем думали все – от Политбюро партии, от Сталина до пионерского отряда, до октябренка, не уповая на кого-то одного, главного, единолично обо всем думающего. На до задуматься и сегодня. Западная Германия полна реваншистами и националистами. Резервы для роста неонацистской партии там обширные. Приберут эти молодцы к рукам своим власть, им лишь бы зацепиться за бундестаг, и загудят горны новой войны. А вы, ребятки, беспечничаете. Все силенки свои сосредоточили на удовольствиях, на развлечениях, то есть на потреблении. Пафос потребления! Это, конечно, мило, приятно. Развлекайтесь. Мы тоже не только, как говорится, завинчивали что-то железное. Тоже не были монахами: вас-то вот народили сколько. Но беспечности у нас, Феликс, говорю тебе, не было: и днем, и ночью, и в будни, и в .праздники готовились, готовились к тому, что на нас рано или поздно нападут, учились воевать, отстаивать свою власть, свой строй, свое настоящее и ваше будущее.
– И все равно напали на вас внезапно, все равно, как всюду пишется, Сталин не подготовился к войне, растерялся.
– Я понимаю, что ты сознательно обостряешь разговор и подливаешь масла в огонь спора, Феликс. Ты ведь неглупый, ты умный. И ты не можешь не понимать, что если бы было действительно так, как вот ты сказал, то есть как ты где-то вычитал, мы бы с тобой не сидели сегодня у окошечка с газетками в руках. Твой отец и твоя мать были бы сожжены в одном из стационарных крематориев, предназначенных для планомерного истребления советских людей. А ты, мой друг, с твоими товарищами, пока бы у вас были силенки, работали бы на немцев, как восточные рабы. Не повторяй, Феликс, сознательной клеветы одних и обывательских пошлостей других. Было сделано наиглавнейшее: к войне, к выпуску самого современного оружия в массовых масштабах была подготовлена наша промышленность, и необыкновенную прочность приобрело производящее хлеб сельское хозяйство -оттого, что было оно полностью коллективизировано. И не было никакой «пятой колонны», оттого что был своевременно ликвидирован кулак и разгромлены все виды оппозиции в партии. Вот это было главное, чего никто не прозевал, Феликс.
– Значит?…
– Да, значит, так. Ваше дело – действовать в таком направлении, чтобы нам и впредь быть необычайно сильными экономически, необычайно превосходить врага идейно, необычайно быть убежденными в правоте, в верности своего дела и быть совершенно бескомпромиссными в борьбе против тех, кто убежденность нашу пытается поколебать, подорвать, ослабить.
– Довольно стройная и ясная программа. Но чем же тогда тебя не устраивает состояние современной молодежи? Вернемся к этому.
– Я же тебе говорю: беспечностью, то есть непониманием окружающих опасностей и, если хочешь, несколько преувеличенными потребностями, этаким забеганием вперед, которое еще преждевременно.
– Феленька, – сказала Раиса Алексеевна, молча прислушиваясь к их разговору.– А ты мне вот что объясни. Почему ребятки нынешние, хотя и шумные, громкие, обо всем свободно рассуждающие, слов всяких нахватавшиеся, а приглядеться если, то уж больно однообразные они и неинтересные.
– Ты по ком судишь, мама?
– Ну вот у нас во дворе компания собирается, часами гогочут под окнами. Или в городе встретишь, среди дачников тоже. К тебе, бывает, приходят. Или в кино про них смотришь, занудную какую-нибудь, тоскливую картину.
– Тебе, мама, не везет. Разные, конечно, есть. И такие, о которых ты говоришь. Но есть и другие. Есть немало ребят, которые по-настоящему задумываются о жизни. Нас многое волнует, многое. Но верно, уйма и таких, которые пусты, бесцветны. Ты слыхала, конечно, о теории отражения?
– Как там мы воспринимаем внешний мир, что ли?
– Ты слыхала, конечно, что наш мозг сам ничего не вырабатывает?
– Вот уж, извини, не слыхала. Так, по-твоему, ума нет, что ли?
– Сложнее дело. Ум есть, не беспокойся. Но мозг – это еще не ум, и сам он не вырабатывает ничего, в нем лишь отражается реальность.
– А для чего тогда извилины?
– В них-то все и накапливается, в извилинах, в клетках извилин. И чем больше накапливается, тем человек, так сказать, умнее. То есть, что это значит? А то, что, когда в мозг поступает новое, оно в обогащен ном мозгу и так и этак соотносится с уже отложенным там и получает свою, квалифицированную оценку. А если новое поступает в не обогащенный знаниями мозг, оно ни с чем не соотносится и болтается, как одинокая пуговица в пустой жестянке. Не зря же говорят: дураку и грамота во вред. Каков опыт у человека, мама, таков и запас у него в мозгу. Что наполучал, то и имею. Читаю Пушкина – отражаю Пушкина. Читаю про Джеймса Бонда – отражаю Джеймса Бонда. Читаю «Неделю» – отряжаю «Неделю». То есть если мозг получает настоящее, он и отражает настоящее, глубокое, содержательное. Получает чепуху, он и отражает че пуху, пошлятину, обывательщину.
– Но ты все время говоришь: читаю, читаю. А то, что написано, оно уже продукт отражения,– сказал Сергей Антропович.
– Тем более. Те, услышавшие, увидавшие, испытавшие, отразили что-то, неизбежно исказив действительность в силу индивидуальных особенностей наших воспринимающих аппаратов, да мы, прочтя искаженное отражение, в свою очередь, исказим его… Поэтому человеку совершенно необходим собственный жизненный опыт, чтобы объективность без всякого посредничества отражалась в его мозгу. Каждому из нас нужна наша собственная общественная, производственная, политическая, научная деятельность. Это наиболее верный и точный путь обогащения мозга полно ценным материалом. Ты поняла меня, мама?
– Я поняла так. Что ребятки, о которых мы только что говорили, зелены еще, сами ничего не испытали, а судят обо всем по тому, чего на читались, наслышались, насмотрелись в кино. А то, чем они питаются, в свою очередь, насочинено тоже не больно зрелыми умами, тоже ничего не видевшими и не испытавшими, и тоже начитавшимися, и наслушавшимися всяческих искажений.
– Совершенно верно. Браво, мама! Учти только, что я тоже, может быть, многое наискажал, объясняя тебе эту механику, осветил ее упрощен но, приблизительно.
– Зато понятно. Но жалко все-таки расставаться с мыслью, что мозг наш всего-навсего какая-то штука для отражения.
– Ничего, можно смириться,– засмеялся Сергей Антропович. – Лишь бы он правильно отражал.
– Между прочим,– оказал Феликс,– вот вы с отцом часто возмущаетесь тем, что идет в наших кино, тем, что иной раз публикуется в журналах, недовольны некоторыми книгами. Вы правы, это – засорение мозга. И даром оно, как всякое засорение, не проходит. Озера, реки засоряют – рыба дохнет. Дымоход засорят – дым в комнаты валит и глаза ест. Мозг засорят – совсем беда. Всюду пишут, что гангстерские фильмы в Америке способствуют росту преступности. Верно. Именно так, а не иначе и должны подобные фильмы отражаться в мозгу человека и сказываться на его сознании. А те наши фильмы, которые просто серы, убоги, бесталанны, пустопорожни, они тоже ведь сказываются. Допустим, не порождают гангстеризма. Но они порождают серость, убогость, бесталанность, пустопорожность. Зачем же молодежь-то винить, отец?! Вините, дорогие товарищи взрослые, себя. Вините тех дядей, которые позволяют тратить народные деньги на постановку пустопорожних, бесталанных фильмов. Тех тетей, которые пишут об этих фильмах восторженные рецензии, сбивая зрителей с толку. Всех тех, кто ответствен за выпуск такой продукции на рынок. А ты говоришь, мы беспечничаем! Прежде всего беспечничаете вы. Почему вы открыли дорогу всему этому? Не мы же это сделали? Вы, вы! А почему? Испугались, видимо, что вас обвинят в консерватизме, в догматизме… Надеюсь, ты понимаешь, что, когда я говорю «вы», я не тебя имею в виду персонально?… Испугались и попятились, отступили с господствующих над идеологическим противником высот в либеральные болотистые низины. И сейчас, если хочешь, вы на середке-половинке – и не консерваторы и не либералы, и от вас, в общем-то, от таких половинчатых, растерянных, всем тошно. Вот что значит устареть: и нового не приобрести и старое потерять, вернее, дать отнять его у вас крикунам и демагогам.