- Ну, пожалуйста, Валя!
- Не хочется! - сказала она, отметив эту "Валю". - О чем я задумалась?.. Как это смешно, что детям дают имена авансом: Золотой, Сияющий, Победитель! Еще Лев какой-нибудь. А какие печальные имена пришлось бы подыскивать многим, если бы их давали не авансом, а потом. В итоге прожитой жизни.
- Что это у тебя мысли какие? Конечно, сейчас тяжело. Всем тяжело, но все это пройдет, наладится, только не надо, главное, на себя пессимизм этот напускать. Ну, пожалуйста, обещаешь? Расскажи лучше хорошее что-нибудь, про что ты думаешь!
"Рассказывать глухому, о чем я думаю!" - печально подумала она и веселым, пустым голосом сказала:
- Ну вот веселое: у попа была собака. Он ее любил. Она съела кусок мяса. Поп сказал: "Кушай, собачка, на здоровье!" По-моему, это самый оптимистический вариант.
- Не надо, - серьезно сказал Орехов, тревожно всматриваясь в ее лицо. - Может быть, ты думаешь, что я изменился? Это к тебе-то?
- Нет. С чего бы? Ну, поцеловались мы на шоссе, где листики бегали. Ну, у ворот постояли, еще поцеловались. Ты даже мне локоть поцеловал. Ничего ведь не случилось.
- Случится, все хорошее в нашей жизни еще случится! - весело сказал Орехов и погладил ей руку.
А в следующее воскресенье, когда она пришла петь и потом читать в своей угольной тяжелой палате, где успели давно смениться все лежачие раненые, Орехов уже уехал в свой район. Ей рассказали, что за ним неожиданно приехала машина и он собирался очень второпях.
С часу на час она ожидала от него какой-нибудь весточки, записки, открытки, находила десятки объяснений, почему он еще не успел написать. Ничего особенного, просто написать. Потом шаг за шагом, слово за словом перебрала, заново услышала и взвесила весь их последний разговор и убедилась, что расставание их произошло уже в этом разговоре, а не в тот момент, когда его увезла машина.
Она перестала ждать открыток, перестала ждать его самого. Для нее стало два Ивана Орехова. Один тот, что сейчас живет и процветает прекрасно без нее, без ее неумелых поцелуев и детских разговорчиков, чужой, о котором надо и можно забыть.
Другой, которого она не перестанет любить, - это тот, что отделился от него и остался с ней. Это что-то, что стало как бы ею самой, ее памятью, неприкасаемой частью ее жизни, то, чего никто не может ни осмеять, ни испортить, ни отнять...
Отец становился все более жалким, все большей тяжестью повисал у нее на руках. Однажды, поздно вернувшись с работы, стряхнув со своего легкого пальтишка снег, она подошла, оттирая озябшие руки, к столу и увидела на четвертушке бумаги рядом с исчерченными черновиками начисто переписанный отцом стишок:
Хныкал, крякал и гудел,
Всем на свете надоел.
До того, что в том числе
Даже самому себе!
- Это еще что такое? - холодно спросила Валя, брезгливо откладывая бумажку в сторону. - Почему еще "гудел"?
- Это я так сочинил, - неуверенно усмехаясь, сказал отец. - Ну гудел! Бу-у... бу... бу... Это вроде эпиграммы. На меня самого. Не нравится?
- Не нравится. Совсем не нравится... Садись чай пить.
Отец очень обиделся, он весь день сочинял свою эпиграмму, и, по его убеждению, она ему удалась.
- Мне не надо чаю... Мне ничего не надо... Пойми, что я просто устал. Я устал бесконечно... Я... - Он уставился на маленький пакетик, завернутый в листок копии какого-то канцелярского произведения. Теперь Валя его разворачивала. - Что это? Откуда вдруг?.. Коврижка?
- Давали в перерыв, девочки мне достали.
- Девочки?.. Славные девочки. Это даже трогательно... Какие-то девочки о тебе заботятся.
Эту серую коврижку с тонкой прослойкой кисловатого повидла действительно выдавали в буфете, но не всем, а по талончикам, и Вале талончика вовсе не полагалось, но уже не в первый раз у нее за спиной в то время, как она стучала на машинке, появился Валуев, грубовато, но в общем безобидно постукав толстым пальцем ей по плечу у шеи, сунул талончик и таинственно сказал:
- Ну-ка!.. Желаешь?
- А без рук? - машинально смахивая палец, сказала Валя и взяла талончик.
- Ах-ах-ах!.. - сипло промямлил Валуев тоном жеманной девицы и ушел к себе в кабинет.
И вот теперь она снисходительно наблюдала за тем, как отец, еле превозмогая недавно появившуюся у него детскую неудержимую жадность к сладкому, отламывает, с наслаждением перекатывает во рту и громко глотает сладковатую массу, все позабыв на минуту, с тревогой глядя на свою быстро уменьшающуюся порцию.
Валя зевнула и небрежно подвинула ему и свою половинку:
- Не выношу я этих коврижек, да и девочки меня там угощали!
В комнате вечно было холодно, и они старались залезть под одеяла как можно раньше, только коптилку еще некоторое время не гасили - уж очень тоскливо становилось в темноте под завывание ветра в трубе чуть теплой, остывающей печки, в тишине пригородной обезлюдевшей улицы.
Под одеялом тоже долго не удавалось согреться. Легкая вьюжка пригоршнями швыряла снежную крупу, как мелкие зернышки, в оконные стекла их комнаты-лавчонки, а огонек коптилки испуганно вздрагивал и гнулся от сквозняка, качая беспокойные тени по стенам.
- Да... Между прочим!.. Этого... Как его?.. Ну, ты знаешь, про кого я говорю. Ты его больше не видишь? - Отец выговорил это с натужной непринужденностью давным-давно задуманного вопроса.
- Почему я должна знать, про кого ты говоришь!.. Нет, я его не вижу. Зачем мне его видеть?
- Да, да, конечно, зачем... Как это зачем? Ну, все-таки еще есть на свете какая-то благодарность... признательность, наконец! Или это вышло из моды?
- Ты что-то путаешь, папа. Кто кому должен быть благодарен и за что?
- Ах, пожалуйста, не притворяйся, что не понимаешь! Ты столько книжек туда таскала и читала им без конца! Я понимаю, другие - они уезжали! Или возвращались на фронт! Но этот Орехов, оказывается, остался работать тут поблизости, он разъезжает! Он какой-то крупный уполномоченный!.. Говорят, что он очень энергичный и его даже боятся, когда приезжает что-то там проверять! Словом, фигура!.. И мне кажется, что он мог бы... ну как-то элементарно...
- Ну что, например? Взять в каком-нибудь колхозе индюка и преподнести мне вместо букета из чувства душевной признательности? Так, что ли?
- Почему индюка? - Отец возмущенно приподнялся на постели и быстро спрятался обратно под одеяло от холода. - Кто тут говорил про индюков?
- Ну, гуся. Все равно, он не из тех, кто пользуется подведомственными гусями.
Отец вдруг притих и грустно сказал:
- Виола, детка, ты очень огрубела за последнее время. Это ужасно... Я знаю, это напускное, но...
- Напрасно ты так думаешь. Какая польза притворяться, что у тебя толстая шкура, когда она чувствует каждую песчинку? Но знаешь, когда человек долго притворяется заикой, он начинает на самом деле заикаться!
- Напускное, все напускное! Я понимаю, тебе тяжело, и вот ты падаешь духом. Да, ты просто упала духом, девочка! Поверь моему опыту, тебе отец говорит: ничего нет хуже, чем падать духом! Он с чувством прижимал под одеялом руку к груди. Валя подумала, что уж тут-то ему можно поверить: редко кто умел так удивительно глубоко и полностью падать духом, как он. Только предоставь все мне, и я что-нибудь предприму! Это просто парадокс: меня знают крупные люди там, в центре, а в этом несчастном городишке я ничто! Но я уже выяснил - определенно известно, здесь ждут приезда Саблина! Его тут ждут, как я не знаю кого. И все наше районное начальство, наверное, трепещет!.. Если он пробудет тут хотя бы несколько часов, я добьюсь у него приема!
Голос у него мечтательно теплеет:
- Сережа Саблин! Боже мой, сколько лет! Ведь я был его заместителем! Да, я приходил к нему по десять раз в день, и мы обсуждали... И курили вместе!.. Какой я идиот: Сережа! Ведь сказал же! Какой Сережа? Ростя! Ростя Саблин!
Он повторяет это имя с восторгом и нежностью, точно имя возлюбленной. Но то, что полно значения и смысла для отца, для Вали только выцветшие от частых повторений слова.
- Ах, только бы Ростя Саблин узнал, что я тут, в каком я положении! Да он я не знаю что сделал бы! Это такой человек!
Судьба отца всегда оставалась какой-то невыясненной для Виолы. Немолодой мобилизованный прапорщик инженерных войск в войну 1914 года, затем командир Красной Армии, начальник инженерного снабжения фронта, потом заместитель начальника главка в первые мирные годы строительства после гражданской войны, он в тридцатых годах стал как-то терять должности одну за другой - менялись вокруг него люди, те, кто его знал и ценил, исчезали, приходили другие, которые его не знали, и, хотя с ним ничего дурного не случилось, вышло как-то, что к началу Отечественной войны он как будто снова возвратился в свой старый прапорщицкий чин, в котором по возрасту был уже смешон и никому не нужен.
- У меня должна быть его фотография! - вдруг в восторге воскликнул отец. - Конечно! В чемодане! Я завтра же тебе покажу! - Он уже готов вскочить и лезть под кровать за чемоданом, и только страх ледяного пола и сквозняка удерживает его под одеялом. - Ты не спишь?.. Нет, погоди, не спи! Ты была еще совсем крошка... Какая там крошка! Тебя вообще на свете не было! Ты можешь вообразить: не было! Какая красавица была твоя мама и какая молоденькая! Мы отправились в Крым, в здравницу. Тогда это было немаловажное событие. Там отдыхали шахтеры и ответственные работники! Мы купались по пять, по восемь раз в день, почти все время купались! Мы фотографировались у моря в каком-нибудь таком забавном виде, знаешь?.. На одной фотографии Саблин в мокрых трусиках стоит на коленях перед твоей мамой и умоляюще протягивает руки, а она презрительно смотрит на него с большого камня, а я замахиваюсь зонтиком над головой Саблина... Да, да, мы разыгрывали всякие сценки! Мы столько шутили и хохотали, нас была целая компания, ходили всей толпой, пели украинские песни... А многих уже нет на свете... Или просто их нет. Они оказались впоследствии... Не понимаю, как это получилось?! Но тогда мы все вместе пели украинские песни и шумело море. Ты не видела моря, бедняжка! Ах, эти удивительные кусты роз среди цветущих зарослей... Виола?.. Это был сон? Неужели это был сон?
Виола терпела, сколько могла. Про пахучие заросли, усыпанные мелкими цветочками, - это были все мамины слова, и ей тяжело было слушать, она молчала, делая вид, что не слышит приглушенных всхлипываний отца, стараясь ровно, как спящая, дышать со стиснутыми зубами, надеясь, что все на этот раз обойдется, он поплачет и утихнет. Но он не утихал. Прерывистые вздохи, сначала приглушенные одеялом, теперь перешли в открытые постанывания и мокрое хлюпанье, в нескрываемый призыв о помощи.
Виола сухо, почти строго окликнула:
- Папа!.. Что с тобой?
- Ничего... Спи... Спи, спи... Ничего! - Голос у него драматически вибрировал, совершенно как у плохого актера на сцене, но Виола-то хорошо знала, что за этими вибрациями тоска и отчаяние у него самые подлинные.
Достав со спинки стула вязаную кофточку, набросила на плечи, откинула одеяло, из еле нагретой постели, как в ледяную воду, вынырнула, перебежала и присела на край постол и к отцу, поцеловала его мягкую и мокрую дрожащую щеку, краем простыни стала ее вытирать, невнятно приговаривая, повелительно и ласково, потом, крепко стиснув его плечи, изо всех сил прижалась щекой к лицу, точно огонь тушила, придавила и действительно затушила, силой заставила его притихнуть. Да ему и самому уже хотелось покоя.
Скоро он заснул на мокрой подушке, несколько раз вздрогнув и икнув, как раскапризничавшийся ребенок, а она все сидела и стерегла его, поджимая зябнущие, окоченевшие ноги.
А утром он, как всегда, жадно пил чай, подкладывая себе чуть больше сахару, чем полагалось на его долю, смакуя, перекатывая становившийся сладковатым во рту мокрый хлеб, и с достоинством говорил о том, что прожил большую жизнь, что ему многие могут позавидовать. Был бодр и полон внутреннего довольства, молодцевато вывязывал узел галстука у зеркала, а о том, что было ночью, никогда не вспоминалось, по молчаливому уговору этого как бы вовсе не существовало, точно происходило в каком-то другом измерении, никогда не соприкасавшемся с их дневной жизнью.
Работа. Отец. Госпиталь. И опять все сначала, неделя за неделей.
Девушки, с которыми познакомилась и сдружилась Валя, жалели ее и хвалили за глаза за то, что она так заботилась о своем никчемном отце. В компании она всем нравилась, и когда где-нибудь у общих знакомых устраивались именины, ее охотно приглашали, и за столом все ждали, что она скажет что-нибудь смешное, и она уже умела теперь, преодолев отвращение, выпить вместе со всеми несколько рюмок молочно-белого самогона, танцевала под дребезжащий кастрюльный звон патефона с тупой иглой, топчась между накрытым столом, фикусом в зеленой кадке и постелью хозяйки, с парадным тканевым покрывалом, а потом действительно умела рассмешить других, срезав какого-нибудь доморощенного остряка кавалера. Ее ответы, вроде "Человек создан для счастья, как страус для полета", потом повторяли на других именинах эти же самые остряки.
Месяц за месяцем работа, отец, госпиталь. Наступал новый день и скоро становился вчерашним, и даже воспоминания о нем не оставалось, и вот не осталось уже ничего от весны, которая пришла и ушла, и новое лето прошло, облетели листья и опять зашуршали под ногами в аллеях, когда Валя, точно службу отслуживая, после концертов и чтений в палатах прохаживалась со знакомыми выздоравливающими ранеными - до прудочка с могилкой или до ворот.
Были такие, что пробовали за ней ухаживать. Какой-нибудь еще бледнолицый солдатик, совсем недавно еле выкарабкавшийся на твердую землю после всех санбатов, полевых госпиталей и операций, вдруг в конце прогулки цеплялся, не желая ее отпускать, умоляюще что-то бормоча невпопад, тянулся через свою толсто забинтованную, твердую гипсовую руку поцеловать, и она, придерживая кончиками пальцев эту руку, чтоб не сделать больно, ощущая подложенную под нее дощечку, старалась необидно отстраниться, а если ему и удавалось ткнуться губами и чмокнуть ее, она не испытывала отвращения, а только неловкость, чувствовала себя точно виноватой перед ним и мягко уводила обратно к большой клумбе, где играл баян и прохаживались по кругу другие девушки с ранеными.
Открыто и отчаянно в нее давно был влюблен молодой десантник Хлопушин, быстро оправлявшийся после перелома обеих ног и правой руки, озорной, задиристый насмешник, с шуточками самоуверенно подхватывающий ее под ручку на глазах товарищей, но, едва они успевали, отделившись от всей толпы, зайти за угол аллеи, сразу начинавший робеть, не сводя с Вали преданного, нежного взгляда.
Она терпеливо, рассеянно улыбаясь, каждый раз выслушивала его рассказы про родные сибирские места, про реку с удивительными рыбами, про невиданные ягоды и мед, какого нигде нет, воспоминанья про всю громадную и дружную их семью со всеми бабками и дедами до последней племянницы, троюродного брата и про то, как там все празднуют, радуются каждому прибавлению, когда кто-нибудь у них женится и приводит еще одну девушку, тем более хорошую... И при этом никогда ничего не договаривал, только долго смотрел на Валю и вдруг насмешливо-развеселым голосом добавлял: "Конечно, это все, если меня на фронте до самой победы не убьют! Хотя как раз с нашим братом десантником это редко случается!"
Незадолго до того, как его должны были выписать на фронт, он принес и отдал прочесть Вале полученное им письмо от Толи Бессмертнова. Валя хорошо помнила, как Толя прошлой осенью прощался с ней перед отъездом на фронт. Как она, стараясь не обидеть, не могла почему-то хоть не всерьез, на словах обещать ждать его, сколько ни умолял. Ему так ужасно нужно было, чтоб кто-то его ждал. И теперь невыносимо было, читая письмо, вспомнить, как Толя тогда плакал и признался, что ни одной девушки еще не знал, - и лет-то ему было на вид меньше его восемнадцати, было до смерти его жалко, но у нее тогда был Орехов, она была тверда и горда даже в словах, и ее только раздражало и возмущало, что кто-то смеет от нее чего-то требовать, когда у нее есть своя собственная, единственная и неприкосновенная любовь...
Письмо было набело написано ровным почерком, гладкими круглыми фразами, как пишут няни или сестры под диктовку в госпитале. Толя извещал, что угодил опять на койку и все вспоминает "наш старый госпиталь" в парке, где хорошо было гулять и Прокоша играл на баяне. Просил передать всем привет, кто помнит. Вместо "Прокоша" было написано "Покоша", и поэтому можно было догадаться, что, диктуя, Толя так и не смог ясно выговорить это слово. И это аккуратно выписанное круглым почерком "Покоша" было самое страшное в письме, если не считать приписки, сделанной той же ровной рукой через день или два, что боец Бессмертнов Анатолий, поступивший с тяжелым ранением, такого-то числа скончался в полевом госпитале, о чем его родным послано извещение.
Лицо у Вали горько сморщилось, и, кусая губы, она не могла удержать слез.
"Сколько хорошего я бы могла ему сказать, если бы только знать, говорила она себе с отчаянием, - а теперь уже поздно, я была занята одной собой, а ведь могла хоть немножко ему помочь, капельку обмануть, и ему было бы легче на душе, там, на госпитальной койке, когда он непослушными губами диктовал это письмо, где ничего не написал, но думал обо мне. Это ужасно, когда счастлив человек, а я была тогда очень счастлива... Делаешься бесчувственной к другим, да, да, очень счастливые делаются черствыми и надменными, как очень сытые и богатые!"
Она ревела безутешно, ненавидя себя, уткнувшись лбом в грудь Хлопушина, ревела, не замечая, не обращая внимания, что он гладит и целует ее голову, блаженно ее обнимает, успокаивая. От него так же, как когда-то от Вани Орехова, как от Толи Бессмертнова, пахло тем же родным и горьким смешанным госпитальным запахом дезинфекции, перевязок и еще чем-то, что для нее было запахом человеческих страданий, и когда после долгих опустошающих слез она почувствовала чужие, немилые, но тоже сухие и бледные, как у них всех, губы Хлопушина у себя на подбородке, не стала его отталкивать: ей показалось, что это бедный Толя все еще пытается ее поцеловать, и опять заплакала самозабвенно, беспомощно повторяя:
- Хоть бы я его поцеловала разок... На прощание.
Глубокими снегами завалило все улицы, деревья и стекла домов побелели, на тротуарах были протоптаны узкие тропинки между высоких валов сугробов, твердый снег взвизгивал под ногами пешеходов. Ночи стояли ясные, звездные, точно раскаленные лютым морозом. Подходил Новый год. Однажды, вернувшись домой, Виола увидела, что отец от нее прячет, прикрывая газетой, что-то, над чем возился у стола.
Ей совсем не до того было, но, чтобы не обидеть, пришлось все-таки попросить показать, что там у него за секреты под газетой. Отец помедлил, поупирался и вдруг разом открыл и с торжеством показал кусочек разноцветной елочной цепочки из бумажных колец, склеиванием которой он занимался.
Каким-то образом нелепая мысль устроить новогоднюю елку возникла у него в голове, сделалась мечтой, что на один вечер все будет, как в старые времена, они позовут каких-то гостей, всем будут приготовлены крошечные, смешные подарочки. Будет ужин.
Эта идея захватила его, разрослась, как болезнь, он уже ни о чем другом говорить не мог, строил все новые планы, стал придавать какое-то особенное значение этому событию. Наконец додумался, да и сам себя убедил, что все это он затевает не ради себя, а только ради Виолы. Она не умеет жить, но он ей поможет, он позовет на Новый год каких-нибудь нужных людей, познакомится и сблизится с ними.
- Не смеши ты меня, опомнись! - отмахивалась Виола. - Кому мы с тобой нужны?
- Как ты не понимаешь! Мы столько времени живем в этом городе, и люди могут подумать, что мы их сторонимся. Это некрасиво. Они могут вообразить, что мы замыкаемся из высокомерия! Пускай запросто побывают у нас дома, мы узнаем друг друга! Уверяю тебя, им самим будет очень интересно!
- Ужас! Как это они до сих пор терпели! И кто эти нужные люди?
- Да возьми первого - твоего шефа Валуева... Пускай он немножко примитивен... ну, и еще кто-нибудь... Просто соседи!
Такие споры возобновлялись каждый день, Виола долго раздраженно отмахивалась, как от мух, от его все более беспочвенных доводов. И наконец отец перестал бороться. Просил клеить кривые коробочки из страничек старого иллюстрированного журнала, впал в отчаяние, погрузился в беспросветный мрак и поверил, что жизнь его погибла безвозвратно, ни одного просвета не будет впереди.
Он лег и целыми днями лежал с мученически полуприкрытыми глазами, отказываясь даже от сладкого. С неожиданной трезвостью он стал соглашаться с дочерью, что затея с елкой нелепа, никому не нужна и вообще неосуществима.
Тогда сдалась Виола и начала придумывать, как устроить что-нибудь похожее на елку, до которой оставалось уже всего несколько дней...
- Знаешь, кто тут у меня был? - спросил на следующий день отец. Орехов явился! Мы с ним сидели тут довольно долго, разговаривали, он все тебя хотел дождаться.
- Странно. Что это ему вдруг вздумалось?
- Что же тут странного?.. Он благополучно прошел медицинскую комиссию и скоро... через несколько дней, кажется, уезжает на фронт. У него, видимо, приподнятое настроение, он говорил "гора с плеч" или что-то в этом роде.
- Он что же? Уже уехал? Или еще собирался зайти?
- Видишь ли, - неуверенно сказал отец, - он застал меня за работой... Вот эти звездочки я склеивал... Так что было просто неловко, я его пригласил на Новый год заглянуть к нам.
- Надо было напрашиваться! Кто тебя просил?
- Да мне кажется, он и не придет... Он что-то говорил, ему нужно еще съездить в свой район, что-то там оформить и тому подобное. Во всяком случае, я проявил минимальную вежливость, остальное меня не касается.
Орехов лежал, не зажигая света, на хозяйской постели, застланной лоскутным одеялом, и курил. На улице морозная звездная ночь, тишина, скрипучий снег, сугробы под самое окошко - и белеющая в потемках комнаты пышущая теплом задняя стенка русской печи.
Проехала машина с зажженными фарами, стекла заиграли разноцветными кристалликами и снова молочно побелели.
"Да, глушь, - подумал он, - даже затемнения нет! - с чувством легкости и свободы вспоминая, что ему уезжать. - Тут долго не выдержишь! - Он с наслаждением потянулся, потушив папиросу. - Пойти? Или не ходить?" Даже в том, что он мог пойти, а мог пролежать хоть три дня, было то же чувство полной свободы, которое наполняло его радостью, заставляя улыбаться лежа в потемках. Госпиталь давно позади, нога молодцом прошла комиссию, суетливые, беспокойные и часто такие неопределенные дела в районе сданы, закончены, подведены под черточку, тоже остались где-то позади.
- Я не ваш, я ушел! - сказал он вслух и засмеялся. То, что ему через два-три дня уезжать на фронт, не восхищало его, как романтически настроенного мальчика. Он хорошо знал, что это такое, но знал и то, что другого места для него сейчас не может быть, и мысль о том, что он скоро будет опять на своем настоящем месте, при своем настоящем деле - в танковом соединении, успокаивала своей правильностью и неизбежностью, снимавшей всякие колебания и тревогу. Хотелось сказать или сделать что-нибудь хорошее.
Из-за перегородки, где спала хозяйка с ребятами, постучали. Он встал, все еще продолжая улыбаться, открыл двери в проходную клетушку, где, поблескивая глазами, лежала в углу коза. Тут из хозяйской комнаты стало слышно, что начали бить двенадцать часы на кремлевской башне.
Все четверо ребятишек, сидя попарно в постелях, держали в руках граненые стаканы, куда понемножку было налито какой-то бражки, и не шевелясь слушали бой часов. Хозяйка, не поспев, видно, переодеться, рукой застегивая на вороте пуговку чистой ситцевой кофты, тоже держала стакан, благоговейно слушала стоя бой часов, готовая заплакать от торжественности момента. У нее муж был на фронте, и все торжественное - кремлевские часы, музыка гимна, сводка командования, - она считала, было в честь ее мужа, и, слушая, всякий раз плакала от гордости и тревоги.
Потом они все перечокались, поздравили друг друга, посидели немножко, и Орехов вернулся к себе в комнату и опять закурил и лег, не теряя прежнего счастливого расположения духа.
Странно, почему люди вечно радуются, что пришел наконец Новый год, и спешат в шею выпроводить старый, а потом будут и этот спешить выпроводить и радоваться новому?.. А чего я радуюсь?.. Ах, да! Захочу - пойду, захочу нет!.. И он представил себе, что не пойдет, и тогда ни малейшей радости не оставалось. Оказывается, она потому и была, что он знал, что может лежать и курить, но в конце концов обязательно пойдет! Вот именно теперь, когда он совершенно свободен, он обязательно пойдет. Пожалуй, он только и ждал этого дня, когда он может спокойно, не торопясь пойти, и только непонятно, как это он мог так долго откладывать, откладывать. Да и откладывал он только потому, что знал: это решено, он к ней пойдет и увидит ее опять. И он почувствовал, что больше откладывать не может даже на минуту! Соскочив со смятой постели, начал одеваться, так спеша, что выбежал на улицу, не успев даже как следует застегнуться.
Он быстро шагал по уличным тропинкам среди снежных валов в человеческий рост, на голубых округлых сугробах лежали светлые квадраты с переплетами от освещенных окон, за которыми праздновали Новый год, доносилась слабая, везде одинаковая музыка репродукторов, двигались тени за толсто намерзшими стеклами.
В первую минуту, когда он, переступив порог, шагнул в комнату, он точно наткнулся с силой на блестящие, устремленные ему навстречу глаза Вали. Точно в грудь толкнуло - он остановился, не видя ничего, кроме этих глаз. Все остальное, что было в комнате, - люди у стола, освещенного лампой, голоса, - все это было как в тумане, он ясно видел только глаза, как они, пристально встретив его взгляд, очень медленно ушли, опустились вниз, отвернулись.
После этого он разглядел все: бедно накрытый стол с остатками угощения, однобокую елку, украшенную бумажными цепями, со звездочкой наверху, сияющего, гладко выбритого, важного отца Вали, двух баб-соседок за столом, одну с ребенком на руках, и счастливо-испуганного маленького старика с растрепанной бородой, которую он стеснительно придерживал ладонью, чтобы не лезла на стол.
Отец Вали сейчас же вскочил и бросился к нему навстречу, протягивая старую шляпу, в которой лежало несколько неровно склеенных коробочек.
- Вам сюрприз!.. У нас всем сюрпризы, - смеясь от удовольствия, кричал отец. - Выбирайте любую! Попугайная судьба, предсказание на Новый год!
Орехов, хмурясь, спросил:
- Выбирать?
- Любую, любую! Теперь потяните за хвостик! Тяните, не бойтесь, сейчас узнаете, что вас ожидает в новом году! Ну? Что?
Орехов потянул, в коробочке что-то щелкнуло, оттуда брызнуло несколько кружочков самодельного конфетти, коробочка развалилась, и там оказался вырезанный из раскрашенного картона розовый поросенок.
Женщины сдержанно засмеялись, та, что с ребенком, при этом неодобрительно покачала головой, а старичок, заметив, что все смеются, тоже радостно рассмеялся.
- Эмблема изобилия! - кричал отец. - Вас ожидает изобилие и счастье! Присаживайтесь к столу!
- Больше похоже, мне кто-нибудь должен свинью подложить.
Орехов сел рядом с Валей. Картонный репродуктор шумел и стрекотал, передавая музыку, ребенок хныкал, а отец, чуть захмелев, изо всех сил поддерживал праздничное настроение, произносил тосты за победу, за присутствующих воинов и, протягивая всем по очереди блюдо с маленьким пирогом, уговаривал брать побольше и потом в разговоре рассеянно подбирал щепоткой высыпавшуюся начинку и, улыбаясь среди оживленного разговора, отправлял ее в рот.
Валя, привстав, потянулась через стол, чтоб подать женщине с ребенком тарелку с капустой, и, опустившись на свое место, по-прежнему глядя не на Орехова, а куда-то в пространство, поверх стола, усмехаясь, сказала:
- Чему это приписать, что вы вдруг явились? Как это вы адрес запомнили? Удивительно!
Он не отвечал, и она обернулась наконец и посмотрела, чего это он молчит. И именно в эту минуту, когда он увидел опять ее глаза, ее длинную, мягко повернутую шею и подбородок, ее неприязненно сжатый рот, он разом вспомнил ее всю, со звуком ее голоса, стремительной походкой, с теплом ее дыхания около своего рта, с шершавой штопкой на локте кофточки, что была на ней и сейчас, и тогда, когда она, высоко сидя на выкрашенной белой краской табуретке посреди палаты, читала вот этим своим милым голосом, когда-то последним отзвуком ускользающего мира замиравшим в пустоте наркоза перед операцией. И вот теперь он с изумлением, точно ему кто-то дал прочесть то, что с полной ясностью сложилось в мозгу, начал понимать: "Я люблю ее, что же это такое? Я люблю ее, совершенно не знаю, что это значит, и все-таки я ее люблю".
- Что с вами? - вдруг внимательно спросила Валя, пристально вглядываясь.
- Вы сказали, что я вас позабыл...
- Не говорила.
- Я ничего не позабыл. Никогда этого не было, чтоб забыл.
- А что же тогда!
- Я откладывал, - сказал он убитым голосом. - Почему-то я все откладывал.
- А теперь уезжать?
- Теперь уезжать. Я никак не могу объяснить, как я это мог. Я сейчас сам этого совершенно понять не могу.
Валя быстро встала и подняла стакан.
- За благополучный отъезд! - крикнула она и чокнулась с Ореховым. - За отъезжающих! Ура!
Женщина с ребенком выпила и сказала старику:
- Вы, папа, рот призакройте, молчите и кушайте, - и положила ему немножко пирога.
Старик радостно посмотрел на пирог, прибрал со стола бороду и закрыл рот, продолжая сиять: ему, кажется, больше всех сегодня был праздник.
В сенях тяжело затопали, дверь отворилась, пахнуло морозным дымом, в комнату ввалилось двое. Мясистый, коротконогий Валуев и другой, тощий и белесый, какого-то постного вида.
- Гостечка вам привел, принимайте! - пропуская тощего впереди себя, возглашал Валуев, оживленно потирая замерзшие руки. - Любите, жалуйте, Васильвасилич!
Оба они были выпивши, но не сильно.