Она рассматривала его загорелое с лета лицо, его живые карие глаза, которые он ни разу не отвел под ее взглядом, его стрижку, которую ныне считают старомодной и которая у парикмахеров называется «под полечку». В Феликсе нет ничего грубого, но все мужественно, все честно, открыто. И даже этот нелегкий для него разговор он ведет честно и мужественно. И, наверно, он прав. Уж прав хотя бы потому, что и она-то не чувствует такой любви, о которой говорит он и от которой растут крылья. С ним очень хорошо, с ним спокойно, с ним все ясно. Жить бы да жить с этим Фелькой. Она ничего не имеет против жизни с ним. До этого разговора она и думать не думала о том, что их совместная жизнь когда-нибудь окончится. Но в самом деле, не только же в книжках существует та любовь, о которой говорит Феликс. Интересно бы только знать, чего он хочет этим разговором? Все поломать? Всю их совместную жизнь? Но как, как ломать? И зачем?
– А если я скажу, что я тебя люблю? – Нонна продолжала смотреть в глаза Феликсу. Он промолчал. – А если я скажу, что я тебя не люблю? -Она сделал ударение на «не».
– Ты мне говори не варианты, а правду, то, что есть на самом деле, Нонна.
Тогда она заговорила и высказала все, о чем только что, вглядываясь в черты его лица, говорила самой себе.
– Мне жаль, жаль, Нонна…– выслушав ее, сказал Феликс.– Но вот увидишь, придет время, и ты будешь меня благодарить. – Ладно, хватит, – отмахнулась она.
Они порешили, что будут дружить, и только. Ссориться причин у них нет. Нонна поплакала. Она привыкла к Феликсу. Она даже сказала: «Фелька, ты же ничего не понимаешь. Ты же мне как брат родной».
Недели две они не виделись. А потом вот начались эти дружеские визиты. Первым пришел он.
– Видишь ли, – сказал, усмехаясь, – беспроволочный телеграф по всей Москве растрепал, что я холостой, и невесты прут ко мне со всех концов матушки-столицы.
– Ты пришел похвастаться этим?
– Нет, отдохнуть от дур.
– Отдыхай. Хочешь пастилы? Вон в той коробке.
Они проболтали весь вечер. Им не было скучно, они понимали друг друга, даже не открывая рта, по взглядам, по прищуру глаз, по губам. Уходя, он сказал:
– Хорошо, что ты есть на свете, Нонна -Помолчав, добавил – И хорошо, что нам теперь не надо обманывать друг друга.
– А я тебя никогда и раньше не обманывала.
– И я тебя. Но понимаешь…
– Понимаю или не понимаю – какой теперь смысл разбираться в этом! Передавай привет Раисе Алексеевне и Сергею Антроповичу. Как-нибудь забегу проведать.
Забежала она очень просто, как ни в чем не бывало. Расцеловалась с Раисой Алексеевной, Сергеем Антроповичем, заглянула в «нашу» комнату: как-то теперь в ней. Весело поболтала и исчезла, оставив уже ставший за три года привычным в квартире запах своих легких духов. Феликса дома не было. Когда он вернулся, сразу почуял эти духи.
– Нонка была?
– Была, была. Посидели, поговорили. Ничего с отцом понять не можем.– Раиса Алексеевна избрала почему-то ворчливый тон.– Оба вы умные, оба одаренные, оба хорошие. А чего натворили.
– Милая мама,– сказал Феликс, подсаживаясь к вечернему чаю,– если говорить честно, то мы, конечно, натворили. Но не сейчас, решив жить по-иному, а вот тогда, когда впопыхах кинулись жениться. – Феликс не ведал о том, как в свое время его мать старалась устроить эту женитьбу, и не ей адресовал он свои упреки. Но Раиса-то Алексеевна не могла отмахнуться от его упреков, даже если они и делались в косвенном виде. Она слушала Феликса, чувствуя виноватой себя.– Вы с отцом, мама, виноваты в том,– будто услышав ее мысли, продолжал Феликс,– что не отговорили меня, не удержали от поспешного шага. Я-то был что, мальчишка! Какой у меня жизненный опыт? А у вас!…
– Но вы же ни разу даже не поссорились! – воскликнула Раиса Алексеевна. – Значит, ошибки не было.
– Вот и беда, что не поссорились, – заговорил Сергей Антропович. – Вот он и прав, наш Феликс. Ты мне на третий же день нашей совместной жизни, мадам, такую пощечину влепила… Уж не помню из-за чего, но ударчик твой помню. До сих пор скула ноет. Особенно перед дождем.
– Ах, у тебя все шутки!
– Нет, это не шутки, – настаивал Сергей Антропович. – Удар был сделан неспроста. Тебе показалось, вспоминаю, что я одну из твоих подружек притиснул в коридоре нашего рабфаковского общежития. Разве не так?
– Помнишь, оказывается! Точно. Так и было. А была это Дунька Шмелькова. Потаскуха.
– Вот видишь, видишь, ревность! По сей день злишься. А он? – Сергей Антропович кивнул на Феликса.– А он ревновал Нонну? Или она его? Кто-нибудь кому-нибудь съездил по физиономии? Без любви, товарищи дорогие, драк в семье не бывает, как не бывает и любви без драк.
– Батюшки! Уж совсем Спинозой стал. Мудрец.
– Точнее если, мама, то не со Спинозой отца надо в таком случае сравнивать,– сказал Феликс.– а с Овидием. Это Овидий писал трактаты о делах любовных. Но я не думаю, что он прав по существу. Я не думаю, что тягу к мордобою надо считать вернейшим признаком подлинной любви. Все-таки от пещерных времен мы постепенно отходим.
– Значит, я, по-твоему, пещерная жительница?
– Не цепляйся, мамочка. Если уж начат такой разговор, то я хочу объяснить вам, чтобы к этой теме больше не возвращаться. Мы с Нонной не хотим повторять унылую схему сожительства без любви, даже если оно и разрешено нам официально, с выдачей надлежащего документа, к которому приложена гербовая печать. Это не та семья и не та любовь, которую тысячелетиями воспевали поэты, художники, музыканты. Чем все такое отличается от публичного дома? Только что посетители публичного дома ходят к разным женщинам, а при законном браке – к одной.
– Феликс! – Раиса Алексеевна была возмущена. – Ну что ты плетешь! Ты бросаешь тень на тысячи тысяч прекрасных семей. Увы, это правда, отнюдь не все живут по страстной, пылкой любви. В жизни бывают самые разные обстоятельства, объединяющие семьи и без любви.
– Вот я и выступаю против браков, против сожительств по так называемым разным обстоятельствам. За меня Маркс, Энгельс, Ленин! Хотите, открою сейчас их книги, и вы собственными глазами увидите?…
– Феленька, не открывай, верим. Сами учились, сами читывали соответственные цитатки. – Сергей Антропович пытался примирить обе стороны. – И ты прав, и мама права. Да, без любви хорошего брака нет. Но не всегда есть такая любовь. Да, нельзя, недопустимо жить в браке по сложившимся обстоятельствам, но что поделаешь, если еще не пришло время, когда можно будет отбрасывать подобные обстоятельства. Классики марксизма-ленинизма говорили о том, как будет у наших потомков…
– Я потомок, отец! – перебил Феликс резко. – Ваш потомок. И мне пора жить так, как предполагалось жить вашим потомкам. Что же, и будем все это переваливать дальше, на плечи своих потомков? А те еще дальше?
– Кстати, а почему у вас-то с Нонной не оказалось потомка? – сказал Сергей Антропович.
– А вот как раз поэтому. – Феликс встал из-за стола. – Потому что не было главного – любви.
– Увы, дружок, – сказал Сергей Антропович, тоже подымаясь. – Если бы все так. Детишки-то появляются на свет и без всякой любви.
7
Двоюродная сестра Раисы Алексеевны, худощавая, синеокая блондинка, похожая на хрупких царевен Васнецова, вышла замуж на шестнадцатом году жизни, когда загс еще отказывался регистрировать столь неслыханно ранний брак. Олимпиада, или, как все ее звали, Липочка, в ту пору едва перешла в девятый класс, было это два года спустя после окончания войны. Молодой муж Липочки – ему тогда шел девятнадцатый – учился в художественном училище. Мешать девчонке-жене заканчивать школу он не стал потому, видимо, что сам еще был мальчишкой и не представлял себе, как это можно существовать без школы. Липочка благополучно закончила десятилетку на круглые четверки, имея пять лишь по поведению, и к тому же вопреки возрасту была примерной женой, хозяйственной, исполнительной, взиравшей на все глазами своего Тоника, Антонина Свешникова, как звали ее мужа.
До окончания училища Свешников не дотянул. Было этому несколько причин. Главной из них нечаянно оказалась Липочка. Тоник с ума сходил от любви к ней, ему хотелось, чтобы Липочка, всем обликом царевна из сказок, и жила бы в должных условиях. На грех, у него оказалась бойкая, не знавшая устали кисть. А после войны, к концу сороковых годов, и в Москве и в других городах открывалось немало ресторанов, фирменных пивных, пивных залов, кафе-мороженых. Для оснащения их «птицами-тройками», «витязями на распутьях», иванушками и царевнами, златоглавыми силуэтами Москвы, у которой как раз на эти послевоенные годы подгадалось восьмисотлетие, – для создания всех этих декораций в стиле а-ля рюс понадобилась армия молодцов, способных к подобной работе. Свешникова втянули в денежную халтуру. Направо к налево малевал он помпезные плафоны, разделывал стены, наводил фризы, полагая, что со временем бросит это и вновь вернется к серьезной живописи. Молодого парня сбивало с дороги еще и то, что его восторженно хвалили. Постепенно он стал сомневаться: а надо ли ему какое-то учение, если над ним и так почти что распростерла крылья слава великого мастера в одном из дефицитнейших жанров времени? Денег такой незамысловатый труд приносил много. Из коричневого школьного платьица и нитяных чулок с грубыми школьными башмаками на низком каблуке Липочка переоделась в такие размоднющие в ту пору, цветастые «заграничные» шелка, обтянула ноги такими чулками-паутинками, сковала пальцы такими туфлями из кожи змей и крокодилов, что видавшие виды киноподруги знаменитых режиссеров и молодые жены старых академиков багровели от ярости, видя ее в Доме работников искусств или на театральных премьерах.
Через несколько лет золотая жила иссякла. Москва была перенасыщена богатырями, царевнами, градами-китежами, и никому это стало не нужным, в моду входили западные оранжевые круги и черные треугольники, стекло и алюминий. Антонин Свешников оказался на мели. Учение продолжать уже не хотелось: отвык от учения, познал вкус жизни вольного художника. Молодая пара стала бедствовать; продажа в комиссионках цветастых платьев и крокодиловых туфель приносила скудные средства, едва на хлеб, потому что и платья и туфли Липочки тоже к тому времени устарели, их еще кое-как соглашались покупать спекулянтки из Ростова да из Витебска, но и то по бросовым ценам.
Привыкший к успеху и достатку, втянувшийся в успех, Свешников заметался. Он понимал, что если переориентируется и тоже начнет малевать оранжевые круги и черные треугольники, то, несомненно, сможет поправить свои материальные дела. Но что же станется с его творческим лицом? Как оно будет выглядеть? Не потеряется ли он в толпе бездарностей, халтурщиков, спекулянтов на модном, всех тех мазил, у которых стряпню одного невозможно отличить от стряпни другого? Свешников не был заурядной бесталанностью, как эти эксплуататоры увлечения кругами и треугольниками. Он просто недоучился, у него не хватило мужества претерпеть неизбежные трудности, какие сопутствовали пребыванию в художественном училище, не нашлось должного упорства для того, чтобы пройти тот длинный, трудный, порой изнурительный путь, который ведет к подлинному мастерству. Он хотел хватать все на лету и тотчас нести своей Липочке, он привык к этому.
Пометавшись так, Свешников все же нашел выход из тупика. Оранжевыми кругами и черными треугольниками он не соблазнился. Он пошел более сложной дорогой: стал писать портреты. Они были не больно грамотны, специалисты видели в них уйму недостатков и даже пороков. Но Свешников обладал ценной способностью делать их похожими на оригинал и передавать если не сущность, не весь внутренний мир оригинала, то, во всяком случае, его настроение. Лица на портретах получались одухотворенные, с потусторонней глубинкой, с загадкой. Никто, кроме Липочки, не знал, что каноны такого своеобразного письма Свешников позаимствовал – надо, правда, отдать ему должное, позаимствовал по-своему, творчески – у древних русских мастеров. Немало часов и дней провел он в соборах Московского Кремля, в ярославских, владимирских, суздальских церквах, в тех отделах музеев страны, где собраны русские иконы, и нащупал эту поразительную черту похожей непохожести, которая одну древнюю школу отличала от другой и при в общем-то земном облике святых и богов делала их святыми и богами.
Свешникова заметили в разных кругах. Его заметили снобы, которые хвалили все то, о чем нельзя было сказать, что оно создано по методу социалистического реализма, и что уводило советское искусство с главных путей его развития. Заметили его те иностранцы, которые в советской действительности отыскивали щербины и щели для заброски семян своей буржуазной идеологии. Заметили и русофилы, копавшиеся в старине и в ней пытавшиеся находить ответы на вопросы дня. В причудливо сплетенном единении, делая ставку на него, «молодого, талантливого», все они набросились на Антонина Свешникова. Сам он ничего об этом не ведал, лишь упоенно работал. Когда жена одного из американских дипломатов, заказавшая портрет Свешникову, увидела себя на его полотне, почти отраженно похожей на ту, какую она привыкла ежедневно видеть в зеркале, и вместе с тем неуловимо напоминающую образ русской богородицы, она пришла в восторг, она устроила большой коктейль, на который съехались ее приятельницы из десятков западных и восточных посольств, аккредитованных в Москве, и все они дружно ахали, стоя перед портретом, эффектно помещенным в гостиной, все хотели познакомиться с необыкновенным художником. Художник был тут же. Его представляли дамам; дамы знакомились с его скромной, тихой, несущей в себе какую-то трагическую тайну, белокурой, синеокой женой.
И грянул бой, полтавский бой! Заказы хлынули таким потоком, что Свешников даже растерялся. Платили ему, не скупясь и не торгуясь.
Теперь у него, как положено крупному мастеру, была мастерская с верхним светом, переоборудованная из двухсотлетней давности каретного сарая во дворе одного из старых московских домов. В мастерской всегда толпились посетители. Огорчало лишь то, что были это особые посетители: иностранные дипломаты, иностранные туристы, иностранные корреспонденты.
– Мистер Свешников, – неизменно интересовались они, – почему вы не состоите в Союзе советских художников и почему не устраиваются ваши выставки?
– Не знаю, – пожимая плечами, отвечал Свешников. – Возможно, что для меня это рано. Да меня нисколько и не волнуют подобные дела.
– А вы подавали заявление о приеме в Союз?
– Нет, не подавал.
– А если бы подали, вас бы приняли? Как вы думаете?
– Не знаю, не знаю,– говорил он.
Свешников, чего прежде в нем не замечалось, оказался честолюбивым. Внимание «мировой общественности», за какую выдавали себя его чиновные иностранные доброжелатели, постепенно делало свое дело. Если прежде он и думал о том, чтобы подать заявление в Союз художников, то теперь на место этой простой мысли пришла другая, уже не слишком простенькая. Ему захотелось быть принятым в Союз без всяких его просьб и заявлений, с почетом и с помпой, а затем оказаться столь же торжественно введенным под руки и в академию. Рано или поздно так оно и будет; совершенно теперь ясно, что когда-то будет именно так. Чем дольше он не станет подавать заявление в Союз, тем громче повсюду, по всему миру, будут звучать возгласы недоумения и возмущения по поводу того, что такой мастер, такой самородок подвергается дискриминации. И тем заметнее будет исторический момент, когда великий портретист займет наконец подобающее ему место среди советских художников.
Одним хмурым зимним днем в мастерскую Свешникова позвонил незнакомый посетитель. Открыл сам Свешников.
– Здравствуйте, Антонин Иоакимович! – заговорил, окая, широко, по-народному улыбаясь, позвонивший. Он был в распахнутой шубе на хорьках, в бобровой, до бровей шапке.– Может, впустите путника-то в свой терем?
– Пожалуйста, пожалуйста,– засуетился Свешников.
Гость был, судя по всему, солидный, с представительной внешностью. Белокурая бородка, голубые светлые глаза. А когда снял шапку, из-под нее щедро высыпались длинные, по-старославянски подстриженные соломенные волосы. Он основательно, удобно уселся в резном ореховом кресле, представился:
– Поэт я, Антонин Иоакимович, прозаик, драматург и историк. Может, слыхивали такого – Богородицкий. Савелий, или для обыденного употребления Савва Миронович. – Он поправил бородку, соломенные свои волосы, зачесанные назад и слегка взятые на пробор, оперся левой рукой о бедро, глянул с усмешкой исподлобья -ну совсем Садко, богатый новгородский гость.– Северянин я. Белозерье, Кириллов… Вытегра, Каргополь… Вот мои удельные владения. Хе-хе!
– Да как же, как же! – захлопотал Свешников. – Вас да не знать, Савелий… простите… Савва Миронович! Уж кто из русских людей не знает Богородицкого! – При этом он, не больно тративший время на чтение современных советских авторов, изо всех сил старался вспомнить хоть одну книгу или даже одну бы строку, созданную рукой своего посетителя. Слышать о нем что-то по различным поводам слыхивал: то он о чью-то голову сломал палку в ресторане Казанского вокзала, то лично был приглашен французской поэтессой Линдой Мулине в Париж на выставку почтовых марок с портретами литераторов всего мира, то в одной из газет опубликовал такое стихотворение, в котором были принципиально отброшены все знаки препинания; они, дескать, мешают свободному потоку мысли. А что еще? Да, да вспомнил! Несколько лет назад появилась большая поэма Саввы Богородицкого под названием «На богомолье». Смысл ее, как растолковывали скрестившие свои перья критики, заключался в том, что лирический герой поэмы, некий «Он» или «Я», прожив несколько десятков лет в городе с его суетой и спешкой пятилеток, на склоне лет решил отправиться в места, где родился, где рос и первично познавал мир и красоту природы. Герой приезжает в лесную и озерную глухомань – да, да, именно в северную! – находит там свою родимую деревеньку десятка в полтора дворов; все в деревеньке обветшало, половина изб заколочена, молодежь разъехалась в города, на старых завалинках остались доживать жизнь деды да бабки. Герой смотрит на них, древних, худых, коричневых от прожитых лет и пережитых невзгод, и кажутся они ему святыми, почти богами с икон в церкви соседнего с деревенькой села. Церкви давно нет, ее разрушили, и икон нет – ликов тех святых и богов. Зато есть вот эти живые святые, на которых держится мир. Они умрут, и что же останется?
Одни остро критиковали поэму Богородицкого за ее безысходность, другие утверждали, что она глубочайшее произведение мирового значения, полное гуманизма. Потом о ней перестали вспоминать. Прошумела и отшумела.
На счастье, история с поэмой Богородицкого вспомнилась Свешникову.
– Мы с женой зачитывались вашим «Богомольем»,– сказал он, радуясь этому, ему очень не хотелось в глазах литературного гостя выглядеть невеждой и невежей.
Кое-как пересказывая свои отрывочные сведения о помянутой поэме, Свешников стал ощущать беспокоивший его неприятный запах, который все гуще распространялся по мастерской.
– Принюхиваетесь! – заметил движения его носа Богородицкий. – Чесночком от меня, должно быть, потягивает. Время гриппозное, скверное. Зима-то гнилая, оттепелистая. Вот потребляю. Врачи велят. Оно, конечно, собеседникам противно. Что верно, то верно. Зато здоровью как раз.
И вам советую. Не отведаете? – Он вытащил из кармана парочку крупных изжелта-розоватых головок чеснока.
– Избави бог! Мы с женой терпеть этого не можем. – Свешников понял, что все-таки допустил неучтивость по отношению к своему гостю. – Но раз такое время, если грипп и так далее, ничего уж не поделаешь,– старался он поправить положение. -Только горькое лекарство лечит, как утверждают на Востоке.
– Но я и другое, ныне забытое, уважаю, – заговорил Богородицкий, извлекая из кармана шкатулочку с эмалью на крышке. – Нюхательный табачок! – Запустив в каждую ноздрю по щепотке, он долго сморкался в платок, охая и ахая от удовольствия.
Человек этот был немногим старше Свешникова, но держался не в пример хозяину мастерской солидно, основательно, с чувством полного сознания того, кто же он такой и какое место занимает в мире.
– Вот и решил прильнуть к тебе, Антонин, – вдруг прочихавшись, перешел он на «ты».– Потому решил так, что творчество твое сродни моему «Богомолью». Душу твою я почуял. Обижают тебя, гляжу, затирают. А надо бы выставочку соорудить да всему миру тебя представить. Ты же Васнецов наш, ты сила, талантище. А у тебя ни медальки рыженькой на пиджачке, на лапсердаке этом,– Богородицкий указал пальцем на измазанную красками вельветовую куртку Свешникова, – ни орденочка, нигде в президиумах тебя не увидишь, все эти– обломки культа там, никак не хотят уходить со сцены истории. Твое творчество – во как! – надобно народу, жихарю нашему российскому. Тяжка жизнь-то у людей русских, тяжка. С народом-то я общаюсь, хаживаю в него. Излучье – село мое. Дальнее, лесное, моховое. Ныне до него никому и дела нет. А бывало… Что это у тебя, голая баба? – Взор Богородицкого пал на обнаженную женщину, которую Свешников изобразил лежащей на чем-то бордовом. Это было шелковое стеганое одеяло. Им, как заметил Богородицкий, была застлана широкая тахта в углу мастерской: – На одеяло, значит, укладывал? Как они, черти, эти бабы, не стыдятся вот так распластываться перед вами, художниками? Ну и ну!
– Профессия такая, Савва Миронович.– Свешников не решался ни «ты» говорить гостю, ни отбросить его отчество, как запросто, без всяких усилий сделал тот.– Когда пишешь натурщицу, не воспринимаешь ее как женщину, а она, в свою очередь, не видит в тебе мужчины. Работа!
– Да, работка завлекательная. Ну так о чем я? Бывало, слышишь, село наше Излучье на торговом тракте располагалось. На север ехали через него, с севера… По зимнику, понятно. Летом у нас не продерешься. Болота, комар, морошка. Семьдесят дворов. Церковь из лиственниц, по обхвату толщиной, рублена была. Прадед мой ставил. Богородицы Заозерской. По той церкви, по богородице-то, и прозвище наше семейное. Как поставил прадед церковь Богородицы, так фамилию нашу и позабыли. Богородицкими звать начали.
– Надо полагать, богачами вы были, Савва Миронович, если, церкви ставить могли?
– А уж не без того. Это сейчас всю историю перекроили. На бедняков да на кулаков Россию рассортировали направо и налево. А в те времена не бедняк был, а лодырь, шпана, шаромыжник. И не кулак был, а первый работник, первый хозяин на селе, крепкий крестьянин, который ни дня покоя не ведал, за урожай бился, за хлеб, за доходность земли. Ну, значит, доподлинно работящими были и мы, Богородицкие, еже ли одни, семьей, на церковь могли свободно наработать. Да только ли на церковь! У отца моего, не знаю, как у прадеда, дом был двухэтажный, под железной крышей. Низ – из камней, верх – бревно с тесовой обшивкой да еще и покрашенной. Внизу трактир на два зала, с несколькими кабинетами, как тогда называли отдельные комнаты для желающих.
Верх – жилье. Шестнадцать нумеров. В пяти из них семья наша обитала. Одиннадцать постояльцам сдавались. Смешно сказать, Советская власть не смогла для своих нужд построить хотя бы то, что одни Богородицкие осилили. В начале коллективизации отобрали дом у отца, и что? Все туда уместилось. И сельсовет, и клуб, и библиотека с читальней, и почта.
– Интересно, а что же теперь с тем домом? – спросил Свешников.
– Так ведь привел я его в порядок, оборудовал как надо, приспособил. Сам, случается, езжу гостевать летом, а иной раз и по зиме. Ох, места! Вот махнем, если согласный будешь, такой красотищи насмотришься…
– Обождите, Савва Миронович, а как же, вы говорите, отобрали у вас дом, а вот теперь вы его в порядок привели. Не понимаю.
– А чего не понимать! Откупил у местных властей. Кое-кто помог мне уговорить их возвратить дом подлинному владельцу, то есть наследнику владельца. Отец-то мой умер.
– Его раскулачивали?
– Не допустили до этого мы. Туда-сюда, Сталину писали. Главная-то зацепка в самом отце была. Когда в наших местах интервенты пре бывали… да, да… прорвались к нам белые с севера. Было такое дело. Излучье на несколько дней и подпало под их власть. Повесили кого-то, в колодец бросили. Ну как обычно. А отец мой крутой натуры был человек, не то чтобы задира, а несправедливости во как не выносил. А тут возьмись некий белый солдатишка-мозглячишка понукать его по какому-то поводу. Отец и смазал солдатишку по уху. В кутузку отца, само собой. Три дня прождал следствия. А на четвертый красные вернулись, ну и при полном торжестве выпустили на волю сельского политзаключенного, по страдавшего за Советскую власть. Шутит же шутки история! Справочку получил сиделец от ревкома. Хранил ее, будто знал, что понадобится. И понадобилась. Оказала себя. Не тронули в коллективизацию ни отца, ни братьев. А вот все равно, как ты там хочешь, сидит внутри, вот тут обида.– Богородицкий тиснул себя кулаком в грудь.– Наиздевались все-таки и над отцом нашим, над нами над всеми. Косились на нас мужики-голодранцы из лодырей. Угрозы всякие.
– И лично вам пришлось пострадать?
– Мне-то? Да так, самую малость. На трудовой фронт отправили во время войны. Принудили лямку тянуть.
– Что значит принудили? Как? Почему? За что?
– Очень просто, за что! За честность. Отказался идти людей убивать.
– То есть как убивать? – поразился Свешников.
– И это проще простого: на фронте, оружием. Я христианин, Антонин Иоакимович, христианин! Мне человека любить положено, а не штыком в него пырять.
Разговор был странный, неприятный, и продолжать его Свешникову не хотелось.
– Савва Миронович, может быть, чайку выпьете, кофе? Или винца? Сухое есть. Коньячок. А? – предложил он.
– А что, надоел тебе с разговором?
– Да нет, что вы, напротив! Чтобы разговору и дальше течь.
– Давай тогда кофею с коньяком.
Пока Свешников заваривал кофе да ставил на круглый столик рюмки, Богородицкий ходил вдоль стен мастерской, рассматривал этюды, эскизы, наброски, всякий хлам, служивший натурой для натюрмортов.
– Занятная у вас жизнь, у художников, – заговорил он, когда кофе и коньяк были налиты.– Посадишь перед собой человека – и сдувай с него. А мы-то сквозь «магический кристалл» должны пропустить свое, через него жизнь видеть. И то, что в сущности есть, и вместе с тем другое все-таки.
– Но ведь и мы не фотографы.
– Это верно, это верно. Но, когда человека изображаешь, конкретную личность, нельзя, чтобы он был похож на случайного дядю. Вот эта голая…– Богородицкий вновь обернулся на полотно с белотелой женщиной, лежащей на бордовом одеяле. – Она вот такая и есть, не приукрасил, ничего не подрисовал?
– Все так.
– А кто она, не секрет?
– Натурщица. Не с улицы же.
– А что у них, у этаких, и документ соответственный есть? Ведь вот, скажем, милиция зайдет, стриптизом, скажут, развлекаетесь, гражданин художник. У нас не Париж, не Мулен Руж и не Фоли Бержер.
– Не знаю, все предусмотреть невозможно. Но ничего подобного еще не бывало. Никакая милиция ко мне не заходит. Зачем?
– Занятно, занятно. Вот раз, когда Линда в Париж приглашала, меня там у них повели на стриптиз полюбоваться… Нет, знаешь, у тебя тут натурально. Все как есть. А там туману напускают. Начнут светом мигать, вроде бы уже на ней ничего и нету, а толком не разглядишь. А тут, значит, лежит и ни-ни… Как скажешь, так и предстает перед тобой? При полном свете?
– В потемках я бы не смог работать.
– Верно, верно. А поприсутствовать при таком деле можно?
– Нет, Савва Миронович, только с холстом, с кистями, с карандашом.
– Ловко вы устраиваетесь. Это ведь еще матушка Екатерина Великая о вас, художниках, порадела. Известно тебе или нет, что до нее бани в России были общие – мужики и бабы вместе мылись. Матушка повелела банщикам разделить свои заведения надвое и в женскую часть мужчин допускать только по служебной необходимости: лекаря, скажем, истопника. А вот художникам, ежели кто пожелает изучать свое искусство на живых моделях, было сделано исключение. Ходи, изучай. Ну ладно, я не об этом. Голытьбы тоже насмотрелся на своем веку. Так Россию, Россию писать надо, дорогой Антонин. Кисть у тебя крепкая, широкая.
В мастерской появилась Липочка, вернувшаяся из города. Богородицкий потискал ее сухую узкую руку, обдал чесночным духом, отчего Липочка слегка попятилась, сказал, неимоверно разокавшись:
– Вот такою и полагал я музу Антонина Свешникова. С обликом страстотерпицы. И в огонь которые пойдут бестрепетно и на эшафот, ежели дело-то правое.
– Не пугайте Олимпиаду Федоровну,– сказал Свешников.– Зачем уж про огни да про эшафоты?
– К слову оно, к характеру. О таких лебедушках синеоких поэмы писать надо, не токмо портреты с них снимать.
Он еще поболтал о чем-то подобном не совсем к месту, надел свою шубу на хорьках и бобровую шапку и распрощался.
– Неприятный тип,– сказала Липочка, когда дверь за ним затворилась.– Дремуче сер. Некультурен. Нажравшись чесноку, нельзя ходить на люди. Сидеть дома надо.
– А мне он показался ничего, так себе. Мужлан, ты права. До сих пор чесноком у нас разит. Отвори, пожалуйста, форточку, пусть продует. Но мужланы – они народ пробивной, между прочим. Может далеко пойти.
– Далеко, милый Тоник,– почти нараспев произнесла Липочка, – пойдешь ты. Сегодня я встретила мадам Лию Ламперт. Она сказала, что по Би-би-си будет передан на днях большой материал о тебе, о твоей жизни, о твоем творчестве. Кое-что, она утверждает, будет там и обо мне, твоей верной подруге. О дне и часе сообщат дополнительно. Мадам Лия как раз собиралась нам позвонить.
Свешников расхаживал по мастерской, и мысли его прыгали с этой передачи, которая состоится на днях, на поэта Савву Богородицкого, с постоянно улыбающейся жены одного из западных корреспондентов мадам Лии Ламперт на ту старуху, родственницу советника одного из посольств, которую к нему должны были привезти в двенадцать дня, да вот не привезли, вместо нее явился Богородицкий и отнял два дорогих часа, а что сказал? Россия, Россия!… Многие носятся теперь с этой их стилизованной Россией .