Даниэль Клугер
Последний выход Шейлока
Глава 1
С некоторых пор я начал сомневаться в достоверности собственного прошлого. Картины, встающие в моей памяти, все чаще кажутся мне незнакомыми. Не полностью — но какими-то деталями, явно не совпадающими с тем, что имело место в реальности. Впрочем, реальность и достоверность — не только не тождественные, но даже не всегда близкие понятия. Говоря о достоверности того или иного события (в случае, если мы сами не были его очевидцами), мы лишь отдаем должное умению рассказчика придать своему изложению (или интерпретации) правдоподобие. Это отнюдь не то же самое, что правда, истина. Повествователь Тацит был талантливее повествователя Светония, и только поэтому современные историки склонны больше доверять первому, нежели второму.
Так вот, я все чаще вижу сны, приводящие меня если не в смятение, то, во всяком случае, вынуждающие задумываться. Если правда, что сны являются мозаикой воспоминаний, таящихся на дне нашей памяти и всплывающих в самых причудливых комбинациях ночью, когда сознание отдыхает, а подсознание, напротив, господствует, то все, увиденное во сне, мы можем при желании и некоторых усилиях объяснить и понять. Невиданное существо — кентавр — всего лишь синтез хорошо известных человека и коня. То же и сновидения: в принципе можно разъять увиденную непонятную картину на виденные ранее и вполне понятные детали, из которых подсознание, этот гениальный художник, таящийся в каждом, ее собрало.
Но все чаще вижу я во сне детали, ничего мне не говорящие. Более того: детали, о которых я могу сказать с полной уверенностью — это чужая память. Я просто не мог никогда — ни в далеком, ни в близком прошлом — видеть то, что ныне вижу во сне. Те частички, из которых складывается мозаика моих сновидений.
Не далее как вчера я поделился этим с г-ном Шейнерзоном, единственным раввином Брокенвальда. Многие полагают, что он повредился в уме, и у меня иногда тоже появляется такое впечатление. Тем не менее, я с ним общаюсь, порой и подолгу. Особенно после того, как оказался отставленным от больных и перешел в категорию неработающих обитателей гетто. О причине своего падения я, возможно, расскажу ниже; сейчас же мне хочется привести ответ рабби Аврум-Гирша Шейнерзона. Это произошло утром, в очереди к пищеблоку. Не знаю, для чего стоит в этой очереди г-н Шейнерзон — ни разу я не видел, чтобы он что-нибудь там ел. Но весь последний месяц я его встречал там регулярно. Причем каждый раз маленькая сухонькая фигурка в непомерно большом залатанном пиджаке, каком-то странном шарфе, из которого торчала тонкая шея, коротких выцветших брюках и солдатских ботинках, словно из-под земли вырастала рядом, стоило мне встать в хвост очереди мужчин в тусклой старой одежде, со стертыми лицами. В моем нынешнем жилище нет зеркала, а выбитые оконные стекла заменены листами фанеры, так что не знаю, обрел ли и я такой же странный облик — облик человека, выпавшего из времени.
Впрочем, все это — пустые рассуждения. Так вот, рабби Аврум-Гирш, немного походивший в своем наряде на грустного клоуна, в ответ на мои слова о странных снах и причудах памяти, сказал после долгого раздумья:
— Глядя на вас, реб Иона, я уже давно предполагал нечто подобное. Разумеется, вы должны испытывать именно такие ощущения. Знаете ли вы, что такое сон, реб Иона? Сон — это шестидесятая доля смерти. Когда человек спит, он как бы испытывает ослабленный вариант умирания. Вы врач, вам это будет понятно, правда? Вы ведь делаете прививки, а что такое прививка, как не ослабленная же многократно болезнь? Ну вот, в момент такой неполной смерти душа частично высвобождается от оков материальности… — он озабоченно нахмурился, так что над редкими бровями появились глубокие борозды. — Вы говорите: «Память». Нет, реб Иона, вы видите не просто память, вы видите память своей души. Но все дело в том, высокоученый реб Иона, все дело-то в том, образованнейший господин доктор Вайсфельд, что в теле вашем сосуществуют две души, две души, вернувшиеся на землю, низвергнутые в гилгул, дабы искупить прежние грехи. Почему так происходит, я не знаю, да и мало кто знает, но, поверьте мне, реб Иона, такое бывает. Ари а-Кадош, рабби Ицхак Луриа Ашкенази, да будет благословенна его память, рассказывал об этом своему ученику рабби Хаиму Виталю, а реб Хаим, да будет благословенна и его память, записал сказанное рабби Ицхаком. И вот он-то и передает со слов своего учителя, что бывает иногда такое — две души заключаются в единую оболочку. Изредка они враждуют, и тогда человек испытывает ощущения сродни помутнению рассудка. Чаще же одна подавляет другую, и другой приходится довольствоваться лишь теми редкими мгновениями, когда сон, этот хрупкий мостик между бытием и небытием, ослабляет связи между идеальным и материальным, между душой и телом. Реб Хаим упоминает случаи, подобные вашему, в своей «Книге видений», «Сефер а-хезъенот».
Признаюсь, столь парадоксального и оригинального объяснения я не ожидал, потому и запомнил его почти дословно. Я спросил:
— Почему же раньше со мной такого не случалось?
— Посмотрите на себя, доктор Вайсфельд, — укоризненно ответил раввин, и его пепельная борода дрогнула. — Кем вы были раньше и кем стали сейчас. Где вы были раньше и где вы сейчас. Разве вы не чувствуете, что мир вас удерживает все слабее? Ваша вторая душа, слабая и грешная душа, та, которую подавляла первая, менее грешная и более сильная, сейчас имеет больше возможностей заявить о себе. И ее память, память ее прежних перевоплощений, прежнего путешествия в гилгул, вторгается в сны первой, основной души.
— И кому же они принадлежали в прежней жизни, эти мои души? — интерес мой, разумеется, был окрашен скепсисом, но в то же время ответа я ждал с изумившим меня самого нетерпением.
Густые брови нашего рабби сошлись на переносице, так что глаз почти не было видно.
— Я должен подумать… — пробормотал он. — Так все запуталось… И ведь это важно, реб Иона, это так важно, так важно знать: кто из нас кем был в прошлой жизни… Ари а-Кадош, согласно ребу Хаиму, говорил еще более удивительные вещи о перевоплощениях душ. Например, о том, что одна из душ ранее могла принадлежать животному. И что в одном теле могут совершать путь к исправлению даже не две, а три и более души…
Он замолчал, глядя перед собой невидящими глазами.
— Я должен подумать, — повторил он, резко повернулся и быстро зашагал назад к бараку, придерживая рукой выцветшую, потерявшую форму ермолку. Я смотрел ему вслед растерянно и удивленно. До тех пор, пока маленькая фигурка в латаном — перелатаном пиджаке и коротких брюках не скрылась за поворотом.
Вторично в тот же день я встретил рабби Аврум-Гирша после обеда. Он сопровождал телегу с четырьмя гробами, поставленными бок о бок, поперек телеги — иначе бы они не поместились. Очередные жертвы скверного питания и антисанитарии — все четверо умерли ночью в больничном бараке от брюшного тифа. Родственникам — у двоих умерших были в гетто родственники — позволили сопровождать наскоро сколоченные плоские ящики только до ворот. Здесь им приказали остановиться, и дальше похоронная процессия двинулась уже в сопровождении троих: представителя Юденрата, кого-то из еврейской полиции — коротышки с толстыми кривыми ногами, явно гордившегося синей униформой австро-венгерской армии времен Первой мировой и старыми видавшими виды сапогами. Третьим был раввин Шейнерзон, в обязанность которого входило чтение кадиша.
Я стоял в относительной близости от ворот (один из умерших был моим соседом по бараку — несчастный старик, проболевший всего полтора дня). Реб Аврум-Гирш шел, бормоча что-то себе под нос. На лацкане его бурого пиджака красовалась шестиконечная звезда из желтой материи — каждый, кто по каким-то причинам покидал гетто, обязан был носить такую.
Вахтман в стальном шлеме и серой форме с черным воротником интересовался покойниками куда больше, чем живыми. Он приказал поднять крышки всех четырех гробов, затем внимательно просмотрел документы, врученные ему г-ном Шефтелем. Не найдя ничего подозрительного, разрешил открыть ворота. Крохотная процессия, мало похожая на похоронную, скрылась в густом тумане, постоянно окружавшем Брокенвальд.
Вахтман не обратил ровным счетом никакого внимания на нас, остановившихся в двадцати метрах от его поста. Даже не посмотрел в нашу сторону — насколько вообще можно было судить: тень от шлема казалась столь глубокой, что виден был лишь выдвинутый вперед массивный подбородок часового.
Зато двое «синих» полицейских, едва ворота приоткрылись, поспешили оттеснить нас подальше. Делали они это азартно и как-то испуганно — несмотря на угрожающие жесты и взмахи короткими увесистыми дубинками.
В последнее время я чувствовал себя неважно — сказывался урезанный паек, заменивший недавний полноценный, который полагался медицинскому персоналу. У меня внезапно закружилась голова и перехватило дыхание — в тот самый момент, когда один из еврейских полицейских с силой толкнул меня в грудь. Ноги мои подкосились, и я бы, скорее всего, упал — если бы не чьи-то руки, подхватившие меня подмышки и заботливо поставившие на ноги. Я оглянулся на добровольного помощника.
— Пойдемте, пойдемте, доктор Вайсфельд, — приговаривал он, увлекая меня прочь от опасного места. — Нечего вам тут делать — да и мне тоже.
Тут я его узнал, хотя мы не виделись без малого тринадцать лет — с 1931 года. Это был профессор Герберт Штерн, сопровождавший меня в поездке в Германию.
— Доктор Штерн… — пробормотал я. — Здравствуйте, доктор… Спасибо… Не стоило утруждать себя, он бы мне ничего не сделал…
Штерн молча подвел меня к фанерным ящикам, стоявшим в беспорядке между пищеблоком и складом. Это пространство представляло собой своего рода мертвую зону, не просматривавшуюся от ворот, несмотря на близость. Профессор осторожно усадил меня на один из ящиков, наклонился.
— Вам лучше? — спросил он. Я кивнул и в свою очередь окинул его более внимательным взглядом.
Профессор и раньше был худым человеком, но сейчас он производил впечатление даже не скелета — шеста, на котором висело нечто вроде серого балахона. Шест увенчивался удлиненной головой в вязаной шапочке. Скулы казались столь острыми, что неизбежно должны были прорвать желтую, изрезанную морщинами кожу — причем в ближайшее время.
Убедившись, что я действительно немного отдышался и пришел в себя, профессор Штерн сел на соседний ящик. Балахон — потерявшее всякую форму пальто — собрался складками. Теперь он походил не на шест, а на странную, грустную птицу.
— Я думал, вы перебрались в Америку, — сказал я.
— Да, я собирался, — ответил Штерн. — Увы: американский консул в Париже готов был представить въездную визу только мне одному. Я не мог оставить семью.
— Ваша семья здесь?
Он отрицательно качнул головой. Я не стал расспрашивать. Мы молча посидели какое-то время, после чего Штерн ушел. Я остался на ящике. Слабость, охватившая меня у ворот, еще не до конца прошла.
Я сидел, полузакрыв глаза, и вспоминал нашу первую встречу с Гербертом Штерном.
Та давняя поездка имела символический смысл, хотя понятно мне это стало лишь теперь. В 1931 году я был приглашен медицинским факультетом Хайдельбергского университета прочитать курс лекций по эпидемиологии — до того полтора года я провел в бомбейском медицинском центре Мордехая-Зеэва Хавкина. Немецких коллег интересовала методика диагностирования и профилактики чумы и брюшного тифа, которыми центр занимался весьма успешно — еще со времен работы в нем самого Хавкина, блестящего ученого и истинного подвижника.
Миновав чешско-германскую границу, я несколько часов провел в городке под названием Брокенвальд. Он находился на спорной территории: и Чехия, и Германия с незапамятных пор предъявляли права на крошечный клочок земли, зажатой пологими, поросшими хвойным лесом горами. К северу, в пяти километрах лежала немецкая деревня Остфайердорф, к югу — на точно таком же расстоянии — чешские Лимбовицы. Сам же Брокенвальд казался идиллическим местом, местные жители — и чехи, и немцы, — выглядели добродушными и гостеприимными. В той поездке меня сопровождал профессор Герберт Штерн; ему я признался, что именно в таком раю мне хотелось бы поселиться на старости лет.
Поистине, не стоит высказывать вслух желания, особенно если они продиктованы эмоциональным порывом. Сейчас я живу именно в Брокенвальде; что же до старости лет, то в мои нынешние сорок пять уже отношусь к старейшим его обитателям.
Рассказывают, что в Праге, на старом еврейском кладбище недоброй славой пользуется могила знаменитого чудотворца рабби Иегуды-Ливо Бен-Бецалеля, легендарного создателя Голема. Пражане — и евреи, и чехи — верят, будто желания, высказанные над этой могилой непременно сбываются. Но высказывать их следует весьма осторожно, ибо исполнение всякого желания непременно требует оплаты. Некая юная иностранка, испытавшая в Праге все прелести первой любви, высказала у старой могилы свое страстное желание навеки остаться в чешской столице. Она-то думала, что вечность и бесконечность суть тождественные понятия. Но нет, через месяц после своего вполне объяснимого порыва девушка скончалась от скоротечной чахотки, была похоронена здесь же, на старом кладбище, и оплакана безутешным предметом любви. Ее желание сбылось, но она-то мечтала о другом!
Ныне я живу в Брокенвальде, и это можно назвать моей третьей поездкой в Германию. Впервые я оказался в этой стране в годы мировой войны, точнее в 1916 году. Будучи в те времена подданным Российской империи, то есть гражданином враждебного государства, к тому же молодым (мне едва исполнилось шестнадцать лет), я оказался в числе интернированных германскими властями. Лагерь для перемещенных лиц оказался не столь страшным местом, к тому же местные жители относились к нам с определенной долей сострадания — так же как охранники, вышедшие из призывного возраста ополченцы-фольксштурмовцы. Парадоксом по нынешним временам, парадоксом, окрашенным трагической иронией, следует считать тот факт, что особым сочувствием пользовались евреи: в Германии тогда часто писали о еврейских погромах, чинимых казаками в прифронтовой полосе.
Вторичный мой приезд в Германию связан был с тем самым приглашением; я уже стал подданным Польской республики, окончил университет, защитил докторскую диссертацию в Вене и, как уже было сказано, полтора года проработал в Бомбее. Приглашение в Хайдельберг стало, по сути, первым приглашением подобного рода, полученным мною, и ради него я прервал свою работу во французских архивах (меня интересовали сведения об эпидемиях чумы в средневековой Европе). Тогда-то я и увидел впервые аккуратный, словно игрушечный Брокенвальд, лежавший в горной долине, прекрасно сохранившийся замок XIII века, нависавший над городком, — и выразил легкомысленное желание поселиться здесь в конце жизни. Правда, подобно упоминавшейся мною девице, мне как-то в голову не пришло уточнить выражение «в конце жизни».
Я не мистик. Врачу трудно быть мистиком, хотя мой старший коллега, уже упоминавшийся Мордехай-Зеэв Хавкин, великий инфекционист и победитель чумы, всерьез занимался Каббалой и, в конце концов, предпочел славе победителя чумы тихую жизнь еврейского мистика в швейцарской Лозанне. Но, повторяю, я не мистик и потому в происшедшем вижу не столько проявление сверхъестественных сил, сколько мрачноватую иронию истории. Хотя, наверное, ирония истории, с точки зрения, например, доктора Хавкина или рабби Аврум-Гирша и есть, в действительности, проявление мистических связей, увиденных человеком с неправильным зрением материалиста.
Лет пятнадцать назад в Лодзи один хасидский адмор рассказывал мне историю о праведнике рабби Зусе. Однажды рабби Зуся и его брат рабби Элимелех из Лиженска заночевали в какой-то деревушке. Среди ночи их вдруг одновременно охватил необъяснимый ужас, от которого они проснулись и, не сговариваясь, в буквальном смысле слова, пустились наутек. Остановившись посреди ночной дороги лишь после того, как деревушка скрылась за холмами, рабби Зуся и его брат почувствовали, что страх исчез. Больше рабби Зуся никогда не посещал этих мест, хотя вся жизнь его, по словам адмора, протекала в странствиях. Адмор назвал испугавшую праведника деревню: Освенцим. Тогда это слово означало только то, что означало. Ныне, в связи с событиями полугодовой давности, свидетелем, и до известной степени, участником которых я стал, мне известно, что скрывается за этим названием.
Вспомнив недавно эту историю (не знаю, почему), я подумал, что, наверное, окажись рабби Зуся в Брокенвальде, когда городок выглядел мирным и благодатным, он, возможно, испытал бы тот самый сверхъестественный всепобеждающий ужас. Но со мной ничего подобного тогда почему-то не произошло. По всей видимости, мне до праведников далеко — так же, как и двум (или даже более) душам, которые, если верить рабби Шейнерзону, обретаются в моем весьма отощавшем теле.
Сегодня, глядя из разбитого окна барака на обшарпанные мрачные здания с такими же выбитыми стеклами, на колючую проволоку, окружившую Брокенвальд, превращенный немцами в гетто, остается лишь удивляться совпадениям, случающимся иной раз в нашей жизни.
Вот, например, еще одно. В 1931 году я выкроил час для посещения замка Айсфойер. Замок был построен на отвесной скале, нависавшей над городком. На первый взгляд она показалась мне необыкновенно высокой — настолько, что шпиль донжона окутывали облака. Разумеется, то было иллюзией. Как мне объяснил местный пастор, взявшийся проводить гостей в Айсфойер, по причине необъяснимого перепада температур (он относил это явление за счет каких-то подземных процессов, трещин и пустот в земных недрах), Брокенвальд и окрестности постоянно окутаны туманом, который внизу, в самом городе, воспринимается романтической дымкой, но при взгляде вверх, на средневековое сооружение, кажется плотными мрачными тучами.
Эта картина вызывала тревожное чувство (вот, пожалуй, первый и единственный раз испытанное тогда в Брокенвальде ощущение, ныне кажущееся мне слабым отголоском предчувствия, обуявшего хасидского праведника): глядя в течение более или менее продолжительно времени на туман, укутывающий башню, начинаешь вдруг замечать, что он отнюдь не неподвижен. В темно-серых, местами иссиня-черных облаках наблюдалось медленное, непрерывное вращение, перемещение одних туманных слоев относительно других. По временам туман принимал причудливые формы, которые моей фантазией непроизвольно превращались в каких-то зубастых, крылатых и когтистых химер, то тянущих к нам свои лапы, то вдруг мгновенно терявших форму — с той лишь целью, чтобы принять новое, еще более чудовищное обличье.
По дороге — вернее, тропинке — пастор Шварц рассказывал нам с профессором Штерном местные предания, касавшиеся самого замка и его прежних обитателей баронов фон унд цу Айсфойер, род которых пресекся в первой половине XVIII века. Самыми известными были барон Гуго фон унд цу Айсфойер, участник третьего крестового похода, соратник Фридриха I Барбароссы. Гуго привез с Востока какие-то книги, по мнению местных жителей — колдовские — и был сожжен как еретик вскоре после возвращения из похода.
Другой знаменитостью стал его потомок, живший спустя четыреста лет Леонард фон унд цу Айсфойер. Этот господин, по словам пастора Шварца, прославился, главным образом, тем, что в 1564 году давал приют доктору Иоганну Фаусту. «Правда, — заметил пастор после минутной паузы, — я думаю, что это легенда. В то время знаменитый чернокнижник и маг, как минимум, четверть века лежал в земле. Другое дело, унес ли его дьявол в 1536 году в Вюртемберге или удушил в Праге четырьмя годами позже».
Так вот, совпадение следующее. Ныне в замке располагается комендатура Брокенвальда. А коменданта зовут Леонард. Шарфюрер СС Леонард Заукель.
Что же до барона Леонарда фон унд цу Айсфойер, то призрак его, возможно, испытывает некоторое смятение от поведения новых хозяев старинного сооружения. Не исключено, впрочем, что эсэсовец Леонард стал, согласно теории г-на Шейнерзона, воплощением двух великих грешников рода владельцев замка Айсфойер. В этом случае он, подобно мне, мучается неопределенностью сновидений, приходящих в его спальню из холодного туманного покрова…
Третьим совпадением, вновь имеющим непосредственное отношение к моей скромной особе, стала встреча в очереди у пищеблока, спустя месяц после того, как представитель Юденрата доктор Красовски сообщил мне, что отныне я не работаю в медицинском блоке. Доктор Красовски отвечал в совете гетто за эпидемиологическую обстановку. Было ли решение о перетряске медицинского персонала в связи с участившимися случаями брюшного тифа решением собственно совета, или они выполняли распоряжение коменданта, но тогда внезапно уволили семь человек — врачей и медсестер. Из уволенных я оказался самым старшим по возрасту. Мои коллеги уже через день-два попали в состав бригад, работающих на сельскохозяйственных угодьях вне стен гетто. А я сразу же оказался среди неработающих, соответственно получил урезанный паек и уже в первый день нового своего положения отстоял за ним несколько часов. Единственным положительным следствием этого выматывающего стояния за крохотным куском хлеба и миской мутной похлебки оказалась возможность общения с некоторыми давними знакомыми, попавшими в ту же категорию обитателей гетто, что и я.
В одно прекрасное утро моим соседом по очереди оказался Макс Ландау.
Я познакомился с этим человеком все в том же 1931 году, во время короткого посещения Берлина. Меня повели на премьеру странной пьесы какого-то неизвестного мне драматурга с птичьей фамилией, кажется, Галка. Кажется — потому что пьеса прошла всего один раз, и никогда более произведения этого автора мне не попадались.
После спектакля профессор Штерн выразил желание познакомить меня с режиссером. Я согласился — хотя бы потому что в малопонятном, с моей точки зрения, спектакле было нечто, меня заинтересовавшее. Даже не в самом спектакле, а в некоторых чисто постановочных ходах.
Несмотря на явный провал (по ходу премьеры большая часть зрителей покинула зал), режиссер выглядел не только не обескураженным, но, напротив, вполне довольным и собой, и своей работой. Спустя какое-то время я понял, что Макс Ландау — так его звали — никогда не бывал в ином состоянии.
Тогда же меня представили и его жене, очаровательной госпоже Лизелотте Ландау, урожденной фон Сакс. Стройная молодая блондинка с крупными чертами лица была полной противоположностью мужу, наделенному внешностью типичного польского или галицийского еврея, по ошибке обряженного вместо традиционной одежды и меховой шапки-штраймла в европейский смокинг. Правда, речь этого толстого короткорукого господина с густой, несмотря на молодость, проседью в курчавых волосах отличалась изысканностью, особенно заметной моему уху иностранца.
Он сразу же подхватил меня под руку (дело происходило в полупустом фойе, когда немногие зрители, досидевшие до конца, разошлись), и повел к стойке бара.
— За успех надо выпить! — заявил он.
— Вы считаете премьеру успешной? — спросил я удивленно.
— Разумеется, — г-н Ландау пригубил коньяк, поданный ему в пузатой рюмке тонкого стекла. — А разве вы сами не видите? Успех, уважаемый доктор Вайсфельд, истинный успех. Мне удалось то, чего хотелось больше всего: я до смерти напугал публику обыденными вещами. Понимаете? Будьте уверены, зрители уходили не потому, что им не понравилось происходящее на сцене, напротив. Понимаете? Им стало страшно, и с каждой минутой становилось все страшнее. Им хотелось поскорее оказаться дома, за крепкими стенами. Понимаете? Если бы нам удалось с помощью какого-нибудь волшебного телескопа увидеть, что происходит в этих домах, мы увидели бы именно такую картину — испуганных, трясущихся обывателей, проверяющих прочность дверных засовов.
В тот момент я вдруг почувствовал, что он говорит чистую правду. Одновременно я испытывал сильное раздражение от его неприятной манеры говорить быстро и пересыпать речь к месту и не к месту идиотским вопросом «Понимаете?»
— Вся эта нечисть, — продолжал г-н Ландау. — Все эти одноклеточные ублюдки, вдруг вылезшие из разных дыр и заполнившие собой бюрократические кабинеты, все эти механизмы внезапно получают власть — и над кем? Над заурядным и законопослушным коммивояжером. Понимаете? Понимаете?
— Разве герой пьесы — коммивояжер? — удивился я. — Мне казалось, он художник…
— А-а, вы заметили? — г-н Ландау прищурился. — Это и есть та самая двойственность, которая удалась драматургу. Понимаете? Впрочем, это неважно. Обратите внимание — герой даже не знает причин, по которым его вдруг привлекают к суду. Понимаете? Но главное: он очень быстро начинает чувствовать себя виновным. В чем? Неважно. Важно — перед кем… А вы не пьете, доктор. Это плохо…
Я сделал глоток — без особого удовольствия.
— Вы были на войне, господин Вайсфельд? — спросил он вдруг.
— К счастью или несчастью, я оказался молод для армии.
Он вдруг нахмурился.
— Я совсем не помню войну, — сказал он. — Понимаете? Не помню. А ведь мне было шестнадцать, когда она закончилась… А мне нужно вспомнить. Не детали — ощущения. Я хочу поставить спектакль о войне. О войне как о живом существе, понимаете? Но для этого нужны ощущения. Я должен понять ее… — Он запрокинул голову, прикрыл глаза. — Понять… — г-н Ландау замолчал. Я почувствовал себя неловко, но пауза длилась всего несколько мгновений. Режиссер взглянул на меня и сказал вдруг совсем другим тоном:
— Было очень приятно поговорить.
Неловко поклонившись, он отошел, словно испугавшись чего-то. Я оглянулся. Макс Ландау стоял рядом с г-жой Лизелоттой и слушал ее речь, покорно склонив голову. По отдельным доносившимся словам я понял, что речь идет о чрезмерном пристрастии к коньяку.
Той короткой встречей и ограничилось наше знакомство — вплоть до дня, повторяю, когда уже здесь, в Брокенвальде, стоя впервые в стариковской очереди за пищей, я услышал свое имя, произнесенное стоящим позади меня человеком. Им оказался г-н Ландау, исхудавший и осунувшийся, со щеками, покрытыми черной щетиной, но с тем же ироничным и несколько самодовольным взглядом ввалившихся глаз.
— А-а, доктор Вайсфельд! — закричал он так, словно я находился в километре от него. — Доктор Вайсфельд! Черт возьми, не могу сказать, что рад вас видеть. Понимаете? То есть, я хочу сказать, что рад видеть вас, но видеть здесь — нет, увольте. Понимаете? Такое вот несоответствие отношения к факту встречи и месту встречи.
Я чуть отстранился от него. Вереница истощенных мужчин и женщин в обтрепанной одежде была странным фоном для этой трескучей болтовни, тем более, для потуг на остроумие. Но г-н Ландау не обратил никакого внимания на мое движение, как не обратил никакого внимания на неприязненные взгляды со всех сторон.
К счастью, подошла моя очередь. Я протянул жестяную миску девушке-подавальщице, и та быстро опрокинула в миску чепрак с картофельным супом (так называлась эта бурда). Вторая девушка (они были похожи, словно близнецы; в действительности, схожесть эта имела своей основой одинаковое выражение ожесточенного смущения на их лицах) сунула мне в руку кусок тяжелого, похожего на глину хлеба и плеснула в помятую алюминиевую кружку половник горячего желудевого эрзац-кофе. Я отошел от котлов и пристроился у глухой стены пищеблока на пустом ящике.
Макс Ландау, получив свою порцию, тут же уселся рядом, бесцеремонно отодвинув меня, так что я едва не опрокинул поставленную на угол ящика кружку.
— Странно, что я вас не встречал до сих пор! — говорил он, шумно глотая мутную горячую жидкость, в которой плавали то ли мелкие кусочки переваренной гнилой картошки, то ли просто картофельная шелуха. — Я здесь уже целых три месяца. Тихая гавань после кругосветного путешествия, моя Итака! Понимаете? Еврейское гетто под названием «Итака»! Одиссеи с желтыми звездами! Одиссеи, зачастую выданные собственными Пенелопами! Понимаете? Одиссея гнал с места на место гнев Посейдона. Евреев тоже гонит с места на место Божий гнев. Посейдон отстал от несчастного бродяги, когда тот, наконец-то, добрался до Итаки. И от меня, похоже, гневный Бог отстал здесь, в Брокенвальде. Потому я и говорю: моя Итака! Понимаете?
Из дальнейшего его рассказа выяснилось, что в 1934 он перебрался из Германии в Австрию, затем — в Советский Союз. Москва ему не понравилась, и он уехал во Францию.
— Представьте себе, мне удалось там поставить двенадцать спектаклей! — с гордостью сообщил он. — Но — увы. Все это не помогло мне разжиться американской визой. Какое-то время прожил в неоккупированной зоне — в Марселе.
Из Марселя в один прекрасный день депортировали всех евреев, не имевших французского подданства.
— Подумать только, я опоздал всего-навсего на трое суток! За три дня до того, как доблестная вишистская полиция собрала воедино всех евреев, не имевших французского подданства, я должен был встретиться с португальским консулом в Марселе. Говорят, святой человек, он помог выбраться в Лиссабон нескольким тысячам евреев. Просто распорядился выдавать им въездные визы. Но его правительство не любило евреев. И святому предложили немедленно вернуться на родину. А мы остались ни с чем. Только с рассказами нескольких счастливчиков о святом португальце, росчерком пера даровавшим нормальную жизнь моим согражданам. Ах, если бы, если бы… Три дня, подумайте только! Роковое число, мистическое. Три дня — и Иисус возносится на небеса. Три дня — и воскресает Лазарь… Или четыре? А-а, неважно… Да. А потом мы в таких местечках побывали, что Брокенвальд кажется раем!
Г-н Ландау все время говорил «мы». Я хотел было спросить, кто еще имеется в виду, но тут он сам сказал:
— Так что мы с Лиззи здесь уже целых три месяца.
До меня не сразу дошел смысл этой фразы.
— Вы с Лиззи? — переспросил я, на мгновение забывая о неприязни. Перед глазами моими немедленно встала юная статная блондинка. — Но разве ваша жена еврейка?
— Нет, к сожалению, — с досадой ответил Макс Ландау. — Или к счастью. Нет, конечно же, к несчастью. Она не еврейка, она немецкая дура, решившая разделить судьбу мужа. Поперлась за мной. Сюда. Понимаете? Понимаете? Если бы только сюда, доктор!.. Но что о том рассказывать? Все позади, все в прошлом. Понимаете?
Далее, ни на мгновение не прерывая жадного чавканья, он поведал мне, что в Брокенвальде открылся театр — «Настоящий театр, доктор!» — и что ему, Максу Ландау предоставлено право быть его художественным руководителем. Так что сегодня я имею честь в последний раз принимать пищу с безработным Ландау. Ибо с завтрашнего дня господин Ландау переходит в категорию работающих обитателей Брокенвальда.
— Завтра премьера, доктор Вайсфельд, — сообщил он. — Я вас приглашаю. Мы ставим «Венецианского купца»! Понимаете? Шекспира!
Он вдруг вскочил, отставил опустевшую миску. Лицо его странным образом вытянулось, тощие руки вздернулись вверх, глаза сощурились, на потрескавшихся (следствие авитаминоза) губах заиграла презрительно-надменная улыбка. Меня поразила странная эта метаморфоза, а г-н Ландау вдруг протянул руку в направлении неподвижно стоявшего «синего» полицейского, наблюдавшего за порядком в очереди, и продекламировал:
— «Вот истинно на вид слащавый мытарь!
Он ненавистен мне как христианин,
Но больше тем, что в жалкой простоте
Взаймы дает он деньги без процентов
И курса рост в Венеции снижает.
Ох, если б мне ему вцепиться в бок!
Уж я вражду старинную насыщу.
Он ненавидит наш народ священный
И в сборищах купеческих поносит
Меня, мои дела, барыш мой честный
Зовет лихвой. Будь проклят весь мой род,
Коль я ему прощу!..»
Последнюю фразу он выкрикнул столь пронзительно, что полицейский, стоявший метрах в пятидесяти от нас, услышал и всем корпусом развернулся в нашу сторону.
— Успокойтесь! — я ухватил режиссера за рукав. — Вы навлечете беду на всех нас!
— Беду? — удивленно переспросил он. — О какой беде вы говорите? Я просто репетирую. Понимаете? И никто мне этого не запретит. Во всяком случае, не этот болван с дубинкой. Театр открыт по распоряжению самого коменданта. Понимаете? Между прочим, пьеса, рекомендована доктором Геббельсом к постановке всеми театрами Рейха, — в голосе Ландау слышалась еле явная насмешка. — Почему бы и еврейскому театру Брокенвальда не продемонстрировать свое уважение к имперскому министру пропаганды? Правда, в шекспировский текст кое-что добавлено. Не мною, разумеется, а доктором Геббельсом. Например, Джессика, оказывается, не родная дочь Шейлока, а приемная. Понимаете? Иначе расовая проблема в комедии выглядит неразрешимой, а она должна быть разрешена, доктор! Джессика должна иметь арийское происхождение. Понимаете? И это справедливо, доктор Вайсфельд, в том-то и заключается высшая, черт ее дери, справедливость!
Соседи к нам прислушивались. У большей части лица оставались безучастными, хотя кое-кто смотрел на откровенно кривлявшегося Ландау неодобрительно. Он, в свою очередь, с прежней насмешкой оглядел товарищей по несчастью и, не снижая голоса, сказал, обращаясь ко мне:
— Согласитесь, я в некотором роде был пророком — тогда, в 1931 году. Иной раз мне кажется, что это я навлек на мир несчастье. Я ведь тогда был одержим идеей поставить театральную притчу о войне, о войне-женщине, воплощении неутоленной страсти… Боже мой, как я жалел, что не помню ничего о той войне… Какой-то стресс, что-то такое произошло с моей психикой в конце 1918 года. Тогда как раз умерли мои родители… Да, и вот я мечтал стать свидетелем войны. Чтобы насытиться необходимыми впечатлениями. И насытился.
Он нахмурился, внимательно посмотрел на мою руку (я все еще держал его за рукав). Вздохнул, сел на ящик и уставился в кружку с желудевым кофе.
— Вон тот тип, — сказал вдруг он тихо, — вон тот, выпрашивающий добавки… Да посмотрите на него, посмотрите, доктор, оглянитесь…
Я подчинился и увидел древнего старика, стоявшего у котлов. Спина его была согнута — то ли от возраста, то ли действительно от самоуничижения. Острая лысая макушка чуть покачивалась.
— Это Самуэль Горански, — сообщил Макс Ландау. — Вы, скорее всего, не слышали о нем, пик его славы пришелся на первые послевоенные годы — я имею в виду ту, первую войну. Он играл у многих знаменитых режиссеров, в том числе у самого Рейнхарда. Если не ошибаюсь, играл Натана Мудрого в спектакле 1911 года… Правда, во втором составе.
Я вновь оглянулся — с большим интересом. Теперь мне виделась в униженной позе некая театральность; выпрашивание дополнительной порции картофельно-капустной бурды показалось игрой, странной комедией.
— Знаете, — лицо Макса Ландау приобрело странное выражение: то ли язвительности, то ли сочувствия, — в последний раз я видел его в роли Фальстафа. «Виндзорские насмешницы». Понимаете? И ему не приходилось ничего подкладывать под камзол, ха! Обжора и сластолюбец. Между прочим, я задействовал его в своем спектакле… — он неопределенно хмыкнул, вновь поднялся, обвел окрестности рассеянным взглядом. — Милое местечко… — пробормотал он. — Брокенвальд. Каково название, а? Брокен — это ведь гора, на которой нечистая сила справляет свой шабаш в Вальпургиеву ночь, верно?
— Гора Брокен находится совсем в другом месте, — поправил я.
— Знаю, — сказал он и ткнул рукой, в которой держал кружку с кофе на зыбкие туманные очертания замка Айсфойер. — Милое, очень милое местечко. Не знаю, есть ли тут сокровища, но, клянусь моим париком, что лихорадка есть определенно.
— Что-что? — я удивленно воззрился на него. — Какая лихорадка? Какие сокровища?
— А, пустое, — г-н Ландау усмехнулся. — Это из стивенсоновского «Острова сокровищ». Любимая книга моего детства. Вот так-то, доктор Ливси… то есть, я хотел сказать, доктор Вайсфельд. Я действительно рад вас видеть. И еще хочу вам сказать… — он вдруг замолчал. Его лицо выразило сильнейшее удивление. При этом смотрел он куда-то в конец улицы.
— Странно… — пробормотал он. — Очень странно…
Я проследил за его взглядом. По центральной улице, ведущей от ворот гетто, медленно двигалась большая группа людей. Сначала я подумал, что это одна из рабочих команд, вернувшаяся по какой-то причине раньше времени. Но заметив узлы и чемоданы, ручные тележки со скарбом, понял свою ошибку. В Брокенвальд прибыл новый транспорт.
— Ваш кофе остыл, — сказал я.
Г-н Ландау вздрогнул, словно очнулся. Удивление стекло с его лица, вернув прежнее, насмешливо-скептическое выражение.
— Да, кофе. Божественный напиток… — он помрачнел. — Ч-черт побери, моей жене повезло куда больше. Ее признали годной для физической работы, так что паек у нее приличнее… — он залпом допил мутную остывшую жидкость, завернул кружку и миску в большой выцветший платок. — Ладно, мне пора. Рад был поболтать. Так не забудьте: завтра премьера.
Я смотрел ему вслед. Поравнявшись с г-ном Горански, Ландау остановился и похлопал его по плечу. Когда тот оглянулся, Ландау вытащил из кармана маленький кусок хлеба, протянул ему. Старый актер отшатнулся, затем буквально впился в подарок. Ландау двинулся дальше. Горански потащился за ним, то и дело хватая за рукав. Вскоре они скрылись за углом одного из зданий.
Глава 2
На следующий день я начисто забыл о встрече с Максом Ландау. Утром, когда я терпеливо ожидал завтрака все в той же очереди, подошел полицейский — может быть, тот самый, к которому обращал свои театральные филиппики режиссер-скандалист.
— Доктор Вайсфельд?
Повторяющиеся ситуации вызывают устойчивый стереотип поведенческих реакций. Взглянув на молодчика в синем мундире и синем же кепи с потрескавшимся лаковым козырьком, я испытал предательскую слабость в ногах. Соседи по очереди, до того негромко переговаривавшиеся между собой, немедленно стихли. Я тотчас вспомнил, как в сентябре 1939 года, сразу после начала войны, в аудиторию клиники Хайдельбергского университета, где я читал лекцию о возбудителях чумы, вошел полицейский чин. И точно так же вокруг воцарилась тишина, центром и источником которой стала моя фигура. И точно так же у меня во рту появился солоноватый привкус, когда тот полицейский, так же, как нынешний, громко осведомился: «Доктор Вайсфельд?» И добавил: «Прошу следовать за мной».
— Прошу следовать за мной, — сказал «синий». Он был вежлив со мной — с доктором, — но вежливая форма лишь подчеркивала реальное соотношение положения: он являлся хозяином (во всяком случае, в данный момент), я — бесправным существом.
— Может быть, вы позволите мне позавтракать? — утреннее чувство голода, особенно обострившееся в последнее время, показалось в тот момент просто нестерпимым, я ощутил мгновенную режущую боль в области желудка и одновременно совершенно невероятную ненависть к полицейскому. Мне кажется, я мог бы его убить…
Хотя нет, вряд ли, конечно. Но если бы по какой-то причине его сейчас хватил удар, я бы искренне обрадовался.
Как раз очередь продвинулась на одного человека, и я повернулся, чтобы занять освободившееся пространство. Правда, сегодня меня никто не подтолкнул в спину.
Но полицейский был настойчив, хотя и очень вежлив:
— Очень сожалею, господин доктор, — почтительно сказал он, — но я — человек подневольный и обязан выполнять приказ начальника. А начальник приказал доставить вас к нему немедленно, — с этими словами он твердо взял меня под руку и со словами: «Прошу вас, доктор, нам велено поторопиться», — увлек за собой.
Очередь смотрела на происходящее вполне безучастно. Впрочем, нет. Безучастными оставались те, кто стоял ближе меня к раздаче пищи. У тех же, кто недавно занимал места позади, лица на мгновение выразили радость. Разумеется, не потому, что меня забрал полицейский, а потому что очередь немного подвинулась.
Не исключено, впрочем, что мне показалось. И даже наверное показалось.
Когда мы свернули за угол и пошли по Пражскому переулку, полицейский отпустил мой локоть. Пробормотав извинения и чуть прибавив шаг, он пошел рядом со мной, ничего более не говоря. Встречные спешно уступали нам дорогу.
Так в молчании мы дошли до хорошо мне знакомого приземистого бетонного параллелепипеда, над которым развевался белый флаг с красным крестом — медицинского блока. Полицейский сказал:
— Вам к доктору Красовски. По коридору, прямо.
Он первым поднялся по ступеням и предупредительно распахнул дверь, что было совсем неожиданным.
Доктор Красовски ждал меня, сидя за крохотным столом в каморке, служившей ему кабинетом. Как я уже говорил, в Юденрате он ведал медицинской службой. Именно ему я был обязан своим недавним увольнением. Сейчас он явно испытывал неловкость и потому начал разговор со мной, глядя в наполовину замазанное белой краской окно, за которым ровным счетом ничего не было видно. Только затянутое серыми тучами небо.
— Нужна ваша помощь, — сказал он. — Новый транспорт. Как обычно — авитаминоз, пеллагра. Впрочем, это не по вашей части. Но есть несколько случаев брюшного тифа, дизентерия. Словом, хороший букет. Так что приступайте к осмотру. И постарайтесь сообщить мне о состоянии больных сегодня же, во второй половине дня.
Каморку, которую занимал Красовски, кабинетом можно было лишь с большой натяжкой. Здание, в котором располагался медицинский блок Брокенвальда, прежде выполнял функции склада сельхозпродукции. Въевшийся в стены и перекрытия стойкий запах овощной гнили не могли перебить даже резкие ароматы карболки и лизола. С непривычки у человека начинали слезиться глаза, а в горле появлялось жжение.
И, разумеется, фанерные полустенки, разделившие бывший склад на множество помещений, не служили преградой ни этим запахам, ни весьма специфическим звукам, создававшим особую атмосферу медблока.
Дав мне задание, Красовски, наконец-то оторвался от созерцания неба и взглянул на меня. Глаза у него были красные, воспаленные.
— Я очень сожалею о случившемся, — сказал он устало. — Конечно, в увеличении смертности от тифа вашей вины нет. Надеюсь, этот инцидент будет забыт — в первую очередь, вами, доктор Вайсфельд… — он потер переносицу указательным пальцем. Палец был заклеен пластырем. Красовски некоторое время сосредоточенно рассматривал его. — Ночью я оперировал трижды. Прободение язвы и два аппендицита. Двое уже скончались от перитонита брюшной полости. Думаю, третий тоже протянет недолго… Вы не хирург, доктор Вайсфельд, — он вздохнул. — Ладно, это неважно. Мне обещали, что ваш паек будет изменен с сегодняшнего дня, — тут он впервые посмотрел на меня. — Хотите выпить? Самую малость, — не дожидаясь моего ответа, доктор Красовски подошел к шкафу с хирургическими инструментами, занимавшему четверть помещения, извлек оттуда двухсотграммовую бутылку синего стекла, а из ящика стола — алюминиевую кружку. — Спирт, — буркнул он. — Я без этого не выдержу.
Я отказался — после месячного недоедания алкоголь мог сыграть со мной злую шутку. Красовски не настаивал. Налил себе в кружку граммов пятьдесят.
— Не будете пить — нечего стоять и смотреть, — сказал он с неожиданной злостью. — Идите, я вас больше не задерживаю. Дай вам Бог справиться с осмотром.
У двери я оглянулся. Член Юденрата доктор медицины Красовски невидяще уставился в закрашенное белой краской окно. Взгляд его был пуст и бессмысленен.
Итак, мое вознесение на вершину оказалось столь же внезапным, что и падение. Но если падение родило во мне настоящее отчаяние (правда, недолгое), то вознесение я воспринял без особого облегчения или восторга.
В коридоре удушающая смесь запахов все-таки ощущалась сильнее. У меня начала кружиться голова. Я поскорее свернул за фанерную перегородку, где проводился первичный осмотр прибывших. Здесь было просторнее, чем в кабинете д-ра Красовски. Вдоль стен тянулись длинные скамьи, часть огорожена ширмами. Ближе к окну стоял письменный стол и шкаф с медицинскими инструментами и крохотным набором лекарств.
За столом уже сидела медсестра Луиза Бротман, моя давняя помощница, в прошлом жительница Вены. Белое ее лицо не имеющей возраста фарфоровой куколки казалось суровым, будучи в действительности просто серьезным. Но кукла не может быть серьезной, кукла может быть либо беззаботной, либо суровой.
Когда я вошел, взгляд ее светло-серых глаз на мгновение потеплел. Или же мне так показалось — самообольщение относительно впечатления, производимого на женщин, характерно для мужчин любого возраста и в любом положении. Даже в столь плачевном, как нынешнее наше. Вот, опять: все-таки, я говорю не «мое положение», а «наше». «Наше положение». Боже мой, как же тянет уцепиться за иллюзию общности…
— Здравствуйте, доктор, — сказала госпожа Бротман. — Рада вашему приходу. Как самочувствие, надеюсь, все в порядке? — она осторожно заправила под шапочку седую прядь. В других обстоятельствах и у другого человека этот жест мог быть воспринят как неосознанное кокетство. Но г-жа Бротман всего лишь любила порядок. Во всем. В том числе, и в собственном внешнем облике.
Я вспомнил, когда именно появилась у нее эта седая прядь — совсем недавно, около полугода назад. Странная и страшная история, случившаяся тогда, осталась в моей памяти, хотя я изо всех сил старался ее если не выбросить, то, во всяком случае, вспоминать пореже. Уложить в потайной ящик и запереть — с тем, чтобы извлечь в другое время и в другом месте. Или же не извлекать никогда. Но — увы… Я не мог сделать этого из-за постоянного присутствия свидетеля, и привычный жест тонких пальцев с чистыми чуть голубоватыми ногтями становился поворотом ключа. Замок отпирался со звонким щелчком, и вновь история извлекалась на свет Божий — если считать таковым мою болезненно дрожащую память.
Полгода назад прибыл необычный транспорт.
Тому предшествовала неожиданная активность внутри гетто. Впервые за много месяцев (много — четырнадцать месяцев до того провел я в Брокенвальде — и это, конечно, много: два раза по семь, больше года) — впервые за все время, проведенное мною здесь, начались строительные работы. В двух кварталах от медицинского блока обнесли забором с колючей проволоки большой участок пустыря. Насколько я помню, в этом месте пустырь существовал с незапамятных времен, пастор Шварц рассказывал какое-то предание на эту тему — в давнее и все чаще вспоминавшееся посещение Брокенвальда. Предание не сохранилось в памяти, но то, что большой участок земли пустовал, тогда как окружающие улицы застроены были достаточно плотно, запомнилось. И вот здесь в течение двух недель выросли два одинаковых серых параллелепипеда с крохотными окошками — бараки, вызвавшие в моей памяти лагерь для интернированных времен прежней войны. Строили их силами нескольких рабочих команд из заключенных гетто. Это обеспечило несколько десятков человек рабочим пайком — поскольку прочие работы, на которые выходили за ворота Брокенвальда, разумеется, не прекращались. Бараки стояли прямо на земле, без фундамента, да и толщина стен отнюдь не свидетельствовала о долгосрочности постройки.
Три или четыре дня новые бараки пустовали, хотя охрану — причем не синих полицейских, а несколько десятков эсэсовцев, — поставили сразу по окончании работ. Это настораживало и внушало тревогу — сначала тем, кто жил поблизости от бывшего пустыря; затем ощущение распространилось по всему гетто. Поскольку медицинский блок находился вблизи обнесенного колючей проволокой «гетто в гетто», мне одному из первых довелось увидеть и бараки, и эсэсовцев. Неподвижные черные фигуры, стоявшие на равном расстоянии друг от друга, тусклый блеск стальных шлемов и примкнутых штыков вызывали болезненное чувство — не страх, нечто схожее с начальными симптомами лихорадки, когда по телу пробегают волны колючего холода и на них ноющей болью отзываются суставы. Впредь я старался не приближаться к этому месту ближе, чем требовала необходимость. Странно, но уже через сутки я обнаружил, что просто не замечаю загадочного места — психика человека имеет высокую степень приспособляемости к любым обстоятельствам. Видимо, мое сознание инстинктивно отвергало то, что вызывало болезненную реакцию. Словно два пустых барака, забор с проволокой и черные фигуры его стражей укрылись гигантской шапкой-невидимкой. И единственным напоминанием существования объекта в течение последующих дней стало ощущение холода, шедшее от него. Сейчас я полагаю, что это было трансформировавшееся в обостренную осязательную реакцию нежелание видеть и слышать. Но именно тогда я вспомнил предание, связанное с бывшим пустырем.
Через три дня после окончания строительства и появления внешней охраны, ночью меня подняли с постели. Двое «синих» велели мне немедленно явиться в медицинский барак — распоряжение коменданта г-на Заукеля.
Там меня уже ожидали председатель Юденрата г-н Шефтель, глава медицинского отдела д-р Красовски, моя помощница Луиза Бротман и еще десяток ответственных лиц. «Прибыл транспорт, — сообщил г-н Шефтель. — Вам надлежит немедленно им заняться. Документы вам передаст доктор Красовски». Я понял, что транспорт необычен — и по озабоченному лицу Шефтеля, и по срочности, с которой собрали персонал ночью. Мне даже показалось на мгновение, что в темном неосвещенном углу за спиною председателя Юденрата тенью скрывается высокая фигура коменданта шарфюрера СС Леонарда Заукеля.
Разумеется, всего лишь показалось. И, разумеется, транспорт действительно был необычным — во всяком случае, ранее такие не приходили. Я просмотрел документы. Пятьсот тридцать один ребенок в возрасте от шести лет до двенадцати. Эта цифра стоит у меня перед глазами. И всегда будет стоять, потому что в течение целого месяца мне приходилось писать ее регулярно — каждый день.
И не было дня, чтобы не звучали у меня в ушах слова пастора Шварца, рассказывавшего легенду о пустыре на окраине Брокенвальда: «На месте этом некогда стоял обычный дом, и жили в нем две вдовы — мать и дочь. Подробности смерти их мужей мне не удалось найти, хотя в хрониках церковной общины Брокенвальда запись о том я обнаружил. Видимо, жили эти женщины не весьма скромно. Во всяком случае, когда одной грозовой ночью в дом ударила молния, никто из окрестных жителей на помощь несчастным не пришел. Так они и сгорели — вместе с домом, дотла. И похоронили их останки за кладбищенской оградой. Почему — можно лишь догадываться. С тех пор в этом месте никто ничего не строил. И вот, когда барона Гуго фон унд цу Айсфойер приговорили к сожжению за связь с дьяволом и чернокнижие, он попросил судей, чтобы костер был разложен именно здесь. Его желание было выполнено, хотя инквизитор отец Якоб категорически возражал. Однако, поскольку казнь вершил светский суд, от возражений судьи отмахнулись. Взойдя на костер, барон-чернокнижник начал громко читать какие-то заклинания, напоминавшие перевернутые молитвы. Едва он закончил, как подул сильнейший ветер, едва не загасивший факелы в руках палача и его помощников. Вслед за тем произошло нечто невероятное, повергшее в ужас всех, присутствовавших при казни: из домов, находившихся поблизости от пустыря, начали выходить дети. Глаза их были закрыты, но при этом они устремились к стоявшему на костру и торжествующе ухмыляющемуся еретику. Еще мгновение — и все дети Брокенвальда бросились бы в разложенный костер. К счастью, отец Якоб преградил им дорогу и, подняв крест, воззвал к Господу. В небе прогремел гром, словно отзываясь на этот призыв, и от звука этого дети замерли на месте и обратили взгляды к небесам, а затем молния ударила прямо в костер, так что дрова вспыхнули мгновенно, и взметнувшееся ввысь пламя скрыло преступника навсегда…»
И вот теперь, к тому же самому месту, вновь, словно по зову сожженного дьяволопоклонника, явились дети. Боже, как они были истощены и напуганы! Никогда не думал, что дети могут выглядеть именно так. Поначалу, когда я и Луиза Бротман занимались ими, мы решили, что они не понимают ни немецкого, ни чешского, ни польского языков. Потом выяснилось: и тот, и другой, и третий были им прекрасно знакомы, но страх не давал раскрывать ртов. Первый раз они нарушили молчание в дезинфекционной комнате, когда их раздели и велели войти для противотифозной обработки. Кто-то из них — я не успел заметить, кто именно — вдруг истерически закричал: «Газ! Газ!» Все тотчас подхватили этот странный крик. В комнату немедленно ворвался доктор Сарновски — прибывший вместе с детьми высокий и чрезвычайно молчаливый господин. «Тихо! — закричал он. — Успокойтесь, я ведь тоже здесь! И доктор Вайсфельд. И сестра Бротман. Никакого газа нет!» Дети сразу же замолчали. Уставились на него и на нас. Их лица при этом приобрели странное выражение — вполне единое и, как мне показалось, не вполне человеческое (да простится мне такое определение). Вернее сказать, не вполне естественное — постольку, поскольку не может быть естественным взрослое (именно взрослое) ожидание подвоха и попытка уловить смысл не из слов, а из интонации, их сопровождающей, — у ребенка.
Как бы то ни было, далее процедуры пошли без задержек, но мысленно я все время обращался к странному крику: «Газ!». Когда прибывших сопроводили в два барака, специально подготовленных накануне (их охраняли уже «синие» полицейские, поставленные Юденратом; эсэсовцы ушли на следующий день после появления детей), я спросил доктора Сарновски, что означала дикая сцена. Он немного помолчал, словно решая, стоит ли отвечать на мой вопрос. Его некрасивое костистое лицо с длинной челюстью и желтыми сморщенными мешками под глазами, в тот момент выглядело отталкивающе. Наконец, он ответил: «Освенцим. Аушвитц. Вам что-нибудь говорит это название?»
Я пожал плечами.
«Кажется, какое-то местечко в Польше. Помнится, я проезжал там. Давно, еще до войны. А что?»
«Там убивают евреев, — ответил доктор Сарновски безжизненным голосом. — Заводят в специальное помещение без окон. Пускают ядовитый газ. Такие кристаллы, их привозят в специальных банках. Несколько минут — и все кончено. А потом тела кремируют в специальных печах. Кое-кто из этих детей уведен оттуда в последнее мгновение. Во всяком случае, они были свидетелями убийства собственных родителей — именно таким образом».
Как я уже сказал, лицо его в тот момент выглядело отталкивающе. Словно гримаса, характерная для страдающих нервным тиком, навсегда изменила черты — совершенно неестественным образом. Трудно было по такому лицу-маске угадать, правду ли говорит его обладатель. Глаза доктора Сарновски смотрели в угол кабинета, где сырость вызвала к жизни большую колонию плесени, причудливо преобразившую стену в подобие абстрактной картины. После нескольких минут неловкого тягостного молчания он оторвался от созерцания плесени и взглянул на меня. Глаза были тусклыми, я не смог определить их цвет.
«Не может быть… — пробормотал я. — Это невозможно».
«Почему? Потому что здесь, в Брокенвальде, этого не делают? — Сарновски криво усмехнулся. — А в других местах — делают. Если не газом, так пулями. И, кстати говоря, вы не задумывались, чем закончится ваше пребывание здесь?»
«Ваше? Или наше?»
Он покачал головой.
«Я здесь долго не пробуду… — он помолчал немного. — Эти дети пережили ликвидацию Ровницкого гетто, в Галиции. Для чего их перегнали сюда, в Брокенвальд — не знаю. Поначалу отправили в Освенцим. Там они прошли селекцию — это процедура отделения тех, кто подлежит немедленному умерщвлению, от тех, кто может еще немного пожить и поработать… Их продержали две недели. Затем погрузили в поезд и привезли сюда».
«Вы тоже из Ровницкого гетто? — спросил я. Доктор Сарновски покачал головой. „Нет, я в тот момент уже находился в Освенциме, в медицинском блоке. Меня вызвали и приказали сопровождать детей сюда, в Брокенвальд… — он снова замолчал. Потом сказал — другим тоном: «Насколько все относительно, доктор Вайсфельд. Насколько все познается в сравнении… Брокенвальд сейчас кажется настоящим раем. Идиллическим местом. Нет немцев в черных мундирах. То есть, они есть, но — там, за оградой. О них можно не вспоминать сутками. Их можно не видеть. Вообще не видеть, не замечать. Нет газовых камер, нет крематория. В Освенциме трупы сжигают в крематории. Нет бесконечной вереницы голых людей, обреченных на смерть… Можно ходить по улицам — по улицам, доктор Вайсфельд, по настоящему тротуару! Даже бараки, в действительности, — обычные дома. Да, тесновато — но и только. А капо, по сути, выполняют функции консьержей. Те ведь тоже частенько негласно доносили на своих жильцов… Утопия, доктор. Арийская утопия. Арийский великодушный жест в сторону неполноценных евреев. Так или иначе — нам можно позавидовать…“
В его голосе не было издевки, только бесконечная усталость.
«Арийский рай для евреев… — сказал он. — Знаете, в чем его особенность? В ощущении временности. На первый взгляд — все, как в обычной жизни. Нормальной жизни. Довоенной. Все то же — только все сконцентрировано. И пространство, и время как бы стянуты в крошечные… — он попытался найти подходящее слово. Не нашел, махнул рукой. — Словом, все процессы происходят на ограниченном пятачке и ускорены многократно. Все проживается быстрее. Во всяком случае, так мне кажется. Но ведь и время относительно, правда, доктор Вайсфельд? Вернее, его восприятие человеком…»
Дальнейшие мои расспросы ни к чему не привели. Доктор Сарновски замкнулся. Или, возможно, просто устал. Во всяком случае, ответив пару раз на мои слова каким-то неопределенным мычанием, он ушел. В один из бараков, подготовленных к приезду новоприбывших. Попытки узнать истинное положение дел от доктора Красовски тоже ничего не добавили — разве что он подтвердил, что да, прибывшие дети — из Ровницкого гетто, но больше он ничего не знает. И причину их пребывания в Брокенвальде — тоже не знает.
Еще больше удивления вызвала неожиданная доставка медикаментов и обеспечение вновь прибывших усиленным пайком — со строжайшим указанием в кратчайший срок превратить обремененных массой болезней состарившихся карликов в нормальных детей. Все это казалось какой-то странной игрой: за окнами новых бараков влачили жалкое голодное и скученное существование пятнадцать тысяч обитателей Брокенвальда (в том числе, и ровесники ровницких детей). А эти бараки волею коменданта Заукеля вдруг превратились в остров изобилия — изобилия нищенского, разумеется, но доктор Сарновски был прав: все познается в сравнении.
Дети приходили в норму достаточно быстро: исчезла болезненная худоба, прекратились нарушения функции желудка и печени. На их лицах появился румянец и — как следствие всех изменений — улыбки. Спустя короткое время после их прибытия были привезены игрушки — не новые, но вызвавшие настоящий восторг…
В канун Пасхи — еврейской Пасхи — произошло событие, еще раз подтвердившее правоту доктора Сарновски. Ночью мне не спалось. Неожиданный ветер — душный, будто долетевший сюда из дальних южных земель — бродил по крохотной каморке, служившей мне жилищем. Духота вызвала ощущение чего-то чуждого, даже опасного. Поднявшись с топчана, я подошел к окну, стекло в котором наполовину заменял неровный лист фанеры. Картина, представшая моему взору, казалась фантастической. Багровое зарево закрывало полнеба, отсветы дрожали повсюду — даже вечный туман, окутывавший замок Айсфойер, приобрел кровавый оттенок.
Дом, в котором я обитал, был последним домом гетто — дальше шла площадь, имевшая очертания почти правильной окружности. Метрах в пятистах находились ворота. Сейчас, на фоне багрового неба, они казались абсолютно черными — так же, как две вышки, по обе стороны от ворот. Причем вышки напоминали уродливых коней с непропорционально длинными ногами и короткими туловищами. Столь же уродливо выглядели навесы, под которыми неподвижно стояли солдаты. Фигуры солдат до половины скрывались ограждением, потому воображение тут же превратило их во всадников, сидевших на этих уродливых черных конях — и столь же черных.
Я не мог оторвать взгляда от ворот. Вдруг до моего слуха донесся мерный, постепенно усиливавшийся шум. Взглянув в другую сторону, я обнаружил его источник — медленно двигавшуюся темную массу. Когда она достигла площади, то оказалась группой людей, шедших в молчании. Через секунду я узнал в высокой фигуре, возглавлявшей шествие, доктора Сарновски.
Ворота беззвучно распахнулись, оттуда, снаружи, упала глубокая тень, казавшаяся кромешной тьмой — по сравнению с тускло светившимся небом. Доктор Сарновски шагнул в эту тьму, за ним последовали остальные. Тут я заметил застывшие в недвижности силуэты — по обе стороны центральной улицы, — и не столько разглядел, сколько угадал в них «синих» полицейских.
Только после того, как масса молчащих людей втянулась в распахнутые ворота, и ворота закрылись так же бесшумно, как и раскрывались, я понял, что пятьсот тридцать один — нет, пятьсот тридцать два — обитателя новых временных бараков покинули Брокенвальд.
Навсегда.
И одновременно с этим стих жаркий душный ветер. Вместо него словно холодный вихрь обрушился на землю, взметнув вверх тучи пыли. Мне запорошило глаза. Когда я протер их и смог вновь выглянуть из окна — ничего не было снаружи, что напоминало бы о виденном. Красное зарево померкло, замок Айсфойер был едва различим на крутом склоне. Силуэты полицейских тоже исчезли, словно их снесло холодным порывом. Меня зазнобило как при начинающейся инфлюэнце, на глаза навернулись слезы — результат то ли поднятой пыли, то ли самого ветра, казавшегося колючим и раздражающим.
Придя на следующий день в медицинский барак, я не застал там Луизу Бротман. Обычно она приходила раньше меня — на четверть часа. Я зашел в кабинет к доктору Красовски. Он сидел на корточках рядом с шкафом для инструментов и что-то искал в нем, по обыкновению что-то бормоча под нос. Когда я вошел, он бросил на меня косой взгляд через плечо и с еще большим рвением принялся перекладывать пинцеты и зажимы с места на место. При этом руки его дрожали, он то и дело что-нибудь ронял. В конце концов, ему видимо надоело. Он выругался громким голосом и поднялся на ноги.
«Что вы хотели, Вайсфельд?» — спрашивая, Красовски не смотрел на меня.
«Где госпожа Бротман?»
«Вечером вернется, — ответил он. — Должна вернуться.
«Где она?»
«В Лимбовицах. Сопровождает детей к эшелону».
«С ними был доктор Сарновски, — сказал я. — Он тоже вернется вечером?»
«Нет, он будет сопровождать детей до места назначения».
«Куда их отправили?»
«С чего вы взяли, что я об этом знаю?» — огрызнулся он.
«Вы же член Юденрата! Получали какие-то указания! Куда отправили детей?»
Он тяжело дышал. Его дыхание было насыщено спиртными парами. Он покачивался, уставившись на меня остекленевшими глазами. Вокруг светло-серых радужных оболочек тонкой красной сеткой вились полопавшиеся сосуды.
«Куда-то на восток, — буркнул он. — Кажется в Польшу».
Я вспомнил рассказ доктора Сарновски об Освенциме. Ситуация не имела никакого объяснения, казалась чистым абсурдом. Вывезти из Освенцима детей, обреченных на смерть (я уже давно поверил доктору Сарновски, хотя и старался не думать об этом и тем более не говорить), выходить их, вылечить, подкормить, чтобы… Чтобы отправить назад, на смерть? Напрашивалось жуткое сравнение: какие-то дикари-язычники тоже холили и лелеяли жертвы, прежде чем зарезать их перед идолом…
«Вы можете идти домой, — сказал вдруг Красовски. — Не волнуйтесь, я засчитаю сегодняшний день как рабочий, на пайке ваш уход не скажется. Идите». Когда я подошел к выходу, он сказал: «Я слышал, что их собирались отправить в Швейцарию. Обменять на какие-то важные для Рейха товары. Торговая сделка. Она почему-то сорвалась в последний момент… Идите, доктор Вайсфельд. Госпожа Бротман действительно вернется к вечеру».
И это было лучшее, что я мог услышать от доктора Красовски в тот момент. Я вышел на улицу, остановился на крыльце. Ноги меня не держали. Я прислонился к двери и закрыл глаза. В памяти всплыл рассказ об Освенциме. Я знал: сказанное Сарновски было чистой правдой. Но верить в это — в массовые удушения евреев — я не мог.
«Нет, — прошептал я. — Это невозможно».
«Кто знает, — сказал кто-то рядом. — Кто знает, что возможно, а что нет…»
Я открыл глаза и увидел раввина Аврум-Гирша Шейнерзона. Он посмотрел на меня и вдруг сказал: «Случилась однажды история. Ученики рабби Менахема-Мендла из Коцка собрались у своего ребе встретить субботу. По традиции, рабби накрылся таллитом, чтобы произнести молитву. Так бывало всегда, но на этот раз он почему-то долго-долго не открывал своего лицо, так что ученики пришли в недоумение, но, правда, боялись потревожить ребе. Наконец, рабби Менахем-Мендл открыл лицо… — р. Аврум-Гирш покачал головою. — Лучше бы он не делал этого. Ибо, знаете ли, реб Вайсфельд, лицо его было искажено гримасой ужаса. Никто не рискнул спросить Коцкого ребе, кто или что столь напугало его. А сам он не рассказывал. Впрочем, реб Вайсфельд, он вообще более не говорил. Он прожил еще долго, но ни разу более не раскрыл уста, до самой смерти. А случилось все 1 сентября 1839 года, ровно за сто лет, минута в минуту, до того, как немцы ворвались в Польшу… Как вы думаете, что открылось внутреннему взору праведника из Коцка в ту злосчастную субботу?»
Луиза действительно вернулась к вечеру. Во всяком случае, утром она вышла на работу. Выглядела она как обычно, но прядь волос, случайно выбившаяся из-под белой шапочки, оказалась седой.
Все это я вспомнил сегодня, войдя в кабинет и поздоровавшись. Ответив на мое приветствие, Луиза склонилась над стопкой картонных карточек с данными о вновь прибывших. Я надел халат — не белый, а скорее, серый от частых стирок, — и подошел к стоявшему в углу умывальнику — оцинкованному ведру с пробитым днищем, закрепленному на стене. Роль носика выполнял гвоздь с широкой латунной головкой. На прибитой к стене полочке лежал прямоугольный кусок серого мыла и щетка с жесткой щетиной.
Вода была обильно хлорирована, так что кожа на руках после мытья мгновенно покрылась белесым налетом, который я тщательно стер подобием салфетки.
— Можно начинать? — спросил я. Сестра кивнула, поднялась со своего места.
— Тут отмечены нетрудоспособные, — сообщила она. — Будете проверять?
Я пожал плечами. Проверка не имела никакого смысла. Сведения о неработоспособных и больных Юденрат получал от немецких врачей, проводивших предварительную селекцию на железнодорожной станции в пяти километрах от Брокенвальда, рядом с Лимбовицами. Мы практически не имели никакого влияния на дальнейшие перетасовки жителей гетто. Единственным изменением, которое вносилось в документы врачами-заключенными, были отметки о смерти, ставившиеся в личные карточки перед сдачей их в соответствующий отдел Юденрата. А смертность была высокой — в начале моего приезда она достигала в среднем четырех-пяти случаев в сутки. Я помню день — через неделю после прибытия в Брокенвальд нашего транспорта, — когда у ворот гетто ожидали проверки сразу пятнадцать закрытых гробов. За эти два года смертность снизилась, но все еще оставалась чересчур высокой — даже по военным меркам.
Г-жа Бротман кивнула и направилась к двери. Я невольно проследил за ней. Ее прекрасную фигуру не испортили ни чудовищная брокенвальдская диета, ни бесформенный халат из ветхой выбеленной мешковины. Есть женщины, чья прелесть не зависит ни от чего. Просто — она есть. Или же ее нет.
Первая группа состояла из двадцати мужчин в возрасте от 16 до 65 лет, согласно картотеке Юденрата — недавних заключенных рабочего лагеря Берген-Бельзен. Раздевшись за ширмой, они представали передо мной один за другим.
Мы не выявили ничего из ряда вон выходящего. Истощение — не до дистрофии, разумеется, но близко к ней. У шестнадцатилетнего парня и сорокалетнего мужчины налицо были признаки анемии. В карточках остальных Луиза по моему указанию написала: «Здоров», — и прикрепила желтые бумажные квадратики. Такая отметка давала возможность включения в рабочие команды, каждое утро отправлявшиеся на сельскохозяйственные или строительные работы, и получение относительно приличного пайка. На практике, разумеется, никто из начальников рабочих команд не интересовался тем, что написал врач при первичном осмотре.
Следующая двадцатка выглядела менее истощенной и измученной. Я заглянул в карточки. Все понятно. Пунктом отправления значилось полицейское управление города Марсель. Я вспомнил Макса Ландау, депортированного в Брокенвальд из французской неоккупированной зоны. Видимо, судьба этих людей оказалась сходной с его судьбой. Хотя, насколько мне было известно, «неоккупированной зоны» на юге Франции больше не существовало. Тем не менее, похоже, часть тамошних евреев — французских граждан — до недавнего времени продолжала жить в условиях относительной свободы.
Затем вновь появились бывшие заключенные Берген-Бельзена. Нескольких мне пришлось отправить в палату для инфекционных — хотя не исключено, что не все они были таковыми, и подозрительные симптомы имели своим источником не тиф и не дизентерию, а колит или отравление некачественными продуктами. Но провести тщательное обследование я, разумеется, не мог.
Женщин оказалось вдвое меньше, чем мужчин, но состояние их было несколько лучше. Лишь одна явно нуждалась в серьезном лечении.
Что действительно поражало в новоприбывших — так это болезненная радость, с которой они отнеслись к факту прибытия в Брокенвальд. Поразмыслив, я понял ее причину. Большинство тех, кто составил новый транспорт, до этого провели более или менее длительное время в лагерях типа Берген-Бельзена (о нем я знал от некоторых знакомых) или в восточноевропейских гетто — тут мне достаточно было собственных впечатлений от трех недель в Рижском гетто. В сорок первом году из лагеря в Восточной Силезии для интернированных меня в числе нескольких тысяч бывших польских граждан отправили в Латвию. По сей день не знаю причину этого странного решения. Но бюрократическая система Рейха зачастую работала необъяснимо…
Брокенвальд воспринимался новичками почти идиллически. Я вспомнил доктора Сарновски и его слова об арийском рае для евреев.
Примерно через три часа к нам заглянул Красовски. Судя по лихорадочно горящим щекам, он не остановился после моего ухода. Впрочем, держался он прямо и говорил свободно.
— Я забыл ключи, — сообщил он, глядя, по обыкновению, в пол. — Дверь не заперта. Будете уходить — проследите, чтобы все было в порядке.
Он вышел. Я обратил внимание на то, что Луиза осуждающе поджала губы и слегка покачала головой.
— Вы не любите его? — спросил я с неожиданным для самого себя любопытством.
Вместо ответа она сказала:
— Подойдите к окну, доктор.
Я подчинился. Окно выходило в слепой тупик, образованный обшарпанными стенами трех соседствующих зданий. Вскоре появился Красовски. Вслед за ним появился еще какой-то человек, мне незнакомый, с белой повязкой на рукаве добротного темно-серого пальто. Они о чем-то поговорили, потом Красовски передал незнакомцу небольшой сверток.
— Контрабанда, — негромко сказала сестра. — Доктор Красовски сбывает лекарства. И получает в обмен продукты. Плюс спиртное. Вы не знали об этом, доктор Вайсфельд?
— Лучше продолжим осмотр, — сказал я. Разумеется, я знал о грешках д-ра Красовски, но говорить об этом с кем бы то ни было, мне не хотелось.
Еще через час я почувствовал, что с трудом стою на ногах, а череда тел желтой восковости превратилась в моем восприятии в бесконечную дурно пахнущую ленту. К тому же мне не дали позавтракать. Обед я тоже мог еще не получить сегодня — если Красовски не позаботился включить меня в списки работающих медиков. А он вполне мог забыть об этом.
Сестра заметила мое состояние.
— Сделаем небольшой перерыв, доктор, — предложила она. — Все равно, всех вы сегодня не примете.
— А сколько их?
— Вообще в транспорте было триста человек, но в Лимбовицах отсеяли сто двадцать. У нас пока что прошли шестьдесят четыре. Тридцать шесть мужчин и двадцать восемь женщин. Разумеется, мы не успеем за сегодня, — сказала она. — С вашего разрешения, я оставлю еще шестьдесят, остальных отправлю домой и назначу прийти завтра в семь утра.
Я покачал головой.
— Еще есть время. Вы же знаете, Луиза, без нашего освидетельствования они останутся голодными на ближайшие дни. Но небольшой перерыв не помешает, вы правы.
— Тогда я принесу вам кофе.
Она вышла и через минуту вернулась с дымящейся кружкой.
— Вы, наверное, сами голодны? — озабоченно спросила она. — У меня есть хлеб с маргарином. Не стесняйтесь, доктор, я сыта. А вам еще предстоит работать, — с этими словами она положила рядом с кружкой картонный кружок, с бутербродом. Слой маргарина был столь тонок, что его присутствие угадывалось лишь по прозрачному слюдяному блеску ноздреватой коричневой поверхности хлеба.
И в кружке, разумеется, был не настоящий кофе, а желудевый отвар. Но мне сейчас и он показался райским напитком, а крохотный бутерброд — изысканным блюдом.
Госпожа Бротман бросила в кружку два куска сахара — большая роскошь; на кухонном блоке к кофе прилагались две таблетки сахарина.
У меня снова закружилась голова.
— Я выйду, — пробормотал я. — Все-таки, я выйду. С вашего разрешения, госпожа Бротман…
Ждавшие в коридоре поспешно расступились передо мной. Порядок среди них поддерживали пятеро полицейских. Они почтительно козырнули мне.
С кружкой в руке я вышел на улицу, обогнул здание медицинского блока и вышел на крохотную площадку, отделявшую его от остальных сооружений. Видимо, когда-то, в довоенные времена здесь располагался небольшой уютный сквер. О нем напоминала чудом сохранившаяся скамейка, гнутые ножки которой наводили на мысль о прерывистом шепоте влюбленных, неторопливом говоре бабушек, беседовавших друг с другом, пока внуки играют на площадке в мяч или прятки.
Теперь эта скамейка дала временный приют врачу-инфекционисту Ионе Вайсфельду, желавшему выпить суррогатный кофе из жареных желудей на свежем воздухе. Если только вечно сырой, насыщенный миазмами воздух Брокенвальда можно было назвать свежим.
А затем тому же доктору Вайсфельду предстояло вернуться к никому не нужному осмотру неизвестно зачем пригнанных в это место людей.
— Извините, доктор, — услышал я, едва сделал первый глоток. Ко мне подошел один из тех, кого мне только что пришлось осматривать. Это был мужчина примерно моего возраста, с редкими волосами, зачесанными назад. Его широкое лицо освещалось дружелюбной улыбкой, не совсем уместной здесь и сейчас. Правда, первое впечатление слабело, а то и вовсе исчезало, стоило взглянуть ему в глаза. Глаза смотрели холодно и настороженно — причем это было настороженностью не жертвы, как у большинства его сотранспортников; скорее глаза казались глазами охотника, высматривающего добычу. Странный взгляд для заключенного гетто. Улыбка, впрочем, исчезла мгновенно, едва он столкнулся с написанным на моем лице недовольством, которого я никак не мог скрыть.
— Понимаю, что могу показаться назойливым, — сказал он, — но я бы хотел кое-что выяснить…
Я вспомнил, что в его карточке в качестве отправного пункта фигурировал не Берген-Бельзен, а Марсель, Южная Франция. Этим объяснялось то, что он не выглядел чересчур худым. И выражение глаз было таким, каким было, видимо, тоже из-за того, что он еще не так много времени прожил в шкуре жертвы. А до того, вспомнил я карточку, он был коммерсантом. И значит, относился к породе хищников. Почему-то мне пришел в голову разговор с раввином Шейнерзоном о душах, одна из которых могла ранее принадлежать животному.
«Например, волку, — подумал я. — Или гиене».
Вообще, этот человек запомнился мне во время осмотра именно тем, что был мало похож на остальных — включая сохранившуюся спортивную форму. Единственным признаком, печатью изгоя и жертвы, роднившим его с прочими прибывшими мужчинами, являлось отсутствие крайней плоти.
Я вздохнул и сказал, поставив кружку рядом с собой на скамью (неловко было разговаривать с кружкой дымящегося кофе в руке):
— Слушаю вас, господин… господин Леви. Так кажется?
Он засмеялся, хотя взгляд оставался настороженным:
— Ну и память у вас, господин доктор! Неужели вы запоминаете имена всех доходяг, которых приходится осматривать?
— Доходяг — нет, — искренне ответил я. — А вот бывших спортсменов, вроде вас, — невольно запоминаю. Именно потому, что попадаются редко.
— Да я не спортсмен, с чего вы взяли? — господин Леви протестующе махнул рукой. — Разве что в юности был таковым, это верно. Но в последние годы — только теннис, раз в неделю. Вплоть до последнего времени. Поверите ли, в Марселе на корте часто играл с комиссаром полиции, господином Бланшаром. Думаете, каналья сообщил мне о предстоящей депортации? Как бы не так! Буквально накануне появления этого отвратительного приказа он мне проиграл все три сета. И пожимая руку, заявил: «Надеюсь на следующей неделе взять реванш…» — тут господин Леви задумался, хлопнул себя по лбу. — Я идиот! Только сейчас до меня дошло: он же именно такой реванш и имел в виду! Боже мой… Нет, все-таки, евреям нужно быть внимательными ко всему, что говорится и что происходит. Вдвойне, втройне внимательными! В сто раз более внимательными! — он осекся. — Да. Простите, доктор. Терпеть не могу выглядеть дураком. А в последнее время такое случается очень часто. После того как около двух лет назад немцы ликвидировали неоккупированную зону и подгребли большую часть наших соплеменников, я почему-то решил, что худшее позади…
Я не стал спрашивать, каким образом ему удалось избежать той массовой депортации. В конце концов, случайностей в жизни множество, бывают среди них и счастливые.
— Вы не могли бы рассказать мне об этом месте? — спросил вдруг он.
Просьба показалась мне не столько неуместной, сколько забавной. Я открыл было рот, чтобы объяснить г-ну Леви это, но тут перед нами, словно из-под земли вырос полицейский. Г-н Леви мгновенно стушевался. «Синий» наотмашь ударил его дубинкой. Удар пришелся по плечу, г-н Леви согнулся и так, не распрямляясь, побежал к медицинскому бараку.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.