Виталий Данилин, Виталий Бабенко, Даниэль Клугер Четвертая жертва сирени
Теперь всем стало ясно, что Ульянов не шутит…
Ф. М. Решетников "Где лучше?"
ГЛАВА ПЕРВАЯ,
в которой урядник Никифоров приносит мне тревожное известие
Есть один день в году, когда настроение мое обретает характер ипохондрический. Это 16 июня, по иронии судьбы, день Тихона Утешителя. Не сказать, чтобы так было всегда, но последние два года — обязательно. Именно 16 июня позапрошлого, 1888 года единственная моя дочь Аленушка, Елена Николаевна Ильина, вскорости после окончания гимназии, наперекор моим желаниям и наставлениям, наперекор даже нраву общественному, а в силу лишь новомодного направления своемыслия, оставила отчий дом и отправилась искать счастья в город Самару. Счастье она нашла в лице тамошнего инженера-путейца Евгения Александровича Пересветова, с которым менее года спустя, в апреле, на Красную горку, сочеталась церковным браком.
Вот с тех самых пор я не жалую июнь, да, впрочем, и апрель тоже. Как-то тягостно стало мне жить в Кокушкине — хоть и привык я к этому месту настолько, что порою относился к нему, словно к истинной моей родине. Но едва лишь опустел дом, так оказалось, что основательно привыкнуть, может, и привык, зато душою нисколько не прикипел. Кошка, говорят, прикипает к месту, а собака — к человеку. Вот и люди, в похожем смысле, наверное, делятся на людей с кошачьим темпераментом и людей с темпераментом собачьим.
Возможно, впрочем, что соединилось тут многое, не только лишь расставание с Аленушкой томило душу. Я ведь и к семейству Ульяновых, которому принадлежало имение, весьма был привязан. Конечно, не сравнить любовь к единственной дочери с привязанностью к людям не кровным и к тому же стоящим в жизни совсем иначе — хоть и достойным, но все-таки хозяевам. И тем не менее я давно уже относился к ним, скорее, как к близким родственникам. Служил я верою и правдою в должности управляющего, почитай, четверть века. Начинал еще у Александра Дмитриевича Бланка, взявшего когдато на службу меня, только-только вышедшего в отставку артиллерийского поручика. А после смерти господина Бланка так же добросовестно управлял имением его дочерей.
К Марии Александровне и ее детям, честно признаюсь, моя душа склонялась более, чем к Любови Александровне или, допустим, Анне Александровне. Может быть, оттого, что каждое лето Ульяновы перебирались в Кокушкино из Симбирска всем семейством и жили тут до первых осенних холодов, вполне вписываясь в нашу деревенскую жизнь и расцвечивая мое размеренное существование весьма живописными красками. А может, из-за тягот, обрушившихся на эту достохвальную женщину, Марию Александровну, в последние годы. И то сказать — смерть мужа, Ильи Николаевича, от кровоизлияния в мозг, трагедия со старшим сыном Александром, замыслившим лишить жизни Государя Императора и за то повешенным в Шлиссельбургской крепости, а позже — беда с Анной, сосланной было в Восточную Сибирь, но, по смягчении наказания, отправленной сюда, в Кокушкино, под гласный надзор полиции, и Владимиром, исключенным из Казанского университета и тоже сосланным в Кокушкино под надзор полиции, только уже негласный.
С ним, с Владимиром, несмотря на разницу в возрасте, я сошелся особенно близко — два с небольшим года назад, зимою 1888 года.
Ежели, разумеется, выражение «близко сошелся» уместно в отношении этого молодого человека, «нашего студента», как мы его тут меж собою называли. И на дистанцию между нами, значительно сократившуюся, возраста как таковые никакого воздействия не оказывали. Да и сократилась сия дистанция больше по его попущению. Ибо сам я, признаться, несколько робел с ним.
Да, признаюсь, робел, чуть ли не конфузился. Но робеть-то робел, а вместе и восхищался частенько поистине удивительными способностями молодого человека. Эх, не хватало мне его теперь — как, впрочем, не хватало и других господ Ульяновых.
Вот уж почти два года усадьба пустовала; дом и оба флигеля стояли притихшие, никто не приезжал сюда более на лето, и все общение мое с Марией Александровной сводилось к регулярной отсылке ей доходов от мельницы и сданных в аренду земли и лесных участков. Даже книги учетные, которые я всегда вел с большим тщанием, давно уж не удостаивались ее внимания (а я, соответственно, искренней похвалы). Любовь же Александровна и ранее редко нас навещала.
Словом, совпало как-то все самым грустным манером: и отъезд дочери моей в Самару, и почти полное прекращение отношений с Ульяновыми. А уж известие о том, что Мария Александровна, продав дом в Симбирске, перебралась со всем семейством в Самару, да к тому же прикупила хутор близ деревни Алакаевка в тех местах, и вовсе повергло меня в меланхолию. Правда, несколько улучшала мое настроение изрядная надежда на то, что в Самаре Аленушка моя окажется теперь не вовсе одинокой — в затруднительном положении ей будет к кому обратиться за помощью.
Вот ведь как бывает — никаких оснований к опасениям за семейное счастье дочери я, по сути, не имел, а нехорошая мыслишка о возможном затруднительном положении явилась почти сразу, едва я получил известие о переезде Ульяновых в Самару. Может, причиною было то, что немного зарылся я завистностью, которую вдруг испытал к хозяевам своим: они-то рядом оказывались с моею дочерью, могли видеться с нею, если б захотели, чуть ли не каждый день; я же лишен был такой возможности, которой желал всем сердцем.
И ведь всё, почитай, сразу случилось, в один год, одно за другим: дочь моя покинула Кокушкино в июне, шестнадцатого дня, а осенью я в последний раз видел все семейство Марии Александровны — уехали они с тем, чтобы в имении своем здешнем более не бывать, даже какими ни то наездами. Сначала в Казань уехали, а позднее — в Самару. Еще через полгода, весною восемьдесят девятого, вышла ненаглядная моя Елена Николаевна замуж. Тут я и вовсе затосковал, словно бы разом все мои годы, до того не так уж и ощущаемые, все мои пять с половиною десятков лет обрушились на злосчастную мою голову.
Даже стыдно мне было от этакой неотходной тоски — уж больно походила она на ревность отцовскую. Я ведь зятя своего будущего, почти тотчас после сообщения о предстоящей свадьбе, крепко невзлюбил, хоть и незнаком был с ним, даже не видел его ни разу на ту пору. Опять же, из писем Аленушки следовало, что нашла она себе вполне достойного спутника жизни. Надо полагать, скорее он нашел Аленушку, чем Аленушка — его. Дочь моя выбрала трудовой путь жизни и устроилась в Самаре на службу продавицей в книжном магазине некоего господина Ильина.
Помнится, она мне сообщила весело, будто прочие приказчики и dames de comptoir всё обиняками допытывались, не родственница ли она хозяину. И очень разочарованы были ответом Аленушки, что нет, не родственники, а лишь однофамильцы. Судя по тому, что говорилось в письме далее, товарищи и товарки так и не поверили до конца моей доченьке, а потому несколько чурались ее.
Словом, не Аленушка, думаю, искала себе женихов, а один из покупателей выделил ее из прочих кандидаток.
Евгений Александрович Пересветов был двенадцатью годами старше моей дочери, что должно было бы вызвать мое одобрение: не мальчишка, вполне даже солидный человек, профессии серьезной и для государства полезной — был господин Пересветов инженером-путейцем, работал на Самара-Уфимской железной дороге, а кроме того, преподавал в Самарском железнодорожном училище. И все-таки тревожно стало на душе, когда получил я письмо дочери с просьбой о благословении. Мнились мне там, в простых ее словах, какие-то ижицы, какие-то обиняки, какие-то недомолвки да недоговоренности. А вроде бы особых причин для мнительности у меня не было — ну ничего, ровным счетом ничего предосудительного не знал я о Евгении Александровиче.
Позже, поразмыслив немного над тем письмом, в котором моя дочь сообщала о намерении выйти замуж и просила моего благословения, я рассудил: при всей житейской неопытности Елена девушка умная, в омут головой бросаться не станет. Была у меня, по правде сказать, мысль, что замуж она пошла не из глубокого сердечнейшего чувства, а, возможно, от огорчения. Уж больно ей по душе был «наш студент», даже, наверное, «по душе» — слишком мягко сказано. Представлялось мне, что полюбила Елена молодого Ульянова чисто и искренне. Да и мне Владимир был весьма симпатичен. Однако к Аленушке он, похоже, относился… ну примерно как к отличной своей ученице или младшей сестре. Впрочем, все эти материи — дело обыкновенное: детская любовь проходит, как и само детство, но взрослую жизнь следует строить, исходя из голоса разума, а не сердца. Хотя в моей собственной жизни все случилось как раз наоборот, и о том я ни разу впоследствии не жалел. Словом, при некотором замешательстве чувств, в своем ответном письме я мою Аленушку — благословил.
На венчании коллежский секретарь Пересветов, даром что штабс-капитан в военном соответствии, выглядел чистым генералом — в парадном белом мундире с серебряными пуговицами и с серебряными же кантами по воротнику и обшлагам; в крахмальной рубашке со стоячим воротничком; в галстуке бантике, под которым красовалась Святая Анна 3-й степени с мечами; в зеркально сверкавших лакированных штиблетах, выглядывавших из-под идеально отглаженных черных брюк с кантом, и к тому же со шпагой, эфес которой выглядывал из прореза мундира; в левой руке инженер нес черную велюровую двууголку с эмблемой в виде скрещенных топора и якоря. Ну, так и дочь моя смотрелась чистой царицей, вернее сказать, царевной-лебедью в белоснежном платье с воланами и буфами и нежнейшей газовой фате.
Я ожидал, что среди гостей на свадьбе окажутся Ульяновы, а только не пригласила их моя Аленушка, чем удивила меня несказанно. Я даже спросил у нее: не позабыла ли она послать приглашение Владимиру и Анне Ильиничне (о Марии Александровне промолчал), или, может, отклонили Ульяновы таковое приглашение со свойственной им вежливой холодностью? Нет, промолвила Елена суховато, не позабыла, а долго думала-размышляла — и решила все-таки не писать. Что? почему? — на эти вопросы дочь моя отвечать воспротивилась. Только мне и так все стало ясно: девичья любовь к «нашему студенту», похоже, была весьма и весьма глубока, а вот ответного чувства Аленушка, насколько я мог судить, не дождалась, хотя и надеялась. Потому решила со всею присущей ей гордостью — не напоминать более о себе.
Свадьба была негромка и невелика, в гостях уведомились все больше молодые люди вполне современных взглядов, на меня и еще двух-трех ровесников моих поглядывавшие со снисходительною усмешкою. Впрочем, и инженер Пересветов, полагаю, казался им стариком. Ну да неважно это. Порадовало меня, что не обнаружилось среди них пьяных да буйных. И то хорошо — воочию убедился я, что с серьезными, благовоспитанными юношами и девушками водила дружбу моя дочь, с тем и успокоился; слушал с удовольствием, как пели они хором песни, как затевали ученые игры — шарады не шарады, буриме не буриме, какую-то «хелихелину»
удумали, и все это прямо на пиру свадебном.
После свадьбы пригласил меня новоиспеченный зять погостить в Самаре, пожить в их доме недельку-другую или сколько мне заблагорассудится. Пожить, конечно, можно было — отчего же не пожить? — только не хотел я мешать молодоженам преклонными своими привычками и потому, придумав какие-то поводы, отговорился. Лишь две ночи переночевал, сделал в городе некоторые покупки и приготовления, а затем — домой. Да и то сказать — между Самарой и Кокушкином дорога не маленькая: больше суток на пароходе до Казани, потому как против течения, а затем сорок с лишним верст конным ходом. Воротился я после свадьбы Аленушки в Кокушкино, в тот дом, где прожил — когда счастливо, когда не очень, — почитай, тридцать лет, воротился — и затосковал.
Так вот и получилось, что остался я два года назад, можно сказать, один-одинешенек. Не считая, конечно, Григория и, разумеется, Домны, которая по-прежнему делала все работы по дому, и кухаркой была, и горничной. Очень быстро я превратился в настоящего анахорета, редко выходящего из дому и ни с кем из соседей отношений не поддерживающего. На охоту не ходил, в Казань редко когда выбирался. Отяжелел вовсе, только и осталось у меня занятий — читать разные книги, до которых я всегда старатель был, да перечитывать любимую — «Севастопольские рассказы» графа Льва Николаевича Толстого, под рябиновку, с рыбными да грибными пирогами. Поверите ли, даже стихами увлекаться стал, особенно почитывал Семена Надсона, даровитого поэта, недавно угасшего от чахотки в двадцатипятилетнем возрасте.
И вот какая странная вещь произошла со мной спустя недолгое время: если новые или иные позабытые книги по-прежнему влекли меня, то излюбленная, многократно читанная, уже не тянула к себе столь часто. Как-то в одночасье, вдруг, перестал я вспоминать о том давнем времени, когда юным безусым офицериком-артиллеристом попал на Четвертый бастион, о котором с такой поистине возвышенной простотой поведал миру автор «Севастопольских рассказов». Бывало и так, что порой вечерами я просто сидел в кресле с рюмкою в руке, скользил взглядом по полкам книжного шкафа, но не тянулся ни за любовно переплетенным томиком, ни за какой иной (вверну-ка я ученое словцо!) инкунабулой.
А тут еще слухи стали ходить упорные, что будто бы хозяева решили имение свое — продавать. Понятно дело: слухи, они слухи и есть. А только все одно к одному получалось, и не раз — в вечернюю ли пору, за ужином да чаем, в дневные ли часы, когда занимался я разными делами по имению, — приходила мне на ум мысль: а что, может, есть правда в тех зловредных слухах? Вот возьмут хозяйки мои да и продадут усадьбу, и тем самым вычеркнут из своей жизни Кокушкино. А я останусь доживать свой век забытым, никому не нужным стариком, у которого только и есть что ветхий шкаф, заполненный почти доверху книгами (а среди них зачитанный до дыр томик Толстого и запрещенный Чернышевский), да запас рябиновой настойки.
И от переживаний этих становилось мне совсем худо. Словно бы оказывался я в том странном состоянии, которое знает всякий, кто обнаружит вдруг, что старый, удобный и привычный сапог возьми да развались прямо на ноге. И вот, хоть и строишь себе новый по точнейшей мерке, из хорошей кожи, а надел его — и все не то, не привыкает нога к новой обувке. Так и душа моя никак не могла привыкнуть к новому образу жизни.
Словом, год, канителью тянувшийся со свадьбы, прошел у меня под знаком меланхолии. И наисильнейшим образом почувствовал я ее — стоит ли удивляться? — нынешним утром 16 июня 1890 года, когда, не успев проснуться, обнаружил в себе препоганое и душевредное настроение.
Шел Петров пост, посему позавтракал я пирогом с кашей, а до пирогов, что с кашей, что с горохом, что с томленой рыбой, Домна моя была большой мастерицей. Нынче пирог был отменный, да только не помешало мне это, к стыду своему, напуститься на безвинную кухарку. За что — через пять минут уже и не вспомнил. Видимо, ненароком поступил так — знаю, грешен! — чтобы внутреннее мое мрачное состояние обрело, так сказать, внешнее побуждение. Домна, впрочем, привыкла к подобным утренним сценам и просто вышла из горницы, храня молчание.
Я вернулся в спальню, которая служила мне также кабинетом, и уселся у раскрытого окна, из которого тянуло теплым летним ветерком, несущим чудные запахи скошенного сена и полевых цветов. «Что же, душа моя, Николай Афанасьич, — с грустью подумал я, — а стоит ли ждать, пока тебя известят о продаже имения? Не подать ли в отставку самому?» И то сказать — достаток какой-никакой у меня имелся, дочь, слава Богу, пристроена. Может, и правда уйти в отставку, перебраться в Самару, внуков нянчить… Ведь будут же у меня, не могут не появиться внуки, коих так славно тетешкать на руках!
Кажется, в таком будущем никто не усмотрел бы каких-либо страхов, а мне вдруг столь плохо стало, что сделал я то, чего давно уже не делал: будто за соломинку, ухватился я за «Севастопольские рассказы». Но словно бы черт какой подтолкнул меня под локоть! Рука моя потянулась к брошюрке, лежавшей поверх томика графа Толстого. Сам же я туда ее и положил, хотя, признаться, книжонка эта вызывала у меня немалую неприязнь.
Называлась она «Петербургские золотопромышленники», сочинение В. А. Довгялло.
Ее и несколько других подобных брошюрок я купил как раз в Самаре, на следующий день после свадьбы моей дочери, именно в том самом книжном магазине Ильина, где работала моя Аленушка. То были новинки — не далее как в прошлом году эти книжки начал издавать в Петербурге молодой и прыткий издатель Петр Сойкин, имея намерение предложить публике дешевое, развлекательное, но и поучительное чтение.
Поначалу меня привлекло название. Откуда в Санкт-Петербурге золотопромышленники? — помнится, подумал я. Приступив к чтению, уже в Кокушкине, я быстро понял, что речь в этой книжке идет не о добытчиках золота, а о тех личностях, которые промышляют деньги в чужих карманах, то есть мошенниках, шарлатанах, промотавшихся прощелыгах и прочих любителях наживы. Писатель Довгялло — прежде я не слышал о нем — проявил недюжинное знание повадок и приемов жуиров и прохиндеев, однако сравнивать его с подлинными мастерами родной речи я бы не стал ни в коем случае. Вдобавок ко всему книга изобиловала ошибками и опечатками, а подобного рода огрехи я в одинаковой степени не выношу как в тех произведениях, которые читаю, так и в бумагах, которые пишу сам. Сам я не великий словесник, однако учитель мой Иван Петрович Б***, наставлявший меня в молодости, вселил в мое сердце подлинную любовь к хорошей литературе и научил знать и уважать родной язык, который господин Тургенев со всею справедливостью назвал великим и могучим.
Вместе с тем книжка Довгялло увлекла меня. В этом разоблачительном, но в то же время душещипательном романчике писатель трогательно рассказал о судьбах нескольких горемык и дал портреты двух женщин, которым позавидовал бы и более искушенный романист. Особо тронула меня история Анны Ивановны Николаевой, чистой девушки, совращенной женатым жуиром, но все же завоевавшей впоследствии истинную любовь.
Словом, случайно взялся я за эту книжку, раскрыл на первой попавшейся странице ближе к концу романа, прочитал несколько абзацев — и вдруг испытал что-то вроде электрического удара. Холодок пробежал у меня по загривку, волосы словно от сквозняка шевельнулись, а руки прямо-таки задрожали. Вот что было там написано:
«Теперь же, когда я одной ногой стою уже на пороге гроба, вы должны узнать все… Это необходимо для вашей будущности, для вашего счастья и счастья вашего ребенка… Узнайте же, дитя мое, Александр Петрович Ратынский — человек женатый и перед вами его законная жена».
Уронил я брошюрку на колени, а в сердце так и стукнуло: ох, беда будет! Книжка негодная, и написана плохо, но вот поди ж ты — резанула в самую душу. Мысли мои который день витали вокруг Аленушки, от коей месяц уже как не было писем, а теперь мгновенно переключились на зятя. Пересветов не производил впечатление жуира, но вдруг он тоже двоеженец, наподобие петербургского «золотопромышленника» Ратынского из романа Довгялло? Вдруг и он, воспользовавшись чистотой и молодостью Аленушки, соблазнил ее, а потом даже женился, с тем лишь, чтобы впоследствии бросить и вернуться к прежней жене?
Нет, что ни говори, а чувствуем мы порою приближение беды, и если видим в чем-то подтверждение этого предчувствия, пусть в нечаянно подвернувшейся книге, или в неожиданном ударе грома среди ясного неба, или в нестройном поведении домашних животных, это не случайность и не совпадение, а проявление каких-то грозных ипостасных законов, которые знать нам до поры до времени не суждено. Не знаю, что говорят об этом премудрые господа ученые, но твердо знаю другое: 16 июня 1890 года с самого утра я ждал, что произойдет нечто нехорошее.
Оно и произошло, пришло ко мне — вместе с коротким стуком в дверь.
Я отозвался, и тотчас дверь отворилась, а на пороге увидел я человека, которого менее всего желал бы видеть в нынешнем моем состоянии. Почтил меня своим приходом наш урядник Егор Никифоров. Выглядел он внушительно, в белоснежном двубортном кителе с «золотыми» пуговицами, серых, с голубоватым оттенком кавалерийских штанах-суженках, заправленных в высокие юфтевые сапоги со шпорами. Форменная фуражка в белом полотняном чехле и с кокардой была по-казачьи сдвинута набок, строго на два пальца над правой бровью. Справа — револьвер в черной кобуре, с серебряным шнуром, слева — плоская кожаная сумка, тоже черная. Словом, сила и величие местной нашей власти пришли к деревенскому отшельнику, так что я даже несколько оторопел от столь блестящей картины.
С официальным видом приложив пальцы к козырьку, Никифоров поздоровался суконным голосом и попросил разрешения войти. Разумеется, я разрешил — голосом тоже не бархатным.
С некоторых пор у нас с Егором Тимофеевичем сложились особые отношения. Не то чтобы дружеские, и не сказать, чтобы доверительные; однако же было в недавнем прошлом нечто, крепко нас связавшее и словно бы отметившее обоих особым знаком, печатью, не видимой другими. После страшных, поистине леденящих кровь событий, случившихся у нас в Кокушкине два с лишним года назад, возникло между мною и урядником дополнительное, хотя и несколько морозное — даром, что леденящие события-то! — уважение друг к другу. И при редких наших встречах словно бы холодом нас окатывало — холодом не зимы, но пережитого вместе страха, особой внутренней, душевной стужей. Вот и сейчас — едва вошел Егор, как тут же пронизало меня ледяным порывом, я даже поежился. А он ко всему тому и держался как-то странно, словно и рад был бы тотчас уйти из моего дома, но что-то его вынуждало задерживаться.
Егор сел к столу, сумку свою передвинул так, что она на коленях оказалась, бросил на меня взгляд исподлобья, побарабанил пальцами по столу. Спросил:
— Ну что, Николай Афанасьевич, как ваши дела? Как хозяйство? Какие новости?
— Бог ты мой, какие могут у меня быть дела, Егор Тимофеевич? — в свою очередь спросил я. — Сижу сиднем, никого не вижу, никуда, в сущности, не езжу. Как оно идет, так и идет. Старость, Егор Тимофеевич, старость…
— Полно! — Егор пригладил черную с проседью бороду. — Уж вы скажете — старость! Какой же вы старик? Наговариваете на себя.
Я промолчал на это, лишь пожал плечами: не было у меня желания развивать грустную тему склонения жизни. Егор тоже молчал, постукивал пальцами одной руки по столешнице, другой же рукою рассеянно поглаживал черную свою сумку. При этом сидел он напряженно, словно внезапно вступило ему в поясницу. Видя, что Никифоров никак не решится заговорить, я пришел ему на помощь, зная по собственному опыту: ничто так не способствует разговору, как малость рябиновой настойки. Извлек из буфета штоф и две рюмки, поставил их на стол, быстро наполнил рюмки, подал одну гостю, вторую взял сам.
Никифоров меня удивил. Никогда он от рябиновки не отказывался, а тут вдруг решительно отставил рюмку, кашлянул в кулак, отрицательно мотнул головой.
— У меня к вам, Николай Афанасьевич, дело. Что Елена Николаевна, не приехала ли, случаем, погостить?
— Нет, — ответил я и тоже отставил рюмку. — Не приехала да и вряд ли скоро приедет. Разве что вместе с супругом в августе, на Успение и на мой день рождения, который рядом, да и то если отпуск получит и если дела мужа позволят. А что это вас так заинтересовало?
— Ага, — странно ответил урядник на мой вопрос. — А давно ли вы от нее письма получали? — продолжил он.
— Да с месяц как не было. Но что же у вас вопросы такие необыкновенные? — спросил я, чувствуя в нутробе неприятное стеснение.
Никифоров насупился.
— Уж не знаю, как и сказать, — ответствовал он расстроенно. — Вы только не серчайте, господин Ильин, служба, знаете ли. Я-то прекрасно знаю, что вы человек добропорядочный и как есть благородный, мне ли это не понимать! Да и дочь свою вы воспитали в любви и строгости вполне достославной девицей… то есть, что это я, — вполне достославной дамой… Ну, словом, вот — читайте сами. — Урядник с тяжелым вздохом расстегнул сумку, извлек оттуда казенного вида бумагу. — Ох, снимут с меня голову, ежели начальство узнает, что секретное предписание дал вам прочесть. Ну да…
Он не договорил, протянул мне переломленную пополам бумагу. Я развернул ее и прочел:
«Предписывается принять меры к задержанию, аресту и препровождению в распоряжение Самарского полицейского управления Елены Николаевой Пересветовой, в девичестве — Ильиной. Означенная госпожа Пересветова разыскивается по подозрению в совершении убийства…»
Буквы с канцелярскими завитушками поплыли у меня перед глазами, забегали, словно букашки. Пальцы задрожали и разжались. Выронил я бумагу, да и сам едва на пол не рухнулся. Удержался на ногах лишь потому, что вцепился из последних сил в столешницу. Подскочивший урядник заботливо поддержал меня. С его помощью я сел в кресло.
— Что это?… — внезапно ослабевшим и охрипшим голосом вопросил я. — Что это за… — Я даже не смог подобрать слово, которое соответственно передавало бы мои чувства. — Откуда у вас эдакая гадость, Егор Тимофеевич?
Никифоров тяжело вздохнул и ответил с виноватым, но вместе с тем суровым видом:
— Не гадость, а казенная бумага. Экие вы слова отыскиваете… Извольте знать, что становой пристав получил давеча по телеграфу тревожную депешу. Он и выправил это предписание. Хотите верьте, хотите нет, Николай Афанасьевич, а только у меня первой мыслью было сжечь эту бумаженцию к чертовой матери. Однако же мысли этой я, конечно, не мог дать никакого ходу. Уж слишком хорошо я знаю и вас, и, слава Богу, Елену Николаевну, чтобы… Ну, чтобы верить вот таким умопомрачениям. — Он кивнул на предписание, все еще валявшееся на полу.
— Вот и сожгите! — вскричал я. — Сожгите, а начальству своему сообщите, чтобы глупостями не занимались! Экая дурь, прости Господи! — Я вскочил и от расстройства опрокинул в себя рюмку, а следом — еще одну. Перевел дух, посмотрел на урядника, уткнувшегося взглядом в пол.
— Так-то оно так… — сказал он, поерзав на стуле и вновь глубоко вздохнув. — А вот все же… Только вы, Николай Афанасьевич, на меня не серчайте, добро? Я ведь по службе единственно, а не чтобы как… Действительно не приезжала этим летом Елена Николаевна?
— Нет, конечно, я вам уже сказал! — рявкнул я. И, чуть смягчившись — ну не на Никифорова же мне сердиться! — добавил: — Егор Тимофеевич, неужто вы сами не понимаете? Чепуха все это! Чтоб Елена Николаевна… чтоб моя Аленушка…
— Ни Боже мой! — поспешно заговорил Никифоров, протягивая вперед руки, словно бы для того, чтобы не дать мне встать из кресла. — Нет-нет, ничего такого я и в мыслях не держу! Но вот скажите-ка мне, Николай Афанасьевич, с кем она, дочь ваша, то есть, с кем она, ну… дружбу водила? Ведь вот иной раз бывает, что собьют с панталыку невинную душу, да на нее же всё и свалят!
— Да что всё-то, Егор Тимофеевич?! — воскликнул я в полнейшем расстройстве. — Тут не какое-нибудь «всё» сумасбродное, тут сказано — убийство. Ну как можно подбить на такое? Видел я ее товарищей, вполне достойные молодые люди. Да и супруг, Евгений Александрович…
— Супруг, — задумчиво повторил Егор. — Вот ведь какая штука… А от него, я так понимаю, вы никаких вестей не получали?
— Не получал, — ответил я. — Никаких вестей. Может, письмо просто не успело дойти?
— Ну, чай, не через курьера же посылать. А с другой стороны, коли дело серьезное, можно было бы вот точно так же телеграфировать… Ежели только он сам не замешан, — проговорил Никифоров тоном ниже, после небольшой паузы. — Как думаете, Николай Афанасьевич, — а мог он сбить с панталыку супругу свою, ну, то есть, дочь вашу? Мужчина он, как я понимаю, годами старше, но все ж таки…
— Да мне-то откуда знать? — спросил я в сердцах и, вскочив, беспокойно заходил по комнате. — Я здесь, они там… Ох, не знаю…
— А отчего же тогда этот самый Евгений Александрович вас в неведении держит? — озадаченно вопросил урядник. — Ведь коли они, — Егор Тимофеевич опять кивнул на все еще валявшееся у ножки стола предписание, — коли они телеграфом депешу прислали, то, выходит, что-то там такое произошло…
Что случилась беда — я и так понял, невзирая на искреннее возмущение напраслиной, которую невесть кто возводил на мою драгоценную дочь. И возмущение это не помешало мне мысленно составить четкий план ближайших действий. Незамедлительно я кликнул Домну и велел ей собирать мне вещи в дорогу. Сам же встал со стула, изо всех сил стараясь выглядеть вполне спокойным, и сказал, обращаясь к уряднику:
— Уж не обессудьте, Егор Тимофеевич, а только вынужден я прервать наш разговор. — Тут мне даже удалось изобразить улыбку. — Вы не подумайте, я вас из дому не выставляю, но ежели ехать, так сейчас, покуда еще рано.
— Понимаю, да, понимаю, — поспешно ответил Никифоров, всем видом своим показывая, что нисколько на меня не обижен, только вот никакого понимания в его глазах не обозначилось. — Понимаю, как же-с! Только скажите, Николай Афанасьевич, куда это вы так вдруг засобирались?
Я даже опешил от такого вопроса:
— Вы еще спрашиваете?! Разумеется, в Самару, к дочери!
Егор покачал головой.
— Тут ведь вот какая штука выходит, — сказал он с явной растерянностью в голосе. — Ежели мне предписано Елену Николаевну… гм-гм… арестовать и препроводить в Самару, стало быть, в Самаре-то ее как раз и нету. Уж вы поверьте, господин Ильин, была бы она там, нашли бы ее тамошние следователи да полицейские. Дело-то серьезное. Видно, пропала ваша дочь. То ли бежала от страху, то ли еще что. Вот самарский следователь и решил, что бежала она сюда, под крыло к батюшке родному. И ежели ее тут нет, так дело, может, и посерьезнее, чем им там кажется… — Никифоров пристально на меня глянул, и словно тень сомнения мелькнула в его глазах. — А вы, Николай Афанасьевич, вправду не знаете, где сейчас может быть ваша дочь?
Должен признать: если раньше я был только необыкновенно встревожен, то сейчас, после этого вопроса урядника, перепугался по-настоящему. Ах, Тихон Утешитель, Тихон Утешитель, не стоило бы этому дню так называться. Какое уж тут утешение, коли куда ни посмотри — темная безутешность кругом! И ведь прав был Егор в суждениях своих. По всему выходило, что дочь моя, Елена Николаевна Пересветова, исчезла без следа. И в Самаре мне ее найти, похоже, было не суждено. Однако решения своего — ехать незамедлительно — я не переменил.
ГЛАВА ВТОРАЯ,
в которой я становлюсь невольным свидетелем ужасного происшествия
Собрался я быстро, но обстоятельно, да и Домна умело помогла. Взял несколько перемен одежды и белья, запасся и теплыми вещами — лето оно лето, но кто знает, какие извороты погоды на Волге будут. Денег взял изрядно: Бог весть, сколько времени придется провести в поисках Аленушки да какие расходы на разные путевые или, не дай Бог, судебные дела понадобятся. Подумал, подумал, потом открыл сундук и извлек из него ящик красного дерева с вещицей, коей я очень давно не пользовался, но которая в неизвестном мне теперь несквозном будущем могла и пригодиться.
Лежал в том ящике шестизарядный морской модели револьвер Кольт калибра 3, 6 линии, с восьмигранным стволом. Привез я его когда-то с Крымской войны — подарок боевых друзей, заполучивших это оружие в качестве трофея. Разные подарки, в прямом и иносказательном смыслах, унесли с той печальной войны солдаты и офицеры русской армии, это если не говорить о тех сотнях тысяч, которые сложили там головы. Мой же подарок я воспринял буквально — был я молод в ту пору, страдал геройством и избытком воинственности, вид оружия просто кружил мне голову, и от дареного Кольта испытал я прямо-таки несказанное счастье. Другое дело, что лежал тот револьвер вот уже больше трех десятков лет безо всяких движений и применений. Никогда мне и тень мысли не могла прийти, чтобы я пустил в ход это оружие по мирному времени, однако же хранил его бережно и регулярно смазывал. Вот только выстрелов к револьверу у меня было немного. Да и зачем их много-то, если учесть совсем не воинственный характер моей жизни?
— Батюшки светы! Да с какой-такой милости вам пистолет понадобился, Николай Афанасьевич? — всплеснула руками Домна. — Нешто на войну собрались?
— А вот это, Домна, не твоего ума дело, — в сердцах ответствовал я, про себя же подумал: «Ну не дура ли баба? Пистолет от револьвера отличить не может!»
Тут же я мысленно одернул себя, вспомнив, что и не все мужчины такое различие провести могут. «Вот ведь, например, Николай Лесков, — пришло в голову совсем неуместное суждение, — на что уж талантливый писатель, а и для него что пистолет, что револьвер — все одно и то же». Не столь давно прочитал я его весьма поучительный роман «На ножах», так там в каком-то месте главная персона по фамилии Горданов, достав из шкатулки два револьвера, тут же кладет один пистолет на комод, а другой еще куда-то. Ну да господин Лесков человек невоенный, что с него взять…
Надо же, какие несвоевременные мысли порой посещают людей в нервическом состоянии! Мне бы об Аленушке думать, да о том, что с ней, бедной, стряслось, да как побыстрее добраться до Самары, да где и по какой программе искать там теперь дочку мою единственную, а поди ж ты — писатель Лесков, пистолеты…
Я осмотрел Кольт и все хранившиеся в ящике принадлежности — капсюли, двойную пулелейку, масленку и шомпол, пороховницу и коробку с порохом, — перебрал несколько пуль, отлитых давнымдавно, затем уложил все снова в синий бархат, ящик закрыл и положил его на дно дорожного кожаного баула. Сверху разместил оставшиеся вещи — большой юфтевый чемодан, стараниями Домны, был уже полон и закрыт. Я щелкнул замками баула, огляделся, не забыл ли чего, присел на дорожку, затем поднялся, перекрестился в угол на икону Николаяугодника, покровителя всех путешествующих, поцеловал Домну и вышел из дому.
До Шигалеева меня довез Никифоров, в большом казанском тарантасе, крытом рогожей. Я еще удивился, что урядник приехал ко мне не на своем кауром Ветерке, а именно в повозке. И почему тарантас, а не дрожки, на которых Егор иногда разъезжал летом? То ли дел у него прибавилось и потребовался нашему блюстителю порядка более вместительный экипаж, то ли имелись к тому иные причины, уразуметь мне не удалось. Правил тарантасом наш новый сотский, Василий Усманов. По дороге урядник молчал, только вздыхал порою сочувственно да крякал в кулак. Я чувствовал, что он не прочь был бы со мною заговорить, но вовремя останавливался. За неожиданную деликатность — неожиданную и для его характера, и по должности — был я уряднику благодарен. Не испытывал я никакого желания говорить с кем бы то ни было и о чем бы то ни было.
На станции Шигалеево мне повезло с дорожной оказией, хотя и пришлось немного подождать. Там как раз должна была отправиться в Казань почтовая карета, но курьер задержался в имении казанского математика Георгия Николаевича Шебуева, к которому приехал с какими-то пакетами. По этой причине я и еще двое пассажиров — молодой повеса с нафиксатуаренными усиками и шигалеевский лесоторговец, корпулентный мужчина с изрядной черной бородой, — вынуждены были около часа просидеть в станционном буфете, пахнувшем, несмотря на летнее время, вечной кислой капустой и селедкой. Говорили мы… да, впрочем, ни о чем мы не говорили. Я лишь неодобрительно посматривал на повесу, одним своим видом заставлявшего меня возвращаться мыслями к моему зятю Евгению Пересветову и в который раз задаваться вопросом: не послужил ли щеголеватый инженер («Двоеженец!» — подсказывал мне внутренний голос, все еще державший в мемории книжку Довгялло) роковой причиной исчезновения моей Аленушки? Ко времени отъезда размышления стали уж совсем мрачными, и я окончательно убедился в непременно вредоносной роли господина Пересветова.
Наконец почтовая карета направилась в Казань. Повеса сидел, уставившись в окошко, и чему-то улыбался — как мне казалось, самым зловещим образом. А бородатый лесоторговец мгновенно уснул — пожалуй, еще до того, как щелкнул кнут кучера и экипаж, заскрипев осями, тяжело сдвинулся с места. Я тоже, наверное, мог бы задремать, покачиваясь на кожаных подушках, однако мрачные мысли не отпускали меня, и до самой Казани пребывал я в состоянии бодрствования. При этом — удивительное дело! — почти ничего из неблизкого моего путешествия не осталось в памяти, словно ехал я все-таки в состоянии тяжкого паморочного сна, вызванного внезапным приступом нервной горячки. И то сказать — беспокойство мое вполне походило на перемежную лихорадку, не то другую какую болезнь, когда сознание путается, а память отказывается служить. Если что и запомнил, так разве станции, на которых я не столько отдыхал, сколько нетерпеливо ждал продолжения поездки.
Прибыли в Казань к вечеру. Я снял на ночь номер в гостинице «Гамбург», что по Воскресенской улице, оставил там вещи и отправился в почтово-телеграфную контору на Театральной площади, благо это было совсем недалеко.
Еще в дороге я сообразил, что получается как-то неловко: не было тестя, не было, и вдруг, откуда ни возьмись, с бухты-барахты, сваливается на зятя как снег на голову. А ведь у меня в глубине души таилась надежда, что вся эта несосветимая история — плод какой-то ошибки, случившейся в Самарском полицейском управлении. «Вот приеду я, — думалось мне, — и встретит меня Аленушка, всплеснет руками и перепугается внезапному появлению родителя, так что, небось, и сердчишко зайдется!» Потому решил я из казанской телеграфной станции отбить в Самару телеграмму. Дескать, собираюсь приехать днями, ждите послезавтра. И отбил — успел перед самым закрытием конторы. Адресовал же я телеграмму, из суеверия, чтоб беды не накликать, не господину Пересветову Евгению Александровичу, а госпоже Пересветовой Елене Николаевне. И вот этот самый адрес: Самара, Саратовская улица, дом Константинова, написанный мною собственноручно на бланке телеграммы, — вызвал иллюзию общения с дочерью. Я даже немного успокоился.
После телеграфной конторы я направился в агентство пароходной компании «Кавказ и Меркурий», чтобы купить билет на пароход до Самары. Здесь я тоже едва успел перед самым закрытием — день-то был субботний. Ближайшим пароходом оказался «Фельдмаршал Суворов», который отправлялся в Самару завтра в половине двенадцатого утра. Вполне по карману был мне проезд в первом классе, но я все равно, из соображений экономии, купил билет во второй.
Ах, как раздражала меня теперь любая задержка! Кажется, предложи мне кто-нибудь отправиться в Самару на кое-как сколоченном плоту, я бы не отказался, да еще и спасибо сказал бы. И хоть лежал у меня в кармане билет на пароход, никак я не мог примириться с тем, что на целый день дольше придется мне пребывать в неопределенном состоянии. Ходил я вдоль пристани, поглядывал на разгружающиеся баржи и грузившиеся бархоты, на все эти подчалки, ожидавшие буксира, даже справлялся у капитанов о возможности подняться на борт. Но — увы! Самое быстрое, что могла предложить река, это был именно «Фельдмаршал Суворов», самый скоростной и самый роскошный из меркурьевских… да что там говорить, из всех волжских пароходов. Я пытался себя успокоить, говоря мысленно: «Ежели что случилось, так уж успело случиться; однако же, Бог даст, все обойдется. Стало быть, не опоздаю я, прибуду на помощь вовремя». Но — поди прикажи родительскому сердцу!
Остаток вечера я провел в «Гамбурге». Видеться ни с кем не хотелось. Люди меня раздражали. Даже прогулка по красивым казанским улицам претила мне, настолько сильно снедали меня лихорадка безвестности и тревога ожидания. Я только спустился в трактир поужинать, а потом, вернувшись в нумер, пролежал в креслах до глубокой ночи. И лишь к рассвету сморила меня короткая дрема.
Той ночью, а вернее, тем рассветом посетил меня сон, изрядно добавивший к моим страхам, и без того неизбывным. Сей сон весьма похож на реальность и навертывается очень редко — в периоды крайней горести или безмерной усталости. Привиделась мне картина далекой Крымской войны, не картина даже, а всего один эпизод, и не сам эпизод — лишь звуки, свет и запахи его. Звуками были свист долетающей бомбы и грохот разрыва, светом — белая с алым вспышка перед моими глазами, а запахами — пороховая вонь и густой дух свежей крови и старого гноя. Самое удивительное здесь вот что: в жизни, при разрыве той бомбы, я нисколько не пострадал, ни один осколочек в меня не ударил, даже контузии, и той не было, — зато во сне… во сне я, прости Господи мою душу, каждый раз — умираю…
В Казани «Суворов» стоит долго. Он приходит из Чебоксар в семь утра и затем четыре с половиной часа красуется у пристани. Легко представить, что я не стал дожидаться минуты отплытия и уже в девять утра поднялся на борт гигантского парохода. Состояние мое давно достигло того градуса, при котором человек менее всего расположен к беззаботному времяпровождению. А потому весьма не понравился мне пароход, о котором все, от кого я ни слышал соответственные мнения, говорили с восхищением и даже завистью. Был он неуместно, на мой взгляд, наряден и холен, куда ни глянь — электрические фонари, которые по утреннему времени, конечно же, не светились, но вечерами и ночами наверняка превращали пароход в сказочный сияющий дворец. Слыхал я, что из всех судов компании «Кавказ и Меркурий» именно «Фельдмаршал Суворов» отличался тем, что на нем устроено было яркое и полное электрическое освещение. Увидел я и капитана «Суворова», лишь позднее узнал, что зовут его Густав Тегерстедт. В своем ослепительном мундире, с кортиком на боку, он скорее походил на адмирала какого-нибудь сокрушительного флота, нежели чем на капитана речного парохода, пусть самого большого и роскошного на Волге.
Вскоре после того как я поднялся по сходням и занял свою каюту, мне в уши ударил бравурный марш — его заиграл расположившийся на корме духовой оркестр. Что говорить, менее всего мне хотелось сейчас находиться в таком месте, как сей пароход, — месте, которое предназначалось для неторопливого и, в общем-таки, беспечального времяпровождения, и однако лучшего места мне тоже было не сыскать, потому что только на «Суворове», способном идти по реке со скоростью сорок верст в час, я мог быстрее всего попасть в Самару.
Разместив вещи в каюте, я вышел на палубу — не оттого, что имел какую-то характерную цель; мне просто не хотелось оставаться в одиночестве в тесном пространстве.
В другой раз и я, наверное, в полной мере насладился бы путешествием по Волге. Однако же сейчас никакого удовольствия я не мог получить ни от красот речных, ни от белоснежного парохода, над которым утренний ветерок развевал цветные вымпелы, ни от предупредительности прислуги. Все раздражало меня — а более всего расфуфыренная публика в салоне первого класса и муравьиная суета на пристани.
Пароход дал три гудка. Люди на пристани засуетились еще больше, бестолково забегали, кто-то, кто вышел за покупкой, спешно совал разносчику деньги, кто-то выронил изрядный куль с яблоками, и они дробно рассыпались по доскам, какая-то дама тащила к трапу упирающегося всеми лапами пуделя. Я человек сухопутный, а не речной, и то знаю, что три гудка — это еще не отход, а всего лишь второй сигнал. Вот когда пароход даст четыре гудка — один длинный и три коротких, — да затем трижды пискливо свистнет, что в переводе на человеческий язык означает «отдать чалки!», — это и будет настоящим отплытием.
Так вскоре и произошло. Ровно в половине двенадцатого «Фельдмаршал Суворов» отчалил от меркурьевской пристани.
До Богородска мы шли без всяких приключений. Разве что пароход часто давал гудки и немного менял курс. Я знал, в чем тут причина. В этом году, как и пять лет назад, Волга сильно обмелела, и капитану нужно было быть предельно внимательным, чтобы не посадить пароход на мель там, где еще совсем недавно река не обещала никаких неприятностей.
Вскоре после Богородска зазвонил колокол. Прислуга созывала пассажиров на обед. На всех меркурьевских пароходах общий обед подается обязательно в три часа. Можно, конечно, попросить еду раньше или позже и даже вкушать пищу не за общим столом, а за отдельным, но тогда обед будет стоить полтора рубля против обычных девяноста копеек.
Настроение мое было настолько мизантропическим, что я пренебрег соображениями экономии и, войдя в буфет, попросил отдельного от всех размещения. Предупредительный официант провел меня к круглому столику, покрытому накрахмаленною до хруста скатертью и расположенному в дальнем от входа углу. Сам официант тоже менее всего походил на трактирного полового — это был настоящий морской волк с пышными усами и бакенбардами, обряженный в белоснежный китель с золотистыми пуговицами. Я попросил рядовой обед из пяти блюд, а к нему еще и рябиновки.
Настойка оказалась, конечно, похуже моей, но была тем не менее вполне употребительной. Обед же качеством своим вполне утешил меня, примирив и с чрезмерно шумным оркестром, громыханье которого здесь, в буфете, слышалось еще сильнее, нежели в каюте, и даже с одинаковым надменно-брезгливым выражением на лицах расположившейся вокруг публики.
В пять часов пополудни мы миновали Тетюши, а к девяти часам вечера прибыли в Симбирск, где стоянка «Суворова» длится целый час. И лишь после Симбирска я снова направился в буфет, чтобы поужинать, но перед тем полюбовался с палубы закатом.
Солнце садилось за Кременские горы. Небо во всю западную часть свою полыхало багрянцем, обретая иными местами даже пунцовый оттенок — зрелище одновременно восторженное, но и зловещее. Я некстати — некстати ли? — вспомнил, что сегодня Мануил, а багровый закат в этот день предвещает ненастье. Должен признать, я не особенно склонен верить народным приметам — уж коли большая часть моей жизни прошла в деревне, мне ли не знать, сколь часто бывают ложны сии предвестья! — однако в настоящий момент мне стало не по себе. Я даже поежился, даром что вечер был теплый. А ну как впереди и впрямь ненастье — только не природное, а человеческое?
В буфете я занял все тот же столик, а официанта попросил принести рыбных закусок и белого бургундского — не рябиновку же пить с осетриной и икрой.
И опять кухня «Суворова» оказалась выше всякой похвалы. Осетрина была нарезана тончайшими ломтиками и обложена лимонными дольками; зернистая икра, напоминавшая маслянистую ружейную дробь, лежала на зеленых салатных листьях вкруг бутона желтого масла, которому искусным кулинаром был придан вид чайной розы… И вкуснейшие копченые анчоусы… И спелый балык… И нежнейший белый хлеб местной выпечки… А более всего меня восхитила прозрачная капля росы, дрожавшая на масляном лепестке. Словом, хоть и стыдно сказать, но настроение мое несколько улучшилось. Поистине, через желудок лежит путь не только к сердцу, но и к уму. Во всяком случае, выпив бургундского и закусив икоркою, я вдруг подумал, что, может быть, даже кстати дорога до Самары растягивалась почти на двое суток, если считать от выезда моего из Кокушкина. Обстоятельство это давало мне возможность привести мысли в порядок — а они ох как нуждались в благоустройстве!
Я извлек из внутреннего кармана сафьяновое портмоне. Завел я его, в pendant к обычному, для ассигнаций предназначенному, с тем, чтобы хранить в нем письма дочери. Их было не так уж мало, но и не столь много, как мне хотелось бы. Всего одиннадцать за последний год — по одному письму в месяц, с тою поправкою, правда, что, как миновала Троица, письма приходить перестали. Были письма длинные, были и короткие; в одних она подробно описывала свою работу в книжном магазине, приводя попутно интересные суждения о книгах и современной литературе; в других — довольно скупо рассказывала о своей жизни, о себе и муже, и даже не столько рассказывала, сколько расспрашивала — о моем здоровье, об Анфисе, дочери Якова Паклина, о Домне и Григории, о кокушкинцах… А вот об Ульяновых — ни слова. Впрочем, я писал ей об отъезде Владимира и Анны, о том, что Анна Ильинична в прошлом году вышла замуж за Марка Тимофеевича Елизарова, сообщал иные новости, так что вроде бы и незачем было Аленушке особо интересоваться Ульяновыми. Что касается подробностей жизни самой моей любезной Елены Николаевны, то мне приходилось собирать их буквально по крупицам. Чем я в очередной раз и занялся, положив письма стопочкою перед собою на столе и начав перечитывать их за обедом внимательнейшим образом.
Перечитывал, а перед глазами моими вставала Аленушка — я живо представлял себе, как она, склонившись над бумагой, обмакивает перо в чернильницу, как хмурит высокие брови, подбирая верные слова, как смахивает русую челку, падающую на глаза, — когда-то дочь моя заплетала волосы в толстую косу, но, уехав в Самару, стала стричься коротко, — как задумывается, подперев голову левой рукою, так что милая ямочка на щеке скрывается под ладонью…
И вот, пробегая глазами по строчкам писем, я вдруг почувствовал в них некую скрытую тревогу, недосказанность, может быть, даже просьбу о помощи, которую Аленушка так и не выразила словами и которую я прежде никак не замечал в написанных аккуратным гимназическим почерком фразах. И ведь ничего открыто тревожного не было — о муже писала, о том, что он много работает, и на станции, и в училище, и немало устает (при том сказано было вскользь, что на работе его как-то не вполне ценят); о том, что цены на жилье поползли вверх и потому пришлось им с прежней квартиры съехать и снять квартиру другую, поскромнее; о том, что, при всех условиях, Евгений Александрович человек вполне состоятельный, и она трудится не с тем, чтобы поддержать благополучие семьи, а с тою лишь целию, чтобы чувствовать себя нужной обществу; о том, что собирается переменить место службы на другое, где сможет приносить больше пользы, и ждет лишь благоприятных обстоятельств…
В свое время, получив это письмо (а отправлено оно было на Радоницу), я, признаться, не придал содержавшимся в нем новостям особого значения. Ну поменяли жилье, и ладно, тем более что дом вполне приличный, почитай в самом центре города; против желания Аленушки трудиться, чтобы «чувствовать себя нужной обществу», я тоже теперь ничего не имел, хотя ранее, попервоначалу, очень этому строптивился. Сейчас же мне вдруг почудился в ее строках какой-то икс, нечто невыраженное и не очень благоприятное. В самом деле, именно материальные, бытовые трудности нередко становятся причиною житейских драм и даже трагедий. И потом, ни слова не написала моя Аленушка о том, где в конкрете собиралась она трудиться, чтобы «приносить больше пользы», и какого рода «благоприятных обстоятельств» она ожидала. Сердце подсказывало мне, что как раз эти строки определенным образом связаны с происшествием, сорвавшим меня с насиженного места и приведшим сюда, на пароход.
Подозвав официанта, я спросил еще бургундского. Морской волк принес новый бокал на серебряном подносе, покосился на разложенные бумаги, но не сказал ничего и удалился; я же продолжил чтение писем и размышление над ними. Обратил я внимание на то, что от письма к письму упоминания о господине Пересветове становились все суше, чем дальше, тем больше лишаясь тепла, с которым поначалу дочь моя писала о своем муже. Мало того, в апрельском письме, говоря об испортившихся отношениях Евгения Александровича с сослуживцами, написала она буквально следующее: «Ни на Масленицу, ни на Светлое Христово Воскресение никого мы не навещали, и к нам никаких гостей не было. Складывается так, что мы живем у себя за углом. У Евгения Александровича установились в училище напряженные отношения с прочими преподавателями; что же до сослуживцев его по железной дороге, то мы и ранее ни с кем из них не были особенно близки…»
«Живем у себя за углом…» Иными словами, Аленушка с мужем никуда не показываются. О своих друзьях моя доченька не упомянула в этом письме ни единым словом, однако же понятно было, что и из них никто в праздники в доме не появился. Дальше были такие строки: «Муж мой, видимо, от чрезмерной усталости по службе и из сложностей личного характера последнее время страдает нервическими припадками; впрочем, они проявляются большей частью в перемене настроений, и я переношу эту докуку стоически и безбоязненно…»
Воля ваша, а только так уж ни в каком случае не пишут о любимом супруге, пусть даже и доставляющем неудобства. Я перечитал письмо, подивившись тому, что ранее не обратил внимание на эти фразы и отдельные слова. «Стоически и безбоязненно…» Безбоязненно… Тихо произнеся вслух последнее слово, я вновь погрузился в тревожно-мнительное состояние, от которого, казалось, уже немного избавился. Действительно, ежели там случилось нечто драматическое (я даже про себя не хотел повторять страшные слова из полицейской депеши), то, похоже, оно вполне могло быть связано и с тем, что моя дочь назвала «докукой», и с изменившимся отношением Аленушки к своему избраннику.
Мне показалось, что в углу моем, вместе с полумраком, сгустилась духота, усиливавшаяся влажным дыханием вечерней реки. Я собрал письма, вновь спрятал их в портмоне, а портмоне — во внутренний карман дорожного сюртука, ослабил немного ворот. Меж тем народу становилось все больше; пассажиры первого и второго классов, наскучив пребыванием на открытой палубе и созерцанием однообразного ночного пейзажа, заполнили буфет, прибавив ощущения невосполнимости воздуха. Следующая остановка должна была быть в Сенгилее, в половине первого ночи.
Голоса соседей были чрезмерно громки и назойливы. Я с сожалением отодвинул от себя недоеденные анчоусы и отставил наполовину опорожненный бокал. Как раз в этот момент ко мне подошел официант и спросил, почтительно склонившись, не буду ли я возражать против того, чтобы некий господин сел за мой столик. Свободных мест уже не осталось, и я, хотя не был расположен к нарушению одиночества, ответил согласием. Официант отошел и тотчас вернулся в сопровождении господина зрелого возраста, одетого строго, но недешево.
С первой же секунды он показался мне удивительно знакомым. Довольно высокого роста, плотного сложения, лысоват, мясистые щеки, старомодные седоватые бакенбарды. Определенно я его где-то видел.
Сев напротив, господин представился:
— Коллежский асессор Ивлев Сергей Владимирович. — И тут же добавил: — Прошу извинить за вторжение, вызванное не столько нехваткой мест, сколько тем особенным обстоятельством, что ваше лицо мне кажется знакомым. Вот только никак не могу вспомнить, где мы встречались и когда, хотя профессиональная память подводит меня редко.
— Как, и вы тоже? — воскликнул я. — Ваше лицо и у меня вызывает воспоминания, которые никак не поднимутся к поверхности дум. Ох, простите великодушно. Ильин Николай Афанасьевич, — представился в свою очередь я. — Отставной подпоручик артиллерии.
Тут я заметил на левом виске Сергея Владимировича бесцветную прядку волос и с легким ужасом, переходящим в восторг, осознал, что вижу перед собой… себя! Ну почти себя. Вплоть до той самой седой прядки.
Очевидно, Ивлев определил то же самое, потому что на лице его отразилось неподдельное удивление, а затем… мы расхохотались.
— Да-а, — сказал Сергей Владимирович, отсмеявшись. — Не часто видишь перед собой самого себя, причем не в зеркале. Потому и осознание приходит не сразу — все кажется, что подводит память.
Ивлев подозвал официанта, шепнул ему что-то, и тот вскоре принес шампанское в серебряном ведерке, графин водки и разнообразные закуски. Видя мое удивление, Сергей Владимирович пояснил:
— Я, видите ли, нынче не обедал вовсе. Дела, дела… Я ведь только что сел, в Симбирске. Едва к отплытию успел. Уж не обессудьте. Ну, а кроме того, — тут он очень симпатично улыбнулся, — я как-то не привык пить-есть в одиночку. Не угодно ли будет присоединиться? Почту за честь.
Я начал было отказываться, но официант уже поставил передо мной второй прибор, ловко откупорил шампанское и наполнил бокалы. Мне ничего не оставалось, как выпить с господином Ивлевым за знакомство, поразительное наше сходство и приятное путешествие, хотя для меня последнее, если иметь в виду мои обстоятельства, никак не могло сопрягаться с положительным эпитетом.
Ужин наш протекал с той неторопливостью, с какой обычно трапезничают не столько для насыщения, сколько для времяпровождения. Еще когда Сергей Владимирович только садился за стол, я обратил внимание, что он держал в руках довольно толстую книгу, которую отложил на полку, идущую вдоль стены буфета. Сейчас книга вновь привлекла мое внимание, и я простодушно спросил:
— Что изволите читать, Сергей Владимирович?
— О, это весьма поучительная книга, — ответствовал Ивлев, — к тому же необходимая мне в смысле профессионального интереса.
Сергей Владимирович передал мне томик. Я с любопытством обнаружил, что то был не какойнибудь там роман, а солидный труд некоего Петра Шеймина под названием «Полицейская борьба с нарушителями общественной безопасности по германскому праву», совсем недавно, в прошлом году, изданный в Одессе.
— В смысле профессионального интереса? — только и переспросил я.
— Да, именно так, — ответил Ивлев. — Я состою судебным приставом Казанской судебной палаты. В Симбирске был по настоятельной надобности дела, которое сейчас рассматривается в палате, там же и купил эту книгу. В Казани она мне как-то не попалась. Сейчас вот направляюсь в Самару, там у меня тоже служебные попечения.
Я повертел в руках томик.
— Простите мое любопытство, Сергей Владимирович, и, наверное, мою нечаянную наивность, — осмелился я, — но каким образом германское право может быть полезным судопроизводству Российской империи?
— О, вопрос вовсе не наивен, а хорош. — Ивлев снова продемонстрировал свою обезоруживающую улыбку. — Только он свидетельствует, что вы довольно далеки от вопросов юриспруденции, разве не так?
Я развел руками.
— Вот, извольте, — продолжил Сергей Владимирович. — Прочитайте хотя бы то, что написано прямо на обложке.
Действительно, на обложке книги был напечатан изрядный фрагмент на трех языках — латинском, русском и немецком. Русский текст гласил:
«Следует обращать внимание на то, чтобы как бедные, так и богатые, доживающие свой век и увеличивающие свое достояние каким-либо образом, не лишались сами этого достояния и не лишали его своих законных наследников или под предлогом обещания им за это вечного блаженства на небесах, или под угрозой вечных мук на том свете. Многие люди, будучи лишены своих достояний во имя Бога и святых Его благодаря своей простоте, невежеству и неосторожности, впадают в преступления и злые деяния вследствие бедности, до которой они доведены; они как бы по необходимости занимаются воровством и разбойничеством и в особенности те, которые лишены другими отцовских земель с тою целью, чтобы они не достались им».
— Разве не подходят эти соображения к российскому судопроизводству? — Ивлев остро глянул на меня. — То-то и оно. Я вам сразу сказал — очень поучительная и в высшей степени душеполезная книга, даже для судебных приставов, пусть мы и не занимаемся судопроизводством, а лишь исполняем судебные решения.
— Как мне представляется, ваша деятельность связана с немалым риском, — сказал я. И, поискав в памяти все, что слыхал об обязанностях судебных приставов, пояснил: — Сколько мне ведомо, вы же не только вызовы в суд и повестки доставляете. Вам ведь приходится и задерживать законопреступников, и даже препровождать их в места заключения. А сие, как мне представляется, весьма опасно — смею полагать, среди таковых субъектов ох как много отчаянных голов бывает…
— Деятельность как деятельность. Не более опасна, чем любая другая, — отмахнулся Сергей Владимирович. — У полицейских куда опаснее. Хотя, — улыбнулся он, — вы неплохо представляете себе обязанности судебных приставов. Суждения ваши выдают человека начитанного.
— А много у вас трудных поручений? — не унимался я, преследуя уже свою собственную, сокровенную цель: вдруг удастся завязать с господином Ивлевым хорошее знакомство и он сможет помочь в поисках Аленушки? Судебный пристав Казанской судебной палаты! А ведь самарский суд как раз в ведении этой судебной палаты. Наверняка господин Ивлев знает судейских в Самаре, да, пожалуй, и к полицейским властям вхож. Можно сказать, удача сама идет мне в руки!
— Разные поручения бывают, — как-то вдруг поскучнев, нехотя ответил Ивлев. — Одни кажутся опасными, а на деле оборачиваются совершенным пустяком. Вот, может, помните, несколько лет назад был случай? Дебошир и буян граф Николай Толстой стрелял в поезде в своего соперника Алексея Бострома.
Я должен был препровождать графа в суд и все думал: а ну как он меня взъефантулит?
— Что-что сделает? — спросил я с ужасом.
— Взъефантулит. — Сергей Владимирович рассмеялся. — Это, милейший Николай Афанасьевич, из чиновничьего жаргона, вам, пожалуй, и неизвестного. Человека можно вздрючить, можно пришпандорить, можно устроить ему выволочку, или, скажем, выгнать на ять — голубей гонять, а то и сверзнуть. А можно — взъефантулить, то есть устроить такую головомойку, что слабого человека того гляди обнесет. Однако же граф никакой взъефантулки не учинил, мы с ним счастливейшим образом поладили и некоторое время весьма свойски беседовали. Да и само то дело… Там с самого начала все было ясно: вот виновник, вот жертва, вот орудие покушения, вот мотивы — ревность, оскорбленное самолюбие и все такое. А случаются дела, когда ничего не понятно — ни что, ни где, ни когда, — и пусть старший председатель палаты хоть Видока пригласит, ничего не получится. Скажем, два с половиной года назад… Вы должны были читать, казанские газеты об этом много писали… В общем, в ноябре 1887 года пропал некто Новиков, агент Нижне-Самарского земельного банка. А вместе с ним исчезли двенадцать тысяч рублей. Пропал — и как в воду канул. Мне поручили доставить его в суд. А где прикажете искать? В какие чуланы заглядывать? Под какими половиками смотреть? Может, он уже за границей давно. До сих пор ни следа — ни этого агента, ни денег, ни-че-го… Дело не закрыто, а судебный следователь как был в потемках два с половиной года назад, так и остается в них по сей день. И я вместе с ним…
Подали чай. Господин Ивлев предложил наперед освежиться. Я с удовольствием согласился. Мы вышли из буфета и прошли на корму. Оркестранты давно уже разошлись. Вечерняя прохлада и речные звуки — плеск волжских струй, шум пароходной машины, шорох плиц, перебирающих воду под бортами, — доставляли мне несказанное удовольствие. Некоторое время мы стояли молча, держась за поручни и подставив лица свежему ветру. Вот-вот пароход должен был подойти к Сенгилею.
Неожиданно Ивлева окликнули. Повернувшись, я увидел, что к моему новому знакомцу приблизился некто, кого я принял за матроса.
— Ваше степенство, — учтиво обратился он к Сергею Владимировичу, — не угостите ли папироскою?
Когда мой новый знакомец полез в карман за портсигаром, матрос поклонился и сказал:
— Благодарствуйте. Премного обязан-с…
Ивлев протянул ему папиросу. Учтивый матрос вновь поклонился и, как мне показалось, в свою очередь потянулся к папироске, но вдруг внимательно посмотрел на Сергея Владимировича, разинул рот, отдернул руку и быстро-быстро отошел в сторону, так что я даже не успел увидеть, куда именно он направился. Господин же Ивлев как-то странно замер в неподвижности. Рука его с папиросой нелепо повисла в воздухе. «Что с вами?» — хотел было спросить я и даже открыл рот, но в это самое мгновенье ноги Ивлева словно подкосились, и он тяжко осел на палубу, запрокинув голову и раскинув руки. Папироса выпала из пальцев судебного пристава и покатилась по палубе.
От неожиданности я остолбенел. Лишь услышав чьи-то голоса, опомнился и позвал на помощь. Появившийся в числе первых пароходный врач, осмотрев упавшего, со вздохом сообщил, что господин Ивлев скончался. Причина, по всей видимости, — внезапный сердечный приступ.
Возле тела столпилось несколько пассажиров и матросов, но, сколько я ни озирался, найти того, кто подошел к Ивлеву перед самым несчастьем, мне не удалось. Видимо, матрос был настолько поражен внезапной кончиной незнакомого человека, что не желал более приближаться к нему. По-человечески это было мне вполне понятно. Я и сам захотел как можно скорее оказаться в своей каюте. И прошел туда немедленно, едва тело несчастного господина Ивлева, накрытое парусиной, куда-то унесли двое матросов под присмотром врача и помощника капитана. Хорошо еще, что все случилось поздним вечером, когда пассажиры большей частью уже разошлись по каютам. Не то, я уверен, начались бы охи да ахи, да паника, да слухи. И то сказать: покойник на пароходе!
Но вот какое удивительное дело: буквально на моих глазах мужчина средних лет, вполне здоровый (внешне, по крайности), распростился с жизнью — а мне до того как будто и дела особого нету! Ну да, неприятно, жутковато даже… Однако вернулся я в свою каюту, разделся, лег… и словно бы уже не со мною все случилось. Нет, странное все-таки существо «человек разумный». Кажется, ведь оглушен изрядно тем, что сосед твой по столику, знакомец, с которым только что пил шампанское и угощался изысканными кушаньями, испустил последнее дыхание и лежит где-то в темноте, обложенный льдом, — а в то же время ровно как и легче стало. И несчастья твои кажутся уже не несчастьями, а неприятностями, вполне житейскими.
Насчет того, что Ивлев лежит, обложенный льдом, — это я сам придумал. Я вовсе не знал, как положено на пароходе обращаться с мертвыми телами. Но подумалось мне, что раз господин судебный пристав следовал в Самару, то и труп должны доставить в Самару, а не снимать с парохода на какой-нибудь другой стоянке — в том же Сенгилее, например, Новодевичьем или Ставрополе. До Самары же еще восемь часов ходу.
Я погасил лампу одним движением руки — великое дело электричество! — и попытался уснуть. Не тут-то было! Вдруг я вспомнил о нашей схожести, о том, насколько мы с Ивлевым были на одно лицо, — и меня охватила сильнейшая дрожь. Деревянная безучастность, поселившаяся во мне ранее, видно, была следствием испытанного мною потрясения, а сейчас равнодушие исчезло так, что и хвоста не осталось. Я неожиданно вообразил, будто на палубе скончался не Сергей Владимирович Ивлев, о существовании которого в природе я два часа назад еще и ведать не ведал, а я, Николай Афанасьевич Ильин, отправившийся на поиски дочери да так и не добравшийся до цели, и это я лежу во льду где-то в темноте, а дочь моя, попавшая в беду, осталась совсем одинешенька на белом свете. И в тоске по дочери, в грусти по несчастному судебному приставу, истерзанный тревогой и скорбью, я… разрыдался.
В половине девятого утра мы прибыли в Самару. Незадолго до этого пароход дал гудок, капитан скомандовал «Лево руля!», а старший помощник объявил в рупор: «Дамы и господа, граждане и гражданки, мы подходим к Самаре». Все пассажиры пришли в движение — не только те, что сходили здесь на берег, но и те, которым предстояло плыть дальше: уж больно примечательный вид открывался с палубы на прекрасный речной город.
Уже много позже описываемых событий я прочитал книгу Петра Владимировича Алабина, бывшего в ту пору городским головой, под названием «Двадцатипятилетие Самары, как губернского города». Думаю, никто не написал о Самаре так хорошо, как он. Самое время привести здесь отрывок из этой книги, потому что дальше для подобного рода поэтических пейзажей не будет уже ни возможности, ни, наверное, желания.
«Подходите к Самаре на пароходе, — писал Алабин в 1877 году, — особенно во время разлива, сверху ли, снизу ли — все равно, — вы ее видите еще окутанною дымкой дали, будто стаю белых лебедей, плывущую по водной лазури. Вы приближаетесь. Перед вами холм, как бы вырастающий прямо из воды, усыпанный белыми зданиями, изрезанный рядами правильных, широких улиц, увенчанный шпицами и куполами церквей и колоколен, — а по самой воде — бордюр судов с их высокими мачтами, лодок и пароходов как бы заканчивает картину целого, преисполненную величия и красоты».
Так все и было, и этот вид до сих пор стоит у меня перед глазами — белые лебеди самарских домов на водной лазури Волги.
Сойдя с парохода и поставив на доски пристани баул и чемодан, я, признаться, никак не мог решить — куда же мне отправиться? То ли к полицмейстеру здешнему? То ли к судебному следователю? (Но к какому? И нужно ли будет первым делом сообщить, что я — единственный свидетель смерти Сергея Владимировича Ивлева, судебного пристава?) То ли в железнодорожную управу — чтобы разыскать там господина Пересветова? Или сразу на квартиру, на Саратовскую улицу? А может быть, сначала снять номер в гостинице?
Таща чемодан и баул, я вышел на Набережную. Здесь галдел рынок. Здесь сновали цыганки, предлагавшие «позолотить ручку». Здесь наяривали гармошки. Здесь на все голоса вопили извозчики, предлагавшие довезти куда угодно, хоть на Луну. Из их призывов громче всего раздавался такой — не призыв даже, а панегирическое завывание: «Эх, Самара-матушка, слаще хлеба мякишка!»
Прямо передо мною круто поднималась в гору Предтеченская улица, мощенная булыжником. Если к полицейскому управлению, так это, скорее, туда. К железнодорожной станции тоже можно по ней, но лучше по Москательной. А если на Саратовскую, то с Предтеченской надо сворачивать направо.
Так и стоял бы я в нерешительности на Набережной, оглушенный гармошками и криками извозчиков, едва ли не до вечера, когда бы не услыхал вдруг слова, произнесенные знакомым голосом:
— Николай Афанасьевич! Ба, какая неожиданность! Что ж это вы стоите с таким растерянным видом — не ровен час, похоронят ваши чемоданы здешние удальцы!
Я спешно оглянулся на голос и едва не упал от неожиданности. Прямо надо мною нависала жующая верблюжья морда — зверь подошел совершенно бесшумно. За верблюдом располагалась двуколка, в которую тот был запряжен. Двуколкой правил башкир в красной навыпуск рубахе и холщовых штанах и почему-то в малахае, несмотря на летнее время. А рядом с башкиром сидел и дружелюбно улыбался молодой господин, признать которого мне удалось не сразу. Лишь когда он соскочил с двуколки и подошел ближе, я понял, кого судьба назначила повстречать меня в Самаре.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ,
в которой рассказывается о переменах, случившихся с моим другом
В том, что я не сразу узнал «нашего студента», сына Марии Александровны, ничего странного не было. За неполных два года, в которые мы с ним не виделись, молодой Ульянов изменился разительно. И то сказать — два года пришлись на тот возраст, когда homme-enfant
как-то вдруг становится homme muer.
Росту он за это время не набрал, оставшись, как и прежде, коротышом, однако же плечи его раздались и даже еще немного приподнялись, отчего фигура словно бы обрела некоторую кряжистость, свойственную зрелому мужчине. Замечательный высокий лоб был все тот же, равно как и небольшие карие горящие глаза. Обильные веснушки тоже никуда не делись. Зато аккуратная рыжеватая бородка удлинила лицо и, смягчив детскую припухлость губ, немало изменила рисунок рта, отчего он перестал казаться непомерно большим. В уголках глаз, от старой привычкой прищуриваться — Владимир был близорук с давних пор, — образовались маленькие, но вполне заметные морщины, «гусиные лапки», изрядно старившие его взгляд.
Был Ульянов на сей раз не в студенческой тужурке, столь привычной моему глазу, а в добротном костюме из английского сукна дикого цвета,
сорочке при твердом белом воротничке и галстуке темно-синего шелка. Вообще, вся его фигура, от зачесанных наверх мягких, немного вьющихся светло-русых волос и до кончиков начищенных штиблет, казалась воплощением юношеской несомненности, включающей в себя превосходство над погодой и всем окружающим. Видно было, что жара молодому человеку нипочем и плотный костюм — самая одежда для того, чтобы разъезжать под палящим солнцем в двуколке, запряженной верблюдом. От такого апломба я испытал даже некоторое смущение и растерянность. Сам я не то что никакой уверенности в себе не ощущал, но совершенно просто не мог решить — куда же мне ехать.
Владимир с видимым удовольствием окинул меня приветливым взглядом и протянул руку. Крепко ее пожав, я сказал вполне искренне:
— Володя, мне вас сам Бог послал!
Бог не Бог, но в тот момент я, может быть, впервые почувствовал слабую надежду на удачный исход предпринятого мною путешествия. Хотя что следовало почитать удачей, я толком не знал.
Владимир весело рассмеялся:
— Ну, прежде всего, здравствуйте, дорогой Николай Афанасьевич. Чертовски рад вас видеть. А насчет того, кто и как меня послал, то, возможно, что и Бог. Vielleicht stimmt das,
— добавил он, и я сразу вспомнил давнюю его привычку то и дело вставлять в речь немецкие слова и фразы. — Очень даже может быть — если считать боженькой Андрея Николаевича Хардина, моего нынешнего благодетеля. Помните, наверное, как отчаянно я с ним воевал в шахматы по переписке? Спасибо Марку Елизарову, нынешнему мужу Аннушки, когда-то заочно представившему меня Андрею Николаевичу. Именно Хардин попросил меня забрать в пароходной конторе документы, нужные ему для суда. — С этими словами Владимир показал на объемистый кожаный портфель, лежавший в двуколке.
— Так вы у Хардина служите? У знаменитого адвоката Хардина?
— Что вы, Николай Афанасьевич, какое там! — Владимир махнул рукой и засмеялся. — Как я могу служить в адвокатской конторе? Я ведь пока что никто — исключенный студент-недоучка, без диплома, без профессии. К тому же по-прежнему под негласным надзором. Более того вам скажу…
Он приблизился еще больше, поднялся на цыпочки, так что наши головы почти соприкоснулись, и понизил голос:
— В прошлом году, в сентябре, за мной учредили самый строгий надзор полиции. О том был рапорт пристава первой части Самары господину городскому полицмейстеру. Мне такое знать, конечно, не положено, да я знаю. И даже не особенно горюю. — Владимир снова рассмеялся. — Так или иначе, а учиться дальше я обязательно буду! Вот, в начале месяца подал прошение министру народного просвещения. Жду разрешения держать экзамены экстерном, на юридическом факультете при Петербургском университете. По секрету скажу — потому я и называю господина Хардина благодетелем, что сопроводил он мое прошение своим ходатайством, да-с. Так что жду решения и надеюсь на благосклонность оного. А пока — готовлюсь. Вот, извольте видеть.
Ульянов подошел к двуколке, взял в руки портфель и, щелкнув замочком, раскрыл его. Там, помимо трех синих картонных папок с бумагами, лежало несколько книг. Одну из них Владимир вытащил и показал мне — толстенный том с множеством закладок. Взвесив этот фолиант на руке, он изобразил комическое восхищение и сказал, с нарочито-почтительными интонациями в голосе и грассируя более обычного:
— Александр Дмитриевич Градовский, «Начала русского государственного права». Очень, знаете ли, полезное чтение! И не только для экзамена. — Владимир вдруг посерьезнел. — Нет, в самом деле, умница был господин Градовский. Умница и благороднейший человек. Три года назад он был в числе немногих — совсем немногих, — кто вступился за одного студента-революционера, приговоренного к смертной казни. Даже выразил пожелание взять его на поруки и пообещал превратить студента в серьезного ученого. Ничего у него, у профессора, не вышло… — При этих словах серьезность внешности Владимира сменилась вдруг глубокой мрачностью. И от того весь он словно постарел. Не повзрослел, а именно что постарел, как если бы в несколько мгновений пролетели над его головою два десятка лет. Мне стало не по себе, я даже невольно поежился.
Но тут чело моего молодого друга разгладилось, черты помягчели, мрачность уступила место грусти, и он сказал:
— Впрочем, я нарушаю слово, которое сам себе же и дал, — не поминать ту историю всуе. Ах, жаль, чертовски жаль, что в прошлом году Александр Дмитриевич скончался. Он ведь перед смертью с очень многими иллюзиями расстался…
Я на мгновение задумался о студенте-революционере, кажется, даже понял, кого помянул Владимир, но тут снова бросил взгляд на книгу. При виде ее мне сразу вспомнилась другая, тоже связанная с правом, трактовавшая… Боже ты мой, о чем же трактовала она? Что говорил мне несчастный Сергей Владимирович, господин Ивлев? Что-то такое о немецком праве, об уголовных делах сложных и простых. Нет, не вспоминались мне его слова. А вот сам он и события минувшей ночи очень даже ясно вспомнились. И худо мне стало от того, что вновь увидел я внутренним взором запрокинутое, страдальчески искаженное лицо судебного пристава, чье сердце, по всей видимости, не выдержало избыточной для немолодого уже человека нагрузки. Я поежился, вспомнив вдруг, что был ровесником покойного. Видимо, от чрезмерной впечатлительности, то и дело овладевавшей мною последнее время, почувствовал я острый болезненный укол в груди слева.
Владимир, не заметивший моего настроения, продолжал говорить о Градовском, все более увлекаясь:
— И ведь как точно подмечено — на двух столпах держится государственный механизм, на церкви и собственности! Все прочее — чепуха, мишура, не более того. Вот эти два столпа рухнут — конец государству! И… — Тут он спохватился, видимо, почувствовав неуместность и несвоевременность подобных речей, отчего сам себя и оборвал: — Впрочем, что это я… Да, так вот, Андрей Николаевич Хардин по доброте душевной позволяет иногда посещать его на дому или в окружном суде, знакомиться с ходатайствами, набираться ума-разума в адвокатских делах. Так сказать, конфиденциально! — В узких глазах Ульянова появилась легкая насмешка. Уж не знаю, что именно вызывало у него веселье — положение поднадзорного, ставшего добровольным помощником знаменитого адвоката, или что другое. О своей ситуации он говорил с легкостью человека, не принимающего сложности всерьез.
Тут Владимир, видимо, понял, что угрюмость моя была вызвана отнюдь не его высказыванием о возможном крушении столпов государства — суждением, которому я в других обстоятельствах жизни непременно дал бы гневную отповедь. Ульянов внимательнее всмотрелся в мой облик, бросил взгляд на чемодан и баул, стоявшие у моих ног. По его оживленному лицу пробежала тень.
— Так-так… — пробормотал он. — Так-так-так… А как вы сами-то, Николай Афанасьевич? Какими судьбами? Надолго ли в Самару? — Он кивнул на мой багаж. — Похоже, надолго. Случилось что-нибудь? — Смешинки из глаз Владимира пропали так же внезапно, как и появились. — Уж не с Еленой ли Николаевной какая неприятность? Известно мне, что она давно здесь живет и даже вышла замуж. Хотите верьте, хотите нет, но я ни разу у нее не был. Впрочем, никаких предложений и не поступало. С другой стороны, летом я бываю в Самаре лишь наездами — мы всем семейством живем на хуторе, в Алакаевке. Так что же? Ошибся ли я?
— Не ошиблись. — Против желания я тяжело вздохнул. — К сожалению, вы не ошиблись, Володя, хоть я и не знаю, каким образом можно было об этом догадаться.
— Невелика загадка. — Ульянов небрежно повел рукой, словно отодвигая мои слова в сторону. — Только что пришел пароход, «Фельдмаршал Суворов». И, раз я встретил вас здесь, у пристани, да еще с таким багажом, полагаю, не будет мысленным подвигом предположить, что как раз на этом пароходе вы сюда и прибыли. И уж никак не на меньший срок, чем на неделю. А сейчас ведь июнь, в хозяйстве пора горячая. Помню я вас в прежние годы, летом вас и не сыскать было… Значит, оставили вы Кокушкино, имея весьма серьезные на то основания. И, судя по мрачному вашему лицу, основания эти приятными никак не назовешь. А что связаны они с Еленой Николаевной — ну так кто же не знает о силе ваших отцовских чувств? Das v?terliche Gef?hl, nicht wahr?
В последних словах мне почудилась скрытая насмешка. Но нет, молодой человек смотрел на меня с доброжелательным, несколько строгим даже сочувствием. Так что в ответ на его объяснение я лишь хмыкнул неопределенно, решив про себя, что стал в последнее время чрезмерно подозрителен и требователен к окружающим.
— Что ж это мы стоим посреди площади? — продолжил Владимир. — Я так понимаю, что вы сейчас едете к Елене?
— В том-то и дело, что нет, — в сердцах ответил я. — Нет в том никакого резента.
— Стойте, стойте… — Мой ответ его удивил. — Что-то странное вы говорите. То соглашаетесь с моим предположением о приезде вашем к дочери, то вдруг говорите, что нет в том никакого, как вы старомодно выразились, резента. Воля ваша, Николай Афанасьевич, а только вы меня изрядно озадачили… — Владимир оглянулся. — Что-то мы с вами неудачно встали, — сказал он. — Прямо посередине Набережной. Давайте-ка отъедем в сторону.
Он легко подхватил мой баул и забросил его в двуколку. Взяв чемодан, я сделал то же самое. Затем мы оба залезли в повозку. Было тесно, но мы тем не менее сноровились.
— Не впервые я в Самаре, а верблюдам всякий раз удивляюсь, — сказал я. — Весьма характерный зверь, себе на уме.
— Что ж тут удивляться? — возразил мне Владимир. — У татар и башкир это, можно сказать, любимый транспорт. А насчет характерности — да, это вы правильно заметили, звери строптивые, с характером. Вполне оплевать могут. На улице такое не часто случается, а вот на скачках, на ипподроме — за милую душу. Я слышал, в городскую думу жалобы и петиции идут потоком — общество желает, чтобы на верблюдов нашли укорот.
Мы подъехали к углу Предтеченской и остановились возле первого дома. Это было громадное кирпичное многоэтажное здание, поражавшее своей солидностью и основательностью. Еще по первому своему приезду в Самару я помнил, что гигантский дом не имел никакого отношения ни к губернаторству, ни к администрации города, ни к Бирже, хотя таковое и можно было вообразить, — то была народная баня, совсем недавно выстроенная предпринимателем Матвеем Чаковским
и сразу ставшая городской гордостью. Здесь могли мыться более полутысячи человек одновременно, были и отдельные нумера, имелись свои водопровод, канализация и динамо-машина, пар поступал централизованно. В другой момент жизни я и сам с удовольствием испытал бы здешние удобства, однако сейчас мне было вовсе не до бани.
Владимир приказал башкиру остановить двуколку в тени раскидистой липы, дабы листва ее укрыла нас от высоко уже поднявшегося солнца, и вновь обратился ко мне:
— А все-таки, Николай Афанасьевич, куда же вы направлялись?
— Я и сам не понимаю, — растерянно ответил я. — Пока плыл на пароходе, вроде бы понимал… Ах, Володя, знали бы вы, что мне довелось пережить в последние два дня! Даже рассказывать боюсь — не поверите!
— Почему же — поверю. Но уж коли вы и впрямь не знаете, куда держать путь, — едемте к нам. По дороге вы мне все расскажете. Только навернемся прежде к Андрею Николаевичу — я ему документы отдам.
Я и опомниться не успел, как мы уже катили в двуколке по Предтеченской, уходившей круто вверх, так что совсем скоро растаял за спиною тот особенный, оглушивший меня по началу многоголосый и разнообразный шум Набережной и рынка. Проехали лавку восточных сладостей Чаповецкого, возле «Сарептских номеров» и ресторана «Венеция» свернули влево на Саратовскую. «Интересно, — подумал я про себя, — выходит, господин Хардин живет на той же улице, что и моя Аленушка, только в другую сторону от Предтеченской».
— Что же, — начал я неуверенно, — право, не знаю даже, что и рассказать. Похоже, дочь моя попала в большую беду. Такую, что и представить себе невозможно. Словом… — Я уж совсем было собрался рассказать моему молодому спутнику о тревожной депеше, полученной становым приставом, и предписании, выданном уряднику Никифорову, но тут вдруг вызвал у меня подозрения наш возничий. Показалось мне, что этот неспешный башкир в несусветном малахае как-то уж слишком внимательно прислушивается к нашему разговору. Потому я закончил весьма неопределенно: — Словом, я ничего толком не знаю. Так что и пересказывать не хочется.
С этими словами я повел взглядом в сторону башкира. Владимир понимающе кивнул. Я же, вместо того чтобы продолжать рассказ о дочери, заговорил о внезапной смерти малознакомого судебного пристава. Владимир слушал внимательно, но без особой заинтересованности. Во всяком случае, до тех пор, пока я не назвал имя умершего.
— Ивлев? — воскликнул он ошеломленно. — Что вы говорите! Сергей Владимирович? Ай-яй-яй, надо же! Да я ведь помню его. Мне его Андрей Николаевич в суде показывал, наверное, месяца полтора назад, еще до Алакаевки, когда мы на предыдущей квартире обретались и матушка только собиралась жилье менять. Мы с господином Хардиным спускались по лестнице, он придержал меня за рукав и сказал: «Смотрите, вот прекрасное сочетание внешности и должности. Это господин Ивлев, судебный пристав Казанской судебной палаты, что-то его к нам привело…» Я, кстати, в тот момент обратил внимание… — Владимир вдруг замолчал. — Нет… — пробормотал он. — Нет, это нелепость…
— О чем вы, Володя? — спросил я недоуменно. — В чем же нелепость?
— А? Нет-нет, ни в чем. — Он словно очнулся от своих мыслей. — Ни в чем и не о чем даже рассуждать. — Ульянов вдруг бодро потер руки и хлопнул ладонями о колени. — Так, говорите, сердце не выдержало? Что же, случается такое даже с судейскими служащими и полицейскими чинами. Хотя с последними редко. Все же они, как мне представляется, ко многому привычны.
Владимир велел башкиру остановиться. Отвечая на мой вопросительный взгляд, объяснил, указывая на дом под номером 187 — деревянный особняк, украшенный затейливой резьбой:
— Тут как раз господин Хардин и живет. Я вас оставлю ненадолго, Николай Афанасьевич, занесу Андрею Николаевичу документы. И поедем дальше. Не скучайте!
Владимир скрылся за дверью, возле которой была укреплена бронзовая табличка с надписью: «Присяжный поверенный Самарского окружного суда А. Н. Хардин»; я же остался наедине с невеселыми мыслями. Пришло мне сейчас в голову, в продолжение разговора с Владимиром, что нечаянная смерть незнакомого человека, случившаяся на моих глазах, была… как бы это выразиться… злым предзнаменованием, что ли. И даже внезапная надежда на помощь кстати появившегося Ульянова потускнела, а чуть позже и вовсе угасла в моей душе.
«Нет, — подумал я уныло, — не верю я в удачу. И чем, скажите на милость, поможет мне недоучившийся студент, пусть даже с острым умом? Что я могу рассказать ему?»
Такая тоска меня взяла, что готов был я тотчас встать и уйти, не дожидаясь возвращения молодого моего знакомца. Даже не знаю, что меня удержало, — разве лишь извозчик башкир, искоса на меня поглядывавший.
Владимир отсутствовал минут двадцать. По возвращении вид у него стал, как мне показалось, еще более оживленным. Усевшись рядом, он скомандовал извозчику:
— Поезжай, брат! Угол Почтовой и Сокольничьей, дом Рытикова. Знаешь?
«Ага, — вдруг произвольно подумалось мне, — значит, все же есть люди, к которым Ульянов обращается на „ты“. А то еще в Кокушкине, помню, всем — равным, неравным, младшим, посторонним — „вы“ да „вы“». Впрочем, если бы Владимир обратился к извозчику на «вы», это удивило бы меня еще больше.
— Как не знат, ваш-степенства! Канешна, знат, — ответил башкир, сдернув с головы малахай и обнаружив под ним совершенно бритую, блестящую п?том голову. Поведя глазами в обе стороны, он снова нахлобучил малахай, громко крикнул: — Кит! Кит! Кит!
— и хлестнул верблюда.
Вскорости двуколка остановилась у двухэтажной усадьбы, выкрашенной в зеленый с охрой цвет. В первом этаже размещалась лавка, о чем свидетельствовала вывеска с фамилией владельца: «И. А. Рытиков». Окна второго этажа были украшены резными охряными наличниками. Дом и сад, разбитый рядом, окружала чугунная решетка фигурного литья, а у ворот на лавочке дремал бородатый дворник с метлой и в белом фартуке. Начищенная бляха сверкала на солнце, словно круглое зеркальце, зачем-то положенное спящему на грудь.
— Вот, — сказал Владимир. — Здесь мы и живем, во втором этаже. Это наша третья квартира в Самаре, недавно переехали, в мае, всего месяц назад. Сейчас-то все на хуторе, только я иногда приезжаю за книгами или по какой другой надобности, да еще Аннушка здесь, мы вместе на этот раз прибыли, ну да наши с ней дела вам вряд ли будут интересны. Прошу, Николай Афанасьевич. Давайте вы пока что расположитесь здесь. А уж после того, как вы расскажете мне в подробностях все, что вам известно, мы и решим, куда отправляться дальше и где вам пребывать. Или же останетесь у нас. Как вы, наверное, хорошо знаете, матушка приобрела хутор в Алакаевке — это в пятидесяти пяти верстах от Самары. Там мы и проживаем всем семейством — мама, Олюшка, Маняша, Митя, Аннушка с Марком. И я, разумеется. Только вот сейчас мы с Аней временно здесь. Квартира большая да пустая, места и вам за глаза хватит.
Я сердечно поблагодарил Владимира за приглашение, хотя сам еще не решил, где буду жить, — рановато было для таких решений: слишком мало было мне известно об Аленушке и зяте моем, а точнее — ничего не известно.
Мы поднялись на второй этаж. В гостиной нас встретила Анна Ильинична — со всегдашним своим спокойным, сдержанным выражением лица. Она была в пышной ситцевой блузе глубокого синего цвета и длинной черной муслиновой юбке. Я бы не назвал Анну Ильиничну особо красивой женщиной, во всяком случае, до красоты своей матери, Марии Александровны, она не досягала, и вместе с тем строгий ее облик был удивительно привлекательным. Большой, чуть вздернутый нос, узкое с длинным подбородком лицо, внимательные карие глаза под слабо очерченными бровями. Темные волосы спереди и с боков были убраны так, что открывали высокий лоб и уши, а сзади падали локонами на плечи. Во всей внешности было что-то итальянское, в той же степени, в какой итальянское проявлялось в Медее Фигнер, насколько я мог судить по портрету из «Нивы», да они и были похожи, Анна Ильинична и звезда Мариинского театра.
Если сестра и была удивлена тем, что младший брат утром вышел из дома один, а спустя два часа вернулся в сопровождении гостя, да еще кокушкинского, то виду не подала. Следом за нами башкир в малахае внес мой багаж в прихожую, получил причитавшийся ему двугривенный и отбыл.
Ульянов сразу пригласил меня к себе, так что разговор с Анной Ильиничной был коротким.
— Аннушка, Николай Афанасьевич только что с парохода, — объяснил Владимир. — Мы совершенно случайно, но, по-моему, весьма кстати повстречались на пристани. У Елены Николаевны какие-то неприятности.
— У Леночки? — Лицо Анны Ильиничны еще больше посерьезнело. — Что случилось?
— Я и сам толком не знаю. — Владимир повел рукою в мою сторону. — Николай Афанасьевич сильно расстроен, по дороге он мне мало что смог сообщить. Мы сейчас с ним поговорим в кабинете, а потом я тебе обрисую все дело.
Анна Ильинична секунду подумала, потом коротко кивнула и удалилась.
Я снял дорожный сюртук, повесил его на вешалку в прихожей и последовал за Владимиром.
Обстановка в комнате «нашего студента» — это ее он назвал кабинетом — сразу напомнила мне флигель в Кокушкине. Железная кровать в углу; деревянный, крытый синим сукном стол на двух монументальных, с резьбой, тумбах — правда, не овальный, а прямоугольный; рядом со столом этажерка с книгами; у одной стены — стулья в белых чехлах с высокими спинками и столик на изогнутых ножках, у другой — диван с горкой, на которой стояли часы. И, разумеется, огромный шкаф, доверху набитый опять же книгами. Даже самые книги, как мне показалось, те самые — и стоят точь-в-точь на тех же местах. На стене висела большая литография, изображавшая зимний лес во всей холодной красе, чрезвычайно суровая на мой вкус. И рядом, в металлической рамке, портрет давнего кумира моего молодого друга — запретного писателя Николая Гавриловича Чернышевского, окончившего свои дни прошлый год в Саратове.
Особенно сильно напомнила мне о прежнем доме шахматная доска с расставленными фигурами, занимавшая изрядное место в левой половине стола. Заметив мой взгляд, Владимир рассмеялся:
— Мы с господином Хардиным продолжаем наш поединок. Могли бы играть лицом к лицу, но, знаете ли, так нам кажется интереснее.
Ульянов коснулся пальцами шахматных фигур, однако переставлять их не стал. На какой-то момент он вроде бы заинтересовался диспозицией, нахмурился озадаченно, но тут же махнул рукой — мол, ладно, потом, потом. Сказал, словно бы спохватившись:
— Садитесь же, Николай Афанасьевич! Что вы стоите? Приглашения ждете? Садитесь и рассказывайте обо всем, что произошло. А уж после мы вместе подумаем, какие маневры следует предпринять. — Владимир ободряюще подмигнул мне.
Я сел на диван, Ульянов — на стул возле стола.
— Да ведь мне, Володя, и рассказывать-то много нечего, — сказал я. — Вот, дожил на старости лет — дочь мою единственную разыскивает полиция. И не просто разыскивает — хотите верьте, хотите нет, а только велено ее арестовать по подозрению в свершении убийства.
По-моему, до Ульянова не сразу дошел смысл моих слов. Какое-то время он сидел, доброжелательно глядя на меня из-под белесых бровей — настолько белесых, что порою лицо Владимира казалось совершенно безбровым. Вдруг выражение его глаз изменилось, щеки стали пунцовыми. Ульянов вскочил.
— Елену Николаевну? В убийстве?! Да это же черт знает что! — вскричал он. — Да как же это… Полноте! — На лице Владимира нарисовалось какая-то детская обида. И сам он неожиданным образом помолодел на несколько лет — из homme mu$ r выглянул homme-enfant, тот самый гимназист, который приезжал когда-то в Кокушкино летними месяцами. — Да полноте! — повторил Владимир, глядя на меня строгими глазами мальчика, играющего в экзаменатора. — Нет ли тут ошибки, стечения обстоятельств, знаете ли? Das Zusammentreffen der Umst?nde.
— Эх, Володя, да кабы так! — в свою очередь воскликнул я, чувствуя, что не могу более сдерживать царившее в душе моей отчаяние. — Кабы то было… как вы сказали?… да, некое там цузамментреффен, то его можно было бы и распутать. Так ведь нет! Сам я, собственными глазами читал в предписании — принять меры к аресту и препровождению в распоряжение Самарского полицейского управления Елены Николаевой Пересветовой, в девичестве Ильиной. И далее — что, мол, означенная Елена Пересветова разыскивается по подозрению в совершении убийства…
— Черт знает что… — повторил Владимир все так же расстроенно, но тоном ниже. — И кого же, как они полагают, ваша дочь… хм… убила? — Он негодующе фыркнул. — Кого?
— Этого я не знаю, — ответил я с глубоким вздохом. — Но только, как правильно сказал Никифоров… Помните, небось, Егора Тимофеевича, урядника нашего? Так вот, как верно он заметил: коли прислали из Самары предписание в Казань, оттуда в Лаишев, а из Лаишева в Кокушкино, значит, с самой Аленушкой и впрямь что-то случилось! Выходит, пропала она, Володя, пропала! Иначе не искали бы, а сами здесь, в Самаре, и арестовали бы ее, не дай Бог.
— Так-так… — пробормотал Ульянов, наморщив лоб. — Так-так-так… — Эти «так-таки» были у Владимира излюбленными словечками с давних, еще гимназических времен. Очень он любил «так-такать», размышляя. — А расскажите-ка мне, Николай Афанасьевич, о том, как вообще протекала жизнь вашей дочери здесь, в Самаре. Тому ведь, если не ошибаюсь, уж больше года?
Я сконфузился. Только и выдавил, что, мол, почти два. А сконфузился потому, что вдруг понял: ничегошеньки я не знаю о жизни моей единородной дочери в эти последние два года. Я что-то промямлил насчет ее службы в книжной лавке, что-то проронил насчет положения мужа-инженера… Да и замолчал потерянно. Нечего было мне более рассказывать, вот нечего так и нечего. Ах, стыд какой! И называется еще — любящий отец. Как там говорил Владимир? Да уж, вот оно, das vа(terliche Gefu(hl…
Владимир, впрочем, не настаивал. Подождал немного, определил, что я ничего не смогу рассказать без его помощи, и задал следующий вопрос:
— Известны ли вам, Николай Афанасьевич, друзья Елены Николаевны? Подруги? Может быть, о ком-либо из них она вам сообщала в письмах?
— Ни о ком не сообщала! — нервнически ответил я. — Вот, правда, видел я некоторых на свадьбе. Даже говорил с ними — ну, как обычно за столом-то говорят, однако же… — Я развел руками. — Нет, ничего о них не знаю. — Я задумался, даже на мгновение зажмурился крепко. — Одну знакомую, на свадьбе она была подружкой, звали вроде бы Анастасия. Да, точно, Анастасия, вот только отчества не помню. Ровесница Аленушки, думаю. И с нею был молодой человек, по имени… Григорий. Несомненно, Григорий. А по отчеству, кажется, Васильевич. Да, Васильевич. С ним я даже немного поспорил — о нынешней молодежи, о свободе нравов, а если говорить начистоту, то не столько о свободе, сколько о распущенности современных нравов. По-моему, Григорий Васильевич родом откуда-то из Малороссии, уж больно мягкий у него выговор… Вот и все, пожалуй. Ах, нет, помню еще одно имя — Зундель. Редкое имя, смешное, потому и осталось в памяти. Кто-то из гостей, а кто, откуда — поди знай… — Я замолчал.
— Так-так-так… — снова произнес Владимир. Улыбнулся ободряющей улыбкою и сказал: — Ну вот, кое-что есть. Попробуем поискать Анастасию и этого малороссийского Григория. А также человека с редкостным именем Зундель. Очень хорошо! — Он взглянул на стенные часы, которые показывали уже четверть второго, и сообщил нарочито оживленным тоном: — Обедаем мы в два часа. Ну да, по всей видимости, придется нам нынче с обедом как-нибудь иначе разобраться. Давайте-ка навестим господина… как, говорите, зовут мужа Елены Николаевны?
— Пересветов, — ответил я. — Пересветов Евгений Александрович, коллежский секретарь. Инженер, служит на железной дороге.
— Да-да, Пересветов. Вот мы и посетим отделение Самара-Уфимской железной дороги. Это ведь совсем недалеко, по Алексеевской, а еще лучше по Москательной прямо до Вокзальной площади. Быстро пешком дойдем. Встретимся с господином Пересветовым, послушаем его. А потом снова съездим к Хардину. Попросим навести справки — уж у него связи в суде и полиции куда как крепкие.
Когда мы направились к двери, в гостиную из своей комнаты выглянула Анна Ильинична.
— Уходите? — спросила она озабоченно. — Я думала, мы вместе пообедаем и поговорим обо всем. Право, очень жаль!
— Ничего, Аннушка, обедать тебе придется без нас, — ответствовал Владимир с улыбкой. — Зато поужинаем вместе — надеюсь, Николай Афанасьевич к нам присоединится. Тогда все и расскажем. А сейчас — извини, пожалуйста, нас ждут срочные дела.
Действительно, до управы железной дороги мы дошли довольно быстро. По дороге Владимир успел коротко рассказать о житье-бытье семейства Ульяновых на хуторе в Алакаевке.
— Представьте, Николай Афанасьевич, задумала матушка приохотить меня к сельскому труду, — посмеиваясь, говорил он. — Купила более восьмидесяти десятин земли и дом. Немалые, доложу я вам, деньги — семь с половиною тысяч целковых! Что вам сказать… Попробовал я этим заниматься. В позапрошлом году и попробовал. Скотину завели, живой инвентарь, так сказать, пшеницу посеяли, подсолнухи… — Он покрутил головой, словно в веселом недоумении. — Ну какой из меня земледелец, помилуйте! Нет, к вящему разочарованию драгоценной моей маменьки, так и не проснулся во мне интерес ни к скотоводству, ни к землепашеству, ни к агрономии, ни к садоводству. По счастью, она у нас умница, — сказал Владимир с той сдержанной нежностью, с какой всегда говорил о Марии Александровне. — Решили мы оставить все эти гесиодовы «Труды и дни» природным земледельцам — сдали земли арендатору Адольфу Крушвицу, немцу честному и пунктуальному, ну а он уж с крестьянами дела ведет. И живем мы там только летом — как на даче. Что, собственно, и приличествует нам, городским жителям. А места там поистине волшебные! Одна липовая аллея чего стоит. Вам непременно следует нас там навестить. Пятьдесят с лишним верст, конечно, путь неблизкий, но если по хорошей погоде, особенно летом, — почему бы и нет? Не о чем даже и говорить.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ,
в которой обнаруживаются секреты, таящиеся во властителях дум
За беседой на ходу я даже не заметил, как мы подошли к железнодорожному зданию. Здесь, наведя справки и попав к нужному чиновнику, мы узнали, что господин Пересветов сегодня на службу не вышел. Не было его и в субботу, когда выдавали жалованье.
— Болеют-с, — строго сказал нам чиновник. — Лежат дома-с. А если не лежат-с, то все равно дома.
— Что с ним?
Чиновник пожал плечами.
— Что-то нервическое, — ответил он, многозначительно возведя очи горе.
И мы с Владимиром снова отправились на Саратовскую, но уже в самое начало улицы, что почти на Самарке, — к дому, где с начала этого года снимали квартиру супруги Пересветовы.
Бог ты мой, что это я?! «Супруги Пересветовы»… К дому, где еще совсем недавно жила моя Аленушка! И откуда она отправилась в какой-то свой безвестный путь…
От Вокзальной площади до дома Константинова на Саратовской было не столь уж далеко, поэтому извозчика мы и на этот раз брать не стали.
По дороге Владимир поинтересовался моим мнением о зяте. И вновь ничего определенного я не мог сказать, кроме того, что господин Пересветов старше Аленушки, что он мужчина, на мой взгляд, вполне положительный и самостоятельный, что придана ему весьма важная для государства профессия и что он при ордене, награжден Святой Анной 3-й степени с мечами. При упоминании возраста Владимир поморщился, на профессию неопределенно хмыкнул, услыхав же про орден — коротко усмехнулся. Тем наш с ним разговор о Евгении Александровиче и закончился.
Когда мы приблизились к выкрашенному абрикосовой краской дому, в котором снимали квартиру молодые супруги, из ворот вышел какой-то мещанин — среднего роста, одетый скромно, но опрятно, в синей рубашке с косым воротом и широких серых штанах, спускавшихся на сапоги. По виду его можно было принять за старательного мастерового или деятельного мелкого торговца. У ворот он постоял немного, словно раздумывая — не вернуться ли. При этом его рассеянный взгляд обнаружил нас, направлявшихся к дому. На лице мужчины обозначилось удивление, которое, впрочем, быстро исчезло. Да и не было у меня уверенности в том, что именно таким было выражение, промелькнувшее на его лице, — все-таки мы были от него на значительном расстоянии. Опустив голову, мужчина резко повернулся к нам спиной и зашагал прочь. Что-то смутно знакомое почудилось мне в его фигуре. Именно в фигуре, может быть, в походке, но не в лице, которое я, впрочем, не успел достаточно внимательно разглядеть. Но что такого знакомого было в этом человеке, я все же не смог определить.
Дочь моя с зятем снимали квартиру в третьем этаже. Поднявшись по деревянной лестнице, крытой джутовой дорожкой с цветной каймой, мы с моим спутником оказались у массивной двери. Над рукояткою звонка была прикреплена визитная карточка, извещавшая, что здесь проживает «Инженер Евгений Александрович Пересветов». Необходимость позвонить разом вернула все мои тревоги и опасения. Видимо, Владимир понял это и, легонько меня отстранив, дернул за звонок сам.
В глубине квартиры звякнул колокольчик, после чего воцарилась тишина. До нас не доносилось ни звука. Мы выждали с минуту, и тогда уже я, деликатно придержав руку Владимира, нажал на звонок.
Только теперь за дверью послышались шаги. Потом чуть хрипловатый баритон, в котором я тотчас узнал голос Евгения Александровича, спросил:
— Кто там?
Показалось мне или в его голосе действительно были слышны тревога и даже едва скрытый страх?
— Я это, господин Пересветов, Ильин Николай Афанасьевич, — ответил я бодро. И спросил после крохотной паузы: — Разве Аленушка не получала телеграмму о моем приезде?
За дверью послышалось невнятное восклицание, после которого раздался звук отодвигаемого засова. Дверь распахнулась, и на пороге квартиры мы увидели мужа моей дочери. Физиономия его выражала крайнюю степень изумления.
— Боже мой… — произнес он растерянно. — Вы ли это, Николай Афанасьевич? Какая неожиданность… То есть, я очень рад… Телеграмма, да, конечно… — Господин Пересветов нисколько не был похож на того элегантного, уверенного в себе мужчину, каким видел я его на свадьбе. Землистое нездоровое лицо, ввалившиеся глаза, заметная сутулость, нервно подрагивающие руки. Передо мной явилось словно отражение прежнего Пересветова, но не в зеркале, а в жестяном тазу. Форменный сюртук был небрежно накинут на плечи, из-под него выглядывала кое-как заправленная в серые фланелевые брюки нижняя сорочка — пожалуй что и несвежая, насколько я мог судить при недостаточном освещении.
Худшие мои опасения подтвердились. Ежели бы Аленушка была здесь, ее муж ни в коем случае не мог бы выглядеть столь неподобающе. И я сказал непроизвольно — даже не сказал, а словно выдохнул:
— Значит, правда…
Пересветов от этого моего выдоха-шепота вздрогнул и даже отшатнулся.
— Что… Что — правда? — спросил он севшим голосом.
— Что с Еленой Николаевной случилось несчастье! — пояснил Владимир, лишь сейчас выступивший из-за моей спины.
— Да… — глухо ответил Евгений Александрович. Он опустил голову и повторил: — Да, случилось. Она исчезла. — Пересветов потоптался на месте и отступил от двери. — Прошу вас, проходите. Что ж на лестнице-то стоять…
Мы вошли в прихожую. Сердце мое сжалось от ужасного предчувствия. Если ранее — и в Кокушкине, когда я собирался в поездку, и в казанской гостинице, и на пароходе прошлой несчастной ночью, и еще сегодня утром — во мне жила отчаянная, хотя и парадоксальная, да пусть даже сверхъестественная уверенность в несуразности известия, принесенного Егором Никифоровым, — то сейчас, увидев мужа Аленушки, я вообразил, что услышу нечто особенно страшное. Может быть, нечто более особенное и более страшное, чем все то, что можно было до сих пор предположить.
Пересветов провел нас в небольшую гостиную. Царивший здесь хаос был вполне под стать безобразному виду хозяина. Вещи были в беспорядке разбросаны по дивану и стульям, посреди комнаты валялись брошенные сапоги. Обеденный стол загромождала грязная посуда. Сбоку, в опасной близости к краю стола, стоял серебряный поднос. На нем красовался графин, вполовину заполненный какой-то золотисто-желтой жидкостью. Рядом стояла граненая рюмка на короткой ножке, из которой, судя по остаткам, совсем недавно пили.
Несмотря на жаркую погоду, окна были плотно закрыты. В стоячем затхлом воздухе витали запахи настоянных трав и кислого, давно не стиранного постельного белья — словом, пахло комнатой лежачего больного, хотя вошли мы вовсе не в спальню.
Странно выглядел на фоне всего этого запустения большой портрет самого Пересветова, висевший над диваном. Евгений Александрович был изображен здесь таким, каким я видел его на венчании, в самом что ни есть распараде — в мундире и двууголке, рука на эфесе шпаги, взгляд устремлен вдаль. Казался он здесь куда моложе своих истинных лет, да и красавцем писаным его тоже можно было бы назвать — по всей видимости, художник тщился украсить предмет своего творчества, сохранив в то же время истинные черты. Мне подумалось, что так мог бы выглядеть младший брат моего зятя — когда б он у него был.
Словно составляя трельяж с этим портретом, по обе стороны его висели два портрета фотографических, меньших размеров. На левом зять мой был облачен во фрак; он стоял, опершись на столик с гнутыми ножками, а чуть на отлете держал цилиндр. На правом Пересветов был в студенческой тужурке; склонившись над книгой, он в задумчивости касался лба двумя пальцами.
Напротив дивана, а вернее, напротив портрета на стене висело большое зеркало в тяжелой оправе фигурного литья, как мне показалось, посеребренной. На удивление и к страху моему, зеркало было треснутое, причем сильно. В нем, словно бы составленная из плохо подогнанных кусочков, виднелась та самая обстановка гостиной, красноречиво свидетельствовавшая об отсутствии здесь хозяйки, уже далеко не однодневном.
— К несчастью… — пробормотал я.
— Что? — переспросил Владимир.
— Зеркало разбитое… — пояснил я.
Владимир чуть скривил рот, что долженствовало означать его пренебрежение всяческими суевериями, но промолчал.
Меж тем Пересветов, засунув руки в карманы брюк, следил за нами хмурым взглядом и даже не предлагал сесть. Молчание затягивалось, я испытывал неловкость; полагаю — и Владимир тоже. Наконец в лице Евгения Александровича что-то дрогнуло. Он словно бы попытался светски улыбнуться, кивнул на графин и вдруг сказал, коротко кашлянув:
— Ореховая. Не угодно ли?
Не дожидаясь ответа, Евгений Александрович взял в буфете еще две рюмки, поставил рядом со своей. Молча наполнил их. Мы с Владимиром, не сговариваясь, качнули головами, давая понять, что воздерживаемся, но Пересветов словно бы и не заметил этого. Евгений Александрович запрокинул рюмку, и от движения этого расстегнутый рукав сорочки сполз к локтю. Я ужаснулся: правую руку покрывали многочисленные порезы и ссадины. Некоторые были кое-как залеплены кусочками гуммозного пластыря.
— Извините за беспорядок, господа, — сказал Евгений Александрович сдавленным голосом и опустился на фаевую
козетку, стоявшую возле буфета, — вовсе неуместный здесь предмет меблировки. — Вы, верно, наслышаны о моем несчастье, да, несчастье. Прошу садиться — где сочтете возможным.
Он машинально, совсем по-детски, лизнул один из порезов — незаклееный, на указательном пальце, но тут же сконфуженно отдернул руку.
Я сел на стул — единственный, который был свободен от разбросанных вещей. Владимир остался стоять. Пересветов вопросительно посмотрел на него, и я поспешил коротко представить молодого человека как давнего нашего знакомого, друга семьи. Зять мой кивнул, но во взглядах, которые он время от времени бросал на моего спутника, сквозила явная настороженность, чтобы не сказать недоброжелательность.
— Ну же, Евгений Александрович, — сказал я, — поведайте, что тут у вас стряслось. А то, знаете ли, сердце не на месте. Да что говорить! В пятках оно, сердце-то, там же, где и душа. Перво-наперво — где Аленушка? Что с ней?
— Не знаю, — с тяжелым вздохом ответил Пересветов. — Исчезла Леночка и тем поставила в весьма неловкое положение и себя — себя, знамо дело, в первую очередь, — и меня, грешного, да. Ибо полицейские дознаватели подозревают, что я как будто бы знаю, где она, но скрываю это.
Слабые угольки надежды на то, что Пересветов имеет хоть какое-то представление о местопребывании моей дочери, угасли окончательно.
— Беда случилась совсем недавно, — начал рассказывать мой зять глухим, бесцветным голосом. — Елена только перешла из книжного магазина Ильина, где служила ранее, в книжную лавку Сперанского…
— То есть незадолго до исчезновения Елена Николаевна поменяла работу? — тут же уточнил Владимир. — И какие были тому причины?
Вопрос, который показался мне вполне невинным, отчего-то смутил Евгения Александровича. Он нахмурился, побарабанил пальцами по подлокотнику козетки. После изрядной паузы ответил пасмурным голосом:
— Видите ли, господин… э-э…
— Ульянов, — подсказал Владимир.
Пересветов равнодушно кивнул и продолжил:
— Видите ли, господин Ульянов, Елена Николаевна видела в своей работе не просто занятие, необходимое для обретения хлеба насущного. Поверьте, в этом-то как раз у нас не было необходимости. Я вполне в состоянии содержать семью. Но для Елены Николаевны служба в книжной лавке означала деятельность на ниве народного просвещения, да, просвещения. При лавке господина Сперанского — даром что это лучший книжный магазин в городе — уже пятнадцать лет работает народная библиотека. Елена давно хотела устроиться туда, да только место было занято. А тут вдруг освободилось, да, освободилось. В мае. Едва Елена узнала об этом, как тут же ушла из магазина Ильина. Получила расчет, да. Господин Ильин не хотел с нею расставаться, но Елена Николаевна, при необходимости, может быть весьма неуступчивой. И тотчас устроилась к Сперанскому, где ее взяли с радостью и охотой.
По лицу Владимира я понял, что объяснения моего зятя вызвали у него какие-то сомнения — в отличие от меня. Я, напротив, узнал в рассказе свою дочь, романтически настроенную и решительную юную особу. Слова Евгения Александровича об ее умении проявить твердость меня тоже ничуть не удивили. Упрямства или, если угодно, настойчивости моей Аленушке было не занимать, этим она в мать-покойницу пошла.
— Словом, в мае Елена стала работать в лавке Сперанского, — продолжил Евгений Александрович. — И работала, да, работала. Вплоть до своего… гм-гм… бегства… То есть исчезновения, уж и не знаю, как вернее назвать…
— Понятно, — сказал Владимир — как мне показалось, разочарованно. — Значит, в конце мая Елена Николаевна ушла из ильинского магазина. Да, магазин Ильина я знаю, бывал там. — Он слегка прищурился, будто что-то вспоминая. — Хорошая книжная лавка, и торговля поставлена отменно. Там ведь, в первую очередь, детские книги продают, верно?
— Совершенно верно, — сухо ответил зять. — Магазин Ильина на Панской. Только супруга моя ушла оттуда не в конце мая, а в первой половине месяца, да, в первой половине. Если уж точно — двенадцатого числа… — Он вздохнул, покачал головой, в очередной раз зябко потер руки. — Ну да. А две недели назад случилось несчастье… В общем, в воскресенье вечером мы повздорили с Еленой. Причина была совершенно пустячная. — Пересветов поморщился, словно вдохнул оподельдока.
— Даже в памяти не осталась. Не то чтобы мы часто контрировали, но иногда случалось. Вот и в тот вечер, да… Словом, мы повздорили. Наутро Елена Николаевна ушла на работу. Вернулась в состоянии нервическом, я тоже тем временем торпыхнулся не помню с чего, так что мы едва опять не столкнулись, как два поезда на всех парах. Однако же кукуевки
не произошло, нет, не произошло. Елена постепенно успокоилась, тем не менее объяснить мне свое состояние не пожелала. Следующий день был вторник, да, вторник… Пятое июня, как сейчас помню. И вот во вторник вечером вдруг объявился у нас судебный следователь, господин Марченко. Долго расспрашивал Елену о том, что было накануне, как она провела день, да кто приходил в лавку, да когда она сама ушла с работы, — причем расспрашивал будто и невзначай, словно его это не очень заботило. Я поинтересовался причиною странных расспросов. И вдруг господин Марченко отвечает, что во дворе, недалеко от черного хода, ведущего в лавку, сторож обнаружил ночью мертвое тело, да, тело. И что будто бы покойник тот был не просто умерший, а кем-то убитый. Ответил он мне, а потом откланялся и ушел. Попросил только Елену Николаевну к нему в окружной суд непременно на следующий день прийти. Так-то… А она возьми да на следующий день и исчезни! — Евгений Александрович опять поморщился, еще сильнее. — Вот тогда господин судебный следователь пригласил для дознания — для дознания! — в окружной суд уже не кого-нибудь, а меня, да, меня. И сообщил, что имеет все основания полагать мою жену виновной в убийстве этого фали,
Валуцкого, да, некоего Валуцкого Юрия Митрофановича, двадцати пяти лет от роду, уроженца Сызрани, служившего техником на водонасосной станции, вот именно!
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.