Орехова почему-то удивила мысль, что завтра, как обычно, будут смены, машины уйдут в свои рейсы. Он неторопливо спустился во двор, вышел на улицу, прошел вдоль длинного забора гаража, завернул за угол и только некоторое время спустя понял, что идет точно по своему маршруту. Да и не удивительно, городок невелик, и маршрутов немного.
Так он прошел всю длинную улицу Мира, прошел остановку Огороды и дальше топал по асфальту шоссе, все по маршруту своего автобуса.
Раза три или четыре его обогнали машины, обдавая потоком света придорожные кусты и тонкие стволы берез пригородной рощи, вытоптанной воскресными гуляньями. Потом встречная машина появилась на шоссе, светя сильными фарами, он свернул в рощу, прошел между ее реденькими, четко белевшими стволиками насквозь. Она клином сходилась, зажатая с двух сторон железной дорогой и шоссе. Плавно обогнув поворот, выйдя из леса, темные рельсы делались светлыми, голубоватыми и казались скользкими. Ага, значит, луна, наверное, светит, подумал Орехов, поднял голову и увидел месяц, ярко сиявший сквозь сетку тонких березовых веточек где-то не очень далеко, в холодном и пустынном небе.
Рельсы потихоньку загудели, и немного погодя появился из-за поворота поезд, налетел, наполнил рощу грохотом, замелькал освещенными окошками, за которыми полно было людей, и все они неслись мимо темной рощи в поезде, спешили куда-то, куда им было нужно, и, наверное, надеялись, что на новом месте им будет лучше, чем там, откуда они уехали... Что ж, очень может быть.
После прохода поезда наступила особенная тишина.
На шоссе за редкими березками показалась машина, светя фарами, вторая, третья, четвертая, все одинаково груженные, укрытые брезентом, дальнерейсовые. В свете их фар он четыре раза увидел возникавшую и пропадавшую вдалеке на шоссе скамеечку под навесом с одной стенкой - вторую загородную после Огородов остановку автобусов его рейса.
Ах, да, завтра утренняя смена. Никому до него нет дела, но утром придут и столпятся под этим навесом люди и будут, поеживаясь, вглядываться в конец улицы, терпеливо поджидая автобус. Это единственные на свете люди, кому он нужен, кто будет его ждать, хотя, спасибо им, они никогда не замечают его лица.
Он давно уже стоял зачем-то посреди рощи, держась рукой за гладкий березовый стволик, и все не уходил, стараясь что-то припомнить.
Ах, да!.. Этот запах! Сырой запах ночного осеннего леса. Так пахло всегда вокруг сторожки в лесничестве, когда он там ночевал. И он вспомнил то, что совсем позабыл: мост! Тот первый построенный после войны самодельный мост в районе. Два года машины, подводы, съезжая под откос, осторожно переползали через речку по мелководью, дугой обозначенному вешками, потому что мост рухнул в войну от старости и беспризорности. И когда Орехов только начинал работать в районе, он ухватился за этот мост, как за рычаг, он много ночей ночевал в сторожке лесничества, откуда возили лес, он охрип от ругани, пожелтел, не был в бане целый месяц, переругался со всем миром, лошади едва передвигали ноги, и люди были не лучше, когда наваливались на колеса, чтоб сдвинуть с места маленькие возы со щебенкой. И когда наконец кое-как положили настил и ощупью, со страхом прошла через мост на ту сторону первая груженая машина, играя, как на клавишах, на плохо пришитых бревнах, а за ней без оглядки побежали другие и застучали копытами лошади, они все, кто строил мост, - окрестные колхозники и одна бригада строителей из трех вчерашних солдат - стояли, почти пьяные от усталости, в стороне, в грязи неубранного строительного материала, разрытой земли, и он был среди них, такой же грязный, и хотя его никто не благодарил, потому что строили-то и работали до упаду они сами, но они знали, что без его напора, разъездов, хлопот, отчаянных скандалов и ругана моста еще долго не было бы. Никто никого не благодарил, это было как на фронте, это было последнее хорошее время в его жизни, он был с людьми и люди с ним, и было счастье сделанного общего трудного и удачного дела...
А в те дни на заседаниях комиссии он был уже один, как на необитаемом острове, этих людей давно вокруг него не было.
"Чего вспоминать, дурак? - сказал он себе. - Что было, ничего того нету... Нет, мост все-таки был!.. Ну, был, да ничего не вернуть. Самое главное, не вернуть самого себя! Вот чего не вернуть, самое главное!"
Только желтый светящийся циферблат часов во дворе над диспетчерской показывал, что утро уже началось. Фонари по всей территории автохозяйства горят, как горели всю ночь, а звезд уже не видно в посеревшем осеннем небе.
Машины, одна за другой, со скрежетом переключая передачи, с нарастающим рокотом моторов выезжают из ворот мимо диспетчера, хмурого, как спросонья, после суточного дежурства, на свои линии; одни на вокзальную площадь к первым поездам, другие на Ивансусанинскую, к исполкому, на Рыночную площадь, к химкомбинату.
На первой остановке уже собрались ранние пассажиры, поеживаясь, пряча руки глубоко в карманы от тумана и сырости. Едва успевает раскрыться дверь, они теснятся на ступеньках, кузов покачивается, кондуктор Дина покрикивает: "Живей, живей, вперед надо проходить, другим тоже ехать надо!" На водителя, как всегда, никто не смотрит, он сидит, вдавившись в спинку сиденья, не оборачиваясь. Наверное, если автобус сам захлопнул бы двери и сам поехал дальше, никто бы и не заметил, что водителя вовсе нет.
Скоро городское движение и сутолока остаются позади. Орехов выводит автобус на бесконечную прямую - это улица Мира, ее дальний конец теряется где-то в пустынных полях. Теперь пойдет все гладкий асфальт до самого серебряного оленя.
За городом на открытом месте видно, что утро уже наступило, все кругом прояснилось и небо поголубело, трава после утреннего заморозка в тени еще седая, а на обочинах блестит, мокрая, как после дождя.
Идущий впереди автобус третьего маршрута сворачивает влево к химическому комбинату, дымящему разноцветными дымами за косматым пригорком.
На перекрестке с Комбинатской, где улица Мира уже кончается, начинается просто шоссе. Орехов видит, как по правую сторону мелькают белые стволы березок пригородной рощи, за которой поднимается белый дымок товарного паровоза. Со скамеечки под навесом поднимаются ожидающие и нетерпеливо топчутся на месте, готовясь не прозевать своей очереди.
Орехов опять останавливает машину, хлопают двери; как всегда, начинает покачиваться пол; спокойно, потому что машина полупустая, переговариваются голоса пассажиров, сгрудившихся у входа, и чьи-то глаза смотрят прямо в упор на водителя.
Виола подходит к машине с другой стороны, где нет входа для пассажиров, останавливается, смотрит и ждет, пока он наконец сообразит, что делать, нащупает ручку и толчком распахнет свою дверцу. Он высовывается, нагнувшись с высоты своего сиденья.
- Я сейчас с дежурства на комбинате. Я искала тебя, - она чуть усмехается. - Даже в гостиницу ходила. Я думала, вдруг ты приходил.
- Я приходил как-то.
- Я так подумала, что, может быть, ты придешь. Поговорить.
- Да, поговорить. А что же теперь делать? Мне - ехать...
- Не знаю... Хочешь, я сяду?.. - она показала головой на автобус.
- Садись... Далеко только... Но садись, пожалуйста...
Она быстро обошла вокруг машины; обернувшись, он видел, как она поднялась, нашла себе свободное место у окошка у него за спиной, немного сбоку, и села.
Хлопнули, закрываясь, дверцы, машина тронулась и, набирая скорость, побежала по шоссе.
Дина, пошатываясь и хватаясь на ходу за ручки, пробралась между двух рядов сидений, постучала Орехову в стекло, показала ему лицом, что все видела, и улыбнулась горько и иронично-снисходительно, и не понять еще как.
Как всегда, он сперва ничего не чувствует, кроме того, что с ним что-то случилось хорошее. Есть такие собаки - ни за что не станут грызть доставшуюся им кость при всех. Схватят, унесут подальше в укромное место и только тогда могут насладиться счастьем. Вот и он, видно, такой же породы: даже радости сразу не может почувствовать, только долгое время спустя она на него медленно начинает находить, захлестывать. "В гостиницу ходила..." Значит, ничего про него еще толком не знала, но сейчас-то на остановке ждала, - значит, узнала, не удивилась, увидев его в старой этой шапке искусственного меха за баранкой автобуса!
Солнце начинает слепить глаза, оно встает где-то в конце убегающего за холмы и спуски бесконечного сужающегося шоссе. Он опускает до половины щиток, дорога бежит под колеса, и кабина водителя полна солнца.
На остановке он опять поворачивает голову и встречается взглядом с Виолой, она ждет, когда он обернется.
И так на каждой остановке они мельком встречаются взглядом: "Ты еще тут?" - "Да, я тут!"
Вот и серебряный олень на пригорке, засыпанном опавшими желтыми листьями. На минуту их подхватывает ветер, и они, всполошившись, поднимаются на ребро, бросаются бежать и катятся, как колесики с волнистыми краями, катятся и после перебежки все разом, как по команде, припадают к земле.
Машина несется под уклон, и вот уже надо сворачивать - тут первые лужи и ухабы, все старые знакомые, безошибочно отпечатанные в его памяти.
На конечной остановке Орехов спрыгивает на землю, Виола подходит к нему, и сейчас же следом за ней подходит и становится рядом Дина. Некоторое время все молчат.
- Ну что же вы молчите? - спрашивает Дина. - Говорите что-нибудь!.. Может, я вам мешаю?
Виола медленно поднимает глаза и слегка пожимает плечами:
- Почему?.. Знаете, красиво за городом. Я давно не была.
- Да неужели? А нам в привычку, - общительно поддерживает разговор Дина.
В таких разговорах проходит несколько минут, и снова машина наполняется пассажирами, хлопают двери, автобус трогается и начинает свой путь, ныряет в ухабы, после долгого пути опять выбирается на шоссе к серебряному оленю, и тут Дина снова стучит ему в стекло. Орехов нехотя косит на нее глазом, не оборачиваясь, но она хмурится, опять стучит, кивает, заставляет наконец его взглянуть, он круто оборачивается и видит, что Виола крепко спит, покачиваясь от толчков машины, прислонив голову к оконной раме.
Вечером, когда он вернулся из последнего рейса, Виола ждала, где условились, у ворот, и они рядом молча пошли вдоль длинного забора по улице.
- Я приходил, твоего отца там видел с тележкой... - выговорил наконец Орехов, неуверенно нащупывая, точно вброд по скользким камням, хоть какой-нибудь путь из этого молчания.
- А-а?.. - словно с трудом припоминая, безразлично сказала Виола. Папа?.. Он женился. Он давно уже женился. А теперь они надумали менять квартиру... Меня не касается. Я там не живу.
Не сговариваясь, куда идти, они прошли по улицам, походили по площади и очутились наконец в единственном месте, где можно было спокойно посидеть, где не было ветра и темноты: в уголке почти пустого вокзального зала ожидания, у окна, выходившего на перрон, рядом с закрытым газетным ларьком.
- Ты мне можешь ничего не говорить, - сказала Виола. - Как хочешь. С тобой ничего плохого не случилось? Если не хочется, не говори.
- Нет, надо, - сказал он быстро, испугавшись, что потом еще труднее будет заговорить. - Случилось. Даже очень случилось.
Он машинально достал пачку папирос, и она сразу после него потянулась и защипнула ногтями, сначала упустив, неловко вытянула папиросу. Они закурили.
- Только не думай, - сказал Орехов. - Я никого не убил и ничего не украл.
Они еще покурили молча после этого, сидя рядом, чувствуя себя чуточку связанными этой неверной летучей связью, цепочкой витков и струек дыма, но каждый в своем отдельном горе.
- Когда я думала о тебе, я всегда представляла себе, как все правильно и удачно идет в твоей жизни, не то что у меня. Как крепко, благополучно и прочно. Мне думалось, что, может быть, ты не очень-то счастлив, но ты на таком верном пути раз и навсегда... Что же случилось?.. Несправедливость?
- Несправедливость? Это когда тебе чего-нибудь недодали. А если передали, это ничего. Справедливость...
Он торопливо снова закурил, едва кончилась папироса, и она так же торопливо взяла себе тоже и в волнении ожидания поспешила затянуться.
- Так вот, сперва было все просто. Война кончилась, хлеба нет, мужиков нет, дороги полгода по району непроезжие, сеять надо, и сердце у тебя по ночам ноет, вспоминая, чего навидался за день: сгорбленную старуху, которой ты глянул в глаза и увидел, что она моложе тебя на десять лет, и нетопленную больницу, и целые вдовьи деревни, а одежонку земляного цвета на ребятишках, и все такое, от чего не то что людям, а шершавым лошаденкам в глаза смотреть больно...
И вот носишься как угорелый, недосыпаешь, всех тормошишь, стараешься хоть что-нибудь наладить, за что можно ухватиться, и наконец счастье: посеялись кое-как, убрали и чуть-чуть ожили, потом восстановили мост, и ты этим мостом счастлив, точно мир перевернул... И тебя похваливают, бежит время, все налаживается, тебя уже в пример ставят и на видное место сажают, и ты хмуришься, скромно отнекиваешься, говоришь: "Это все народ!" А в тебе уже сидит такая приятная мыслишка: в соседнем районе тоже народ, а моста-то не поставили, так, может быть, это не столько народ, сколько я такой особенный работник? И ничего от этой мысли как будто не меняется. Ты так же работаешь, недосыпаешь, даже больше прежнего рвешься, только ночью тебе снятся не человечьи глаза, а отчетное заседание с почетным местом. Сводки снятся. Выбило градом пшеницу, и ты не спишь от досады и тревоги. Но уже не оттого, что людям не хватит на зиму хлеба, а оттого, что сводка испорчена. И эта сводка уже не пахнет для тебя печеным хлебом.
А снаружи все как прежде, ты работаешь, налегаешь, раскачиваешь людей, тебя трясет от злости, что удача не дается, и ты не замечаешь, что все осталось по-прежнему только снаружи, что на самом деле ты уже работаешь на себя, чтоб не потерять своего почетного места, авторитета, уважения и славы. Вот и все. Что еще надо? Все... Закуришь?
- Нет, говори дальше, все говори...
- Да уже все... Я не сумел, наверное, объяснить... Ах эта непреклонность, беспощадность. Она ведь иногда нужна, необходима. Даже чтоб спасти человека, нужно иногда быть к нему беспощадным. Человека, которого ты любишь и страшно хочешь спасти! И люди это отлично чувствуют и прощают тебе и грубость, и даже промах, пока видят, это оттого, что ты их жалеешь, любишь и хочешь помочь. Даже хнычут и проклинают тебя другой раз, как замерзающий в снегу человек, когда начнешь его трясти и растирать ему безжалостно рукавицей лицо, поднимать на ноги, когда он уже бросил бороться и начал засыпать, и тебе все прощают. Но как только они замечают, что любви-то, человеческого чувства в тебе никакого нисколько нет, а осталась одна эта непреклонность, - а они это ох как замечают, - тогда они тебе уже не прощают... Я замечал, конечно, что люди меня стали недолюбливать, но это не очень-то меня тревожило, ведь я и сам никого не любил и даже гордился этим, что я такой беспристрастный... Наверное, это и было самое страшное... Кажется, сказка такая есть про человека, который защищал людей от какого-то дракона, что ли, сражался с ним до того долго, что оружие приросло к руке, и потом, когда он уже просто хотел погладить кого-нибудь, это оружие ранило людей, и все от него стали шарахаться...
Может, я чепуху горожу?.. Почему-то мне кажется, что со мной что-то похожее случилось... Тебе понятно, что я тут тебе наговорил?
- Уж мне-то понятно... Но ведь это не все? Ты сделал что-нибудь, почему... твоя жизнь изменилась так сразу? Что это было?
- Ах, это?.. Конечно, было. Я только тебе объяснял, как это все шло и готовилось у меня. Ведь если б этого всего не было, никто бы не смог меня убедить, угрозить, улестить или как там угодно заставить рапортовать... ну, скажем попросту, о взятии города, который еще не взят. А я сдался и рапортовал разными цифрами, и процентами, и гектарами, центнерами, которые были не хлебом, а цифрами. Сперва мне все это дело представлялось даже случайностью, сложным таким сплетением, полным путаницы, телефонных разговоров, резолюций, заседаний и неудачных решений, человеческих характеров, чьих-то интриг, зависти, подкопов и склок. Долгое время я жил и держался одной только обидой и злостью на какую-то воображаемую несправедливость ко мне... И только постепенно все так мне прояснялось, как теперь. И тогда жить мне стало вовсе нечем. Все прояснилось, и нечем стало, ну совершенно нечем, понимаешь? Шум утих, великая тишина для меня наступила, и я очнулся на необитаемом острове... Нет, не думай, что, ах, нечуткие люди меня одного бросили! Тут никакие люди ни при чем. Не всё другие могут за тебя делать, есть же у каждого человека собственный, им одним обитаемый остров, где он за все отвечает своей собственной совестью и жизнью. И вот я увидел, что этот мой собственный остров пуст, и козы разбежались далеко, и надо или головой с обрыва в море, или все начинать с самого начала: строить хижину, приручать дикую козу, сколачивать койку, вскапывать грядки...
А зачем? Когда единственный житель со своей обрыдлой мордой мне противен, уплыл бы от него куда глаза глядят на каком-нибудь кокосовом бревне, только чтоб он-то... остался там, отвязался от меня. Да как?
Виола слушала его, низко согнувшись, точно от боли, уронив голову на руки, к самым коленям.
- Ужасно, - сказала она шепотом, когда он замолчал. - Как ужасно!.. повторила она, вглядываясь ему в лицо, а он, чувствуя уже облегчение и стыд оттого, что наконец сказал, стараясь насмешливо и бодро улыбнуться для храбрости, ничего не видя, смотрел в окно. Там по темной платформе, освещенной отдельными пятнами фонарей, ходили люди, кто-то кричал в темноту рабочим, возившимся внизу у рельсов. - Ужасная у тебя жизнь... - повторила она, поворачиваясь к нему всем телом вплотную, с нежным ужасом близко заглядывая ему в глаза своими уже прежде наплаканными и сейчас полными новых слез глазами. С бережной, тихой жалостью она положила ладони ему на лицо, повернула к себе и стала потихоньку гладить одутловатые щеки и волосы, торчащие на голове жестким ежиком, и он, чувствуя, что хоть для приличия сейчас нужно как-то держаться, сидел, каменно стискивая зубы, перекусывая мундштук докуренной папиросы.
- У меня ужасная? А у тебя-то? - невнятно выговорил он сквозь стиснутые зубы.
- У меня? - ее голос прозвучал странно чисто и удивленно. - У меня просто горе...
- Да... Я ведь узнал не сразу. Конечно, горе...
- Ты мне и теперь все деньги передавал зачем-то... Я на них все больше пирожные покупала, она так просила. Я приносила к ним в палату, к маленьким, и там мы разрезали каждое на четыре кусочка, она требовала, чтоб всем было поровну. Если кусочек оставался лишний, его разыгрывали в фантики... кому достанется. Она была добрая. И покорная... У тебя есть еще? - Она протянула руку за папиросой, сломала и уронила ее на пол, торопливо закурила другую. С удивлением спросила: - Я сказала "покорная"?.. Нет, вовсе нет... Она была ужасно смешливая и так любила веселиться. Она воображала себя сильной, быстрой и отчаянной. Она стискивала мне руку, тужилась и с торжеством спрашивала: "Больно?.." А силенок у нее было, как у воробья... Она и радовалась и чирикала, как воробьи, когда они в маленькой случайной лужице зимнего солнца распрыгаются, расхрабрятся, будто уже весна пришла, а надвигается уже ледяная синяя тень ночной стужи на лужицу, где они веселятся...
Вообще все это понять очень трудно. Никто ведь ее не звал, но она появилась на свет. Никому не нужная. Даже я с ненавистью и с отвращением ждала часа ее появления... Старая история, в общем. Но она появилась и ничего не знала ни о чем. Куда она явилась? Кто она сама? Может быть, шарик или кубик? Или она маленькая собачка, кустик, ветка, листик на ветке?.. Шаг за шагом она стала узнавать. Начала что-то неясное видеть и узнала, что есть у нее глазки, приучилась различать голоса, узнала, что кто-то есть около нее: я. Потом она поняла, что может слышать самое себя, она стала прислушиваться и без конца повторять какой-нибудь слог или слово, это ей нравилось, и она часами слушала сама себя и приходила в восторг...
Она ведь не знала, что давно идет война, которая убила пчел, сожгла яблони, вытоптала поля, что на ее долю очень мало досталось сил от меня, что очень мало достанется ей самой молока и меду... Она не знала, что она очень слабая с самого дня рождения. Соседки вздыхали, отворачивались и твердили за глаза, что такие долго не живут, особенно в тяжелые годы, и тут-то я кинулась ее спасать. Одна я надеялась, я без раздумья стала брать твои деньги, на которые не имела права... Я даже не поняла, откуда они взялись. Потом только я узнала, что это военком Родионов тебе написал письмо, наверное, папа к нему ходил жаловаться, но все равно было, я брала, я была как сумасшедшая... Она одна не знала, что жизнь в ней так слабо светится. До первого порыва сильного ветра...
А как она удивилась, когда впервые увидела на столе у нас маленький круглый пшеничный хлебец. Она думала, что хлеб бывает только кубиками и ломтиками с довесками... Я сказала "покорная"? Да, потом она стала покорная. Ей так хотелось пожить с нами, но ее не пустили, и когда она поняла, она сделалась покорной, ничего уже не просила, не жаловалась, любила, чтоб ей потихоньку растирали ступни, и любила смотреть, как я нарезаю кусочками на всех эти мягкие одинаковые пирожные с завитками из сладкого маргарина...
За вокзальным окном с пыхтеньем, гулом и замедляющимся перестуком колес въехал между двух платформ местный ранний поезд с темными окнами. Кругом все было серо и сумрачно, но это было уже утро.
Немного погодя пришли открывать газетный киоск, на лавку стали подсаживаться новые ожидающие с вещами.
- А как ты живешь? - спросил Орехов, вдруг испугавшись. - Я ведь даже где, не знаю.
- Сейчас с девушками из химического техникума, хотя в прошлом году его окончила, но это временно.
- А что будет потом?
- Что же ты на меня так смотришь? Как будто боишься.
- Да. Боюсь. Как мне жить дальше?.. - Он на полуслове оборвал, весь насторожившись, так поразила его после этой бессонной ночи странная слабая улыбка, медленно возникшая на ее усталом и заплаканном лице.
- Ну как?.. Совершенно так же, как все другие люди вокруг нас, только по-своему... Надо построить хижину, приручить дикую козу или собаку и посеять полезные злаки... И мы увидим, на что мы годимся...
- Нет, - с силой выговорил он. - Нет! Как это "мы"?.. - Губы у него кривились упрямо и беспомощно. - За что ты меня еще можешь любить?.. Нет, просто никакой справедливости тогда на свете нет, если мне... если ты так можешь...
Теснясь и пододвигаясь вдоль скамейки к ним вплотную, усаживались все новые пассажиры, разговаривать стало совсем неудобно, они встали и пошли к выходу, он оказался почему-то запертым, пришлось идти обратно через платформу искать другой выход. С платформы опять вошли в здание вокзала и уже увидели открытые двойные двери на площадь, когда Орехов вдруг схватил ее за руки и оттащил в сторону от общей толкучки в проход за угол почтового киоска.
- Я сейчас что-нибудь дикое сделаю! - Глаза у него вправду стали диковатые, похоже было, что он может что-нибудь выкинуть несообразное. Он постоял минуту, весь напрягшись, стискивая ей руки, потом разом коротко с силой выдохнул воздух, толчком опустив тяжелые плечи, смущенно хмыкнув, отвел глаза от ее лица и разжал руки. - Даже вот сказать тебе ничего не умею.
- Пойдем? - сказала Виола и взяла его за руку. Они сделали вместе только несколько шагов, и он, точно споткнувшись, остановился.
- Подожди, странно, что именно теперь я вспомнил... Мне бы одну телеграммку отправить. А? Я быстро.
Он, нагнувшись, заглянул в окошечко и взял оттуда телеграфный бланк. Виола, облокотившись о конторку, близко следила за его рукой, пока он писал адрес старых, все еще подлежащих сносу розовых бараков, фамилию Дрожжина, текст и подпись.
- Что это за человек? - спросила Виола.
- Люди. Их двое. Хорошие. Не очень-то счастливые и до того неустроенные! Пускай приезжают?
- Пускай. Мы им поможем строить хижину?.. Да?..
Они вместе подошли к окошечку, Орехов сунул телеграмму и стал доставать деньги.
- Что это еще за текст? - сварливо спросила девушка из окошечка, пересчитывая количество слов. - Даже не знаю. Непонято.
- Там поймут, - мягко сказал Орехов. - Это секретная. Шпионская.
- Глупостей мне не говорите. Что за текст: "Жить можно". Розыгрыш?
- Ну давайте припишем: "Привет Вовке".
- Телеграфная связь не для шуточек, - девушка, презрительно размашисто черкая карандашом, выписала и с треском оторвала от книжки квитанцию, обрывая разговор.
1968