Славик отгородил, устроил там кухню и поставил этот газовый прибор. Ляля не могла запомнить, как прибор называется, УВД, что ли. АГВ, поправил муж.
– Все равно, – сказала Ляля.
Он много работал, хотя ему было уже за шестьдесят, но работа шла ему на пользу: всегда в движении, в общении, в делах. Он, в прошлом журналист на радио, теперь служил пресс-секретарем большого банка, часто ездил за границу, а Ляля была его четвертая жена. От второй у
Саши имелся взрослый сын, которого он редко видел. Вареньке же только исполнилось шесть лет, и он впервые нежно полюбил своего ребенка: глаза папины. И жизнь в который раз только начиналась.
В тот год весна припозднилась; он приехал в Валентиновку в конце мая
– сирень еще не цвела, хотя в Чехове уже распустилась. Что ж, там – юг, здесь – север. Когда отворил калитку, запертую кое-как ржавым, гнутым прутом, увидел знакомый с детства темный бревенчатый сруб.
Вместе с ностальгией вернулось и забытое чувство обиды на брата.
Оставить калитку вот так, незапертой, мог только Слава, с раздражением подумал он, забыв, что брат умер два года назад. И последним на даче был он сам.
В последние годы жизни брата Саша с ним почти не виделся. После смерти матери, которая жила на даче безвыездно, Слава, никогда не бывший женат и за матерью присматривавший, столкнувшись как-то в воскресение с младшим братом, сказал:
– Давай, Александр, сделаем так: если едешь к матери, то звонишь мне. И я поеду в другой раз.
То есть, говоря иными словами, он не только не хотел видеть брата, но фактически попросил на дачу не приезжать. На родительскую дачу, на которой они оба выросли. В общем-то, это не было неожиданностью: отношения у них всегда были скверными. С отрочества. Славик, старше на три года, Сашу никогда не защищал. И наказывали всегда его, Сашу, что было справедливо, но обидно: Славик рос угрюмым замкнутым парнем, а Саша подвижным, проказливым. Отец больше любил Славку – за серьезность, мать – младшего. Но все равно семья Больших была хорошая семья… Он думал об этом, открывая замки.
И войдя, удивился, какая маленькая была у них дача. Внизу – две темных смежных комнаты и веранда. И наверху мансарда. Но все как-то помещались, прежде людям было нужно меньше места: у родителей была спальня, мальчики – наверху, завтракали и обедали на веранде, ужинали в гостиной. Но сколько же забытых вещей, ненужного теперь никому старья и хлама… Прямо посередине гостиной, перегораживая комнату, стоял новый ярко-зеленый раскладной диван. Даже это Слава недоделал: привез из Москвы, а поставить на место старого и продавленного не успел. Саша потер привычным движением грудь слева, присел на этот самый диван, ему захотелось курить. Он бы и закурил, когда б были сигареты, но сигарет у него не было, потому что он бросил курить пять лет назад, когда родилась Варенька.
– Да это и не современно, – говорила Ляля. – За границей теперь никто не курит.
Две комнаты внизу всегда были мрачноваты. Отец хотел большие бревна сруба закрыть светлыми панелями, но мать не позволила: стены должны дышать. Теперь вот никто из его семьи, кроме него, Саши, не дышит, а стены продолжают. И долго ли ему осталось. Славик умер в шестьдесят три. И сегодня Саше год до этого срока. Хотя, конечно, он брата переживет, уже пережил. Еще раз поискал глазами, не остался ли в пепельнице окурок, Слава ведь курил. Но нет, пепельницы были чисто вымыты. На столе стояла лишь ваза на хрустальной ноге. И маленькая фарфоровая статуэтка. Она изображала пляшущего вприсядку казачка в белой черкеске, в голубой поддевке, в папахе с оранжевым верхом и коричневых сапогах. Казачок держался на трех точках: на каблуке вытянутой правой ноги, на левой ступне и на откинувшемся в плясе крае черкески, касающейся пола. Голова казачка, к затылку которой он залихватски прикладывал правую ладонь, была приклеена казеиновым, наверное, клеем, и на месте усекновения клей проступил, образовал неряшливый коричневый воротничок.
Голову казачку некогда оторвал Саша. Не нарочно. И получил от отца увесистый подзатыльник еще до выяснения, кто именно из братьев казака обезглавил. Наказав младшего, отец спросил Славку, кто
набедокурил. Не знаю, не видел, правдиво ответил тот, по существу, наябедничал, Саше и сейчас было неприятно это воспоминание. Он взял статуэтку в руки, повертел, обнаружил, что правая ступня у казачка больше левой. Странно, никто никогда на это внимания не обращал. И глаза китайчонка…
По стопам отца-строителя ни один из сыновей не пошел. Слава год готовился к институту, отслужил в армии, там два года самостоятельно
улучшал свой английский и поступил в МГИМО. Саша в армии не служил, потому что после школы сразу же попал в университет на факультет журналистики, где была военная кафедра. Получилось, что он догнал брата: оба оказались студентами одного курса, хоть и в разных заведениях. Пока Славик учил испанский и португальский, Саша сидел с девицами на Горького в коктейль-холле, и оказалось, что к концу обучения у него куда больше связей и полезных знакомств, чем у старшего брата. И именно он познакомил Славу с той девушкой, у которой отец занимал солидный пост в МИДе. Девица потом вышла за другого, но ее отец взял Славика в свой департамент. И уже через год после получения диплома Славик, хоть и был не женат, уехал в
Лиссабон по молодежной линии. А Саша оказался в музыкальной редакции радиостанции Юность, где и продолжал выпивать, не закусывая. А потом женился…
Он покосился на дверь родительской спальни, где долгие годы, оставшись вдовой, среди старомодных вещей и безделушек обреталась его матушка в облаках Красной Москвы. Отец умер, когда братья были студентами последнего курса. Большую квартиру на Фрунзенской, окнами на колесо обозрения, полученную отцом еще в пятидесятые, разменяли:
Славик с матерью отправился в трехкомнатную на Войковскую, а Саша в крохотную двухкомнатную, но на Малую Грузинскую. Он редко теперь бывал на даче; так, летом иногда приезжал с компанией на шашлыки.
Мать в таких случаях из своей комнаты не появлялась, не хотела
мешать молодежи. К старости она вспомнила о своей польско-литовской крови, если выходила из комнаты, то в перчатках и шляпке, в туфлях на каблуке, для которых имелись специальные
накаблучные галоши фирмы Красный богатырь.
Саша размяк, забыл – зачем приехал. В нише черного буфета лежала забытая книга. Это оказался Справочник пчеловода, заложенный отрывком странички из отрывного календаря. Раскрыл, прочел: в местностях со сравнительно поздним взятком с целью предупреждения роения и повышения медосбора можно формировать отводок на плодных маток… Прочел и календарный отрывок. На одной стороне была изображена компания аборигенов, один из которых сидел спиной и держал на коленях баян. И подпись Агитбригада. Амур. На другой уцелели две последние строки стихотворения Д. Кугультинова, переведенные с калмыцкого:
Грядущее свое читают ясно…
Смотри, как люди на земле сильны!
И здесь же, внизу, под названием Некоторые русские имена, перечень: Аглая, Агнесса, Адриан, Аким, Аксинья, Александр,
Алевтина, Анатолий, Ангелина, Ариадна… И в этом советский календарь врал – имена были преимущественно иностранные.
К старости отец сделался фантазером и мечтал о побеге. Когда он поменял Победу на Волгу, а на дачу провели магистральный газ, он понял, наверное, что это – его предел, выше начальника треста он уже не поднимется. Теперь он любил говорить о том, как выйдет на пенсию и купит ульи на Алтае. И станет жить на пасеке. Как Рудый Панько, острил Саша, но отец Гоголя не читал. И до пенсии не дожил.
Разговоры эти велись на шутливой ноте, но вот ведь, оказывается, и
Справочник пчеловода в доме имелся. Не Слава же его читал. Тот читал про Рузвельта и Гопкинса, воспоминания Кони и Витте,
Клаузевица О войне или листал яркую энциклопедию мира на португальском языке. Он был чудак и тоже мечтатель, и Саша подумал, что он все-таки любил своего нелюбимого брата, и теперь его тоже не хватает.
Он поднялся на ноги, скинул плащ и решил, что поднимется к Славке
на верхотуру, как говорила когда-то мать. По шаткой лестнице о двух пролетах он полз, хватаясь руками за стылые трубы отопления, едва протискиваясь: несмотря на теннис после рождения Вареньки он раздобрел.
В мансарде было чисто и светло, стены отделаны палевого цвета фанерой. Аккуратно заправлена кровать, стоявшая в углу, наверху лежало светло-коричневое верблюжье одеяло. Саша прикинул, что одеяло неплохо бы забрать, но пусть это сделает Ляля. В прошлый свой набег она уже слямзила кисейное покрывало с материнской кровати, кузнецовскую супницу от перебитого наполовину сервиза на двенадцать персон и бабушкин фанерный сундук, который не желал выходить в дверь, предпочтя полет из окна на неопрятную клумбу флоксов-долгожителей. Когда Саша поднимал этот самый сундук на высоту подоконника, у него прихватило спину, но Ляле он об этом не сказал. Как и не сказал, боясь показаться молодой жене сентиментальным, о том, насколько ему больно видеть это разорение родительского гнезда. Особенно неприятно было, когда Ляля, вдруг нырнув, извлекла из-под материнской кровати большую черного дерматина коробку с застежкой, открыла и брезгливо, двумя пальцами стала вынимать слежавшиеся шляпки: розовую парусиновую летнюю, темно-синюю с искусственными перьями, соломенную зеленую – и два пера страуса по одиночке.
– Ваша матушка было модницей, – сказала Ляля с идиотской высокомерной иронией.
Впервые за их совместную жизнь ему захотелось ее ударить.
Теперь он сидел в кресле у шаткого рабочего стола старшего брата и рассматривал старый письменный прибор, которым наверняка никто никогда не пользовался: массивная мраморная доска, две толстенного стекла квадратные чернильницы с бронзовыми крышками, мраморное же пресс-папье. На журнальном столике справа уснул красного цвета будильник, и к разочарованию Саши завести его оказалось невозможно: механику заело. Зато кнопка на основании торшера, с желтой бородатой головой, мягко подалась, и зажегся свет. Тут на глаза ему попалась картонная коробочка, он неловко открыл ее, и на пол посыпались, скача по крашеным доскам, сухие абрикосовые косточки. Какой ты,
Шура, неловкий, послышался ему голос брата, сейчас он назвал его детским именем. Тогда, в детстве, они соревновались при подначивании матери, кто больше наберет таких косточек, чтобы потом колотить по ним, положенным на табуретку, молотком с целью извлечения белых ядрышек: соревнование это поощряло поедание мальчиками компота из сухофруктов. Саша сразу же разбивал и съедал свою коллекцию, а вот у
Славы детские эти косточки сохранились и после смерти. Кто знает, быть может, открывая заветную коробочку, иногда он тоже думал о младшем брате. И Саше стало ясно отчего-то, что брат его был скорее всего счастлив. Счастливее его самого, во всяком случае. Много лет сожительствовал с коллегой-переводчицей, Ирочкой Тетерниковой, не красавицей, но милой умницей, однако не женился на ней, даже на дачу не привозил, но все равно она его любила.
Саша так не умел. Женился на любовницах, с которыми никогда не говорил о любви. И не успокаивался на достигнутом, стремился, потому что боялся, что, коли все желания сбудутся и не о чем станет мечтать, начнется старость. А Славик вот устроился в своей мансарде, хранил абрикосовые косточки, собирал подшивку National Geographic – на полке стоял комплект за 1979 год, – ухаживал за матерью, которая к старости тоже его полюбила, баловал свою Ирочку заграничными подарками. И Саша понял, что завидует брату. И ему вдруг тоже захотелось бежать. Ну не на пасеку, нет. Быть может, на Атлантику в
Биарриц. Или в Барселону, о которой с большим жаром рассказывал брат. Или в Китай. Вон из банка, подальше от Ляли с ее сундуком.
Только Вареньку жалко.
Но что он мог сейчас сделать: опять потереть грудь слева, собрать, тяжело нагнувшись, с пола те косточки, что не закатились под мебель, и улечься на верблюжье одеяло на кровать брата – прямо в ботинках.
На тумбочке мостился том Бунина “Жизнь Арсеньева”, он был заложен на трети от начала. Саша вынул закладку, это было извещение: Уважаемый товарищ Больших Александр Николаевич. Напоминаем Вам, что воскресенье 20 июня 1982 года – день выборов в местные Советы народных депутатов РСФСР и народных судей…Призываем Вас выполнить свой гражданский долг… Ближе к вечеру Ляля позвонила мужу на мобильный, но ей никто не ответил. В саду расцветала, наконец, сирень. И с приклеенной головой на столе в гостиной фарфоровый казачок плясал вприсядку, подбоченясь.
СМЕРТЬ В ПЕРЕДЕЛКИНЕ
Зима была мокрая, зябкая, точно с застарелым насморком, словно в
Лондоне живем, не в Москве. А весна – томительно поздняя, морозы спали только к апрелю, солнце проклюнулось лишь в конце марта, стали подтаивать сугробы, и проснулись еще ленивые мухи. Он умер вечером того же дня, что и Папа Римский, поэтому я запомнил дату; его тело, застывшее за морозную ночь и едва прикрытое коротким брезентом, лежало за магазином до четырех часов дня, под ним скопилась талая лужа. Он не дожил до настоящей солнечной, дружной весны с веселой капелью всего сутки, и сердце его остановилось на переломе сезонов.
Говорят, это время предпочитают самоубийцы, не находя, должно быть, в себе сил принять участие в очередном весеннем любовном гоне.
Его труп нашел утром магазинный грузчик. Приезжали следователи из милиции, следов насильственной смерти не обнаружили; а из морга никто никак не ехал, и весь день приставленный милиционер отгонял любопытствующих, туда нельзя, там покойник, хотя его ноги в новых черных толстых спортивных ботинках на рифленой подошве были видны даже с дороги. Здесь же была и его мать, ее на своей машине привез тесть покойного; а жены не было, сказала – приедет позже, но так и не приехала.
Я почти не знал его, но всякий раз, когда бывал в Переделкине, он неизменно оказывался постояльцем старого, более дешевого, чем новый, корпуса Дома творчества писателей: с душем в конце коридора, с комнатками-пеналами, будто раскольниковскими, с запахами пищи, доносящимися снизу, из кухни. Как-то в течение недели мы столовались за одним столом – с ним и с его матерью-литераторшей, которая, должно быть, и пристраивала его сюда. И перешли на ты.
Писателем он, упас его Бог, не был, был музыкантом, сочинял для театра и для радио и, кажется, успешно, его мать мне шепнула однажды, что сам Саульский его обнимал. Так что я совсем не удивился, когда и на этот раз, едва выйдя из машины, узнал в конце аллеи его фигуру. Помнится, я еще помахал ему, но он не ответил; наверное, подумал я, не заметил или не узнал. Только подойдя совсем вплотную, уже протянув руку, я понял, что ошибся, это был не он, хотя и рост, и круглое лицо с курносым носом были похожи. Теперь впору задуматься над роковым смыслом этой подмены.
Все следующие дни дежурные тетки в обоих корпусах передавали друг другу подробности – они дежурили одни сутки из четырех, и некоторые еще не знали деталей. Краем уха я слышал: так и лежал… замерз, наверное… сердце не выдержало, так пить… и ведь совсем молодой… По нынешним меркам он действительно был еще молод: тридцать семь. А пил вполне умеренно. Впрочем, дежурные говорили, что в тот день они круто запили с каким-то неизвестным мне Волковым. Живет тут с женой, с двумя детьми, дача у них осенью сгорела, сказала администраторша, говорящая басом и всегда жутко накрашенная. И проворчала: да что вы все – Волков, Волков! Он бы и с другим напился… Видно, этот самый погорелец Волков был ее симпатия – она была сорокалетняя еще стройная вдова, цепко посматривавшая на новых в Доме мужчин, если таковые появлялись.
В тот же день, когда разнеслась весть, я отправился в магазин – впрочем, сигареты действительно кончались. Тело еще не забрали.
Продавщица рассказала, что вчера эти двое заходили трижды: один раз, часов в шесть вечера, взяли бутылку коньяка, в два других раза
– по бутылке водки, причем первую – ноль семь. Пили здесь же, за магазином, благо для этой цели там установлены пара столиков с лавками – летом здесь ставят мангал и готовят шашлыки. Стыдясь собственного неуместного любопытства, я взглянул на него, но увидел только эти самые новые башмаки, которые он не успел сносить. Из машины Жигули синего цвета вышла мать, вы ведь, кажется, Николай…
Вопреки моим худшим ожиданиям, пока мы говорили, она не рыдала. Один только раз взглянула на тело, зажмурилась и страшно вскрикнула. И снова вперилась мне в лицо диковатым, застывшим взглядом – лицо у нее уже было испепелено будущим страшным одиночеством. Он же был хороший мальчик, за что они его так, твердила она. Они, это, по-видимому, был собирательный образ его собутыльников, и я про себя перекрестился, что ни разу с ним не поднял ни рюмки. Но в ее сознании эти они то и дело олицетворялись в последнем собутыльнике, том самом Волкове. Я его из-под земли достану,
грозила она так убедительно, что и мне сделалось не по себе. По ее словам, выходило, что сын недавно получил немалую сумму гонорара, купил новые ботинки на толстой подошве, приехал в Переделкино, заплатил в бухгалтерию за месяц вперед, в тот же день повстречал этого неведомого Волкова, и они стали увлеченно пропивать оставшееся. Сроком своей путевки, получалось, он не успел воспользоваться. Но пили они не первый день – третий, так выходило.
То есть ровно с того дня, когда заехал и я. И ошибся, якобы опознав его в парке, хотя он действительно был уже здесь… Он в последнее время много пил, сказала мать.
– А отчего ж вы отпускали его сюда одного? – глупо спросил я.
Сердце у меня ныло, и было муторно, так и тянуло опять скосить глаза на мертвое тело, и было не уместить в голове, что еще сутки назад этот парень дружелюбно улыбался встречным, перебирал в уме мелодии и дышал здешним воздухом, отсчитывая, как и все мы, дни до начала лета.
– Антон говорил – ему душно в Москве… что задыхается… а здесь ему хорошо работается… на воздухе… говорил, что боится в метро, такие там страшные лица… он добрый был мальчик, талантливый… эту певицу прописал, говорил: такая одаренная, пропадет в Воронеже… за что они его так, Николай, скажите… вас ведь Николай зовут? – повторила она.
Все, что она говорила отрывисто, было бессвязно, но так мне понятно.
Я пробормотал слова соболезнования и ушел, помочь я ничем не мог.
В отличие от персонала редкий в это время года писательский контингент Дома не проявил к случившемуся никакого явного интереса.
Ни красавец-поэт Касым, приехавший на пару дней со своей пассией-китаянкой, которая, кажется, была певицей и пела песни на его стихи. Ни беллетрист Юра Петров, сочиняющий здесь уже много месяцев новый роман под названием Вундеркинд, про музыканта, кстати. Ни, наконец, поэт-песенник по трудно запоминаемой и вовсе не произносимой молдавской, что ли, фамилии, некогда основавший поэтическое движение под эпатажным названием куртуазный маньеризм.
Все они хорошо знали покойного.
Отчего, думал я, все они предпочли как бы не заметить случившегося?
Ведь не только из эгоизма и той глухоты к окружающему миру, какой подчас тяжко страдают почти все сочинители, упоенные собственным воображением. Быть может, дело в том, что смерть эта была так некрасива, как бы недостойна интеллигентного взрослого человека, не талантлива? Но бывает ли красивая смерть где-нибудь, кроме как в романах? Или дело в том, что все они уже в критическом мужском возрасте, когда начинают запоздало хлопотать о здоровье, и каждый примерил эту нелепую смерть на себя? Во всяком случае, шестидесятилетний Петров сказал мне ни к селу ни к городу: знаешь, нужно умереть на коне… Хорошо, не сказал на бабе, с него станется.
Наверное, думал я, в них прорвался страх смерти, который мы упорно загоняем как можно глубже. Потому что с возрастом этот страх нарастает, и не только из-за того, что смерть близится, но потому, что в молодости легче умирать. Поэтому они должны были испытывать неприязнь к покойнику, который так бестактно напомнил о бренности бытия. Даже бренности вольного житья в Переделкине. И только постоянная в этом Доме очень старая дама, мать одной чрезвычайно успешной сочинительницы детективов, моей ровесницы, старуха – вдова одного чекистского литературного генерала, настолько сварливая, что дочь предпочитала держать ее здесь, не в дом же престарелых сдавать,
– сказала мне за обедом, жуя фруктовый плов:
– Жаль мальчика… – И добавила: – Мы же в одном доме живем…
Но теперь было жаль прежде всего его мать, а слово живем нужно было сказать в прошедшем времени…
Я попытался представить себе жизнь этого человека, очень доброго и, наверное, судя по ухваткам, недалекого малого, какими чаще всего и бывают лабухи. А он был именно из них, самостоятельно стал сочинять, работая в группе, так и сделался композитором. Судя по реплике о мучительности поездок в метро, пересказанной его матерью, был он парень чувствительный, из тех, кому так трудно дается жизнь на этом свете. Чтобы здесь жить, требуется особая закалка, а чтобы такую закалку получить, нужна даже не сила воли, но некое упорство звериного характера, желание, что называется, выжить любой ценой.
Со всем этим дело у Антона обстояло скорее всего неважно, хотя упорен он был, днями что-то подбирал на гитаре, записывал, снова подбирал, и эти звуки отдавались в гулком коридоре старого здания, построенного некогда с наивным подражательством русскому ампиру – с колоннами дорического, кажется, происхождения.
Для начала я прикинул, какими могли быть его отрочество и юность. Он родился во второй половине шестидесятых, рос в семидесятые унылые годы. Это была эпоха увядания империи, когда бывшая великая держава, нагонявшая страху на весь мир, стремительно превращалась в дремучую провинцию, а двери еще были закрыты, даже евреев перестали выпускать, и до очередных послаблений оставалось полтора десятка лет. Поколение Антона не застало даже отзвуков энергичных шестидесятых, преисполненных благостных надежд, и росло в атмосфере гниения последних идеалов, когда дряхлая власть не знала, что делать, но не имела сил что-нибудь менять. Эта анемичность передалась и молодежи тех лет. Собственно, пресловутый русский рок-н-ролл, какового на свете никогда не было, родился именно в эту межеумочную эпоху, и его дожившие до наших дней представители по-прежнему лабают что-то дряблое, слова выпевают несусветные, как будто в подворотне, когда нечем занять себя. И, кажется, даже голову не моют, боясь, наверное, с пеной шампуня потерять остатки дворового инфантилизма.
Я попытался представить себе его жену. Отчего-то мне казалось, что она должна быть тоже из провинции, как и неведомая певица, которую он спас из города Воронеж. Я представил себе хорошенькую и нервную простолюдинку, мама которой, однако, играла в областном драматическом театре, а папа был… – и здесь прочерк. Девочку в детстве, освобождая от чистки картофеля, учили музыке и – выйти замуж в столицу, чтобы хоть доченька свет повидала. Но, во-первых, так актрисы о своих дочерях не пекутся, у самой еще жизнь впереди.
Во-вторых, концы с концами в этой версии не сходятся и потому, что не мог ведь из Воронежа подоспеть тесть покойного, который привез свою свояченицу на машине в Переделкино. Значит, девочка была московская. Как же они жили? Неважно, скорее всего она ему часто изменяла, он, чтобы не видеть этого, скрывался в Доме творчества и пил горькую, бренча на своей гитаре. А может быть, напротив, она, бывшая одноклассница, верила в его дар, служила, как могла, стараясь не надоедать, но – надоедала. А он мечтал влюбиться в молоденькую, и чтобы с голоском, как колосок…
Но в том-то и дело, что мы, думая о других, руководствуемся схемами, которые к самим себе не прикладываем. Мы упускаем нюансы, делаем скороспелые заключения, причем чаще всего уничижительного характера.
Мы упрощаем других, чтобы самим себе казаться лучше и тоньше. Мы себе интереснее. Поэтому зачеркнем написанное; допустим, что жена
Антона была, скажем, художницей. Из семьи академической – в артистическом смысле. Пусть не красавицей, но пикантной. С умным взглядом. Брюнетка. Пусть они росли в одном дворе, и он был в нее влюблен с первого класса. В восьмом она обратила на него внимание, его же угораздило ненадолго влюбиться в ее подругу. Поэтому она вышла замуж за другого, но они опять стали встречаться. И в результате воссоединились, однако их маленькая дочка была от другого отца…
Отчего он пил – это вопрос пустой. Почти все мужчины в России пьют, мягко сказать, неумеренно, хотя, кажется, нынче это выходит из моды, что косвенно подтверждают сводки правительства, будто жизнь в стране налаживается. Косвенно потому, что, скажем, в соседней Финляндии жизнь давно и прочно налажена, но финны тоже пьют сверх меры. Так что остановимся на версии: холодный климат. Однако отчего жена не приехала, когда узнала о его смерти? Ведь, как бы ни складывались отношения, ее должно было бы как вожжой ударить. Версия: не хотела сталкиваться со свекровью. Еще одна: была глубоко оскорблена, мстительно сказала себе – ага, доигрался, а я что говорила… Но так может себя чувствовать только брошенная и оскорбленная женщина. И здесь всплывает тема доброты, если вспомнить слова его несчастной матери.
Итак, певица из Воронежа, которую он прописал. Во-первых, если вы знакомы с нашим законодательством, то понимаете, что никого вот так, с бухты-барахты, в Москве прописать нельзя. Как минимум соискательница должна иметь в Москве работу. А еще лучше – мужа.
Однако Антон был женат, залогом чего служит тесть на машине
Жигули, коего я видел своими глазами. Значит, он справил ей в столице какую-то работенку. Пусть так. Но была ли она его любовницей? Скорее всего нет, иначе мать в такую минуту не стала бы о ней вспоминать. Просто потому, что пристроить в Москве любовницу-провинциалку отнюдь не тот красивый и бескорыстный жест, который вспоминают, стоя над телом покойного сына. Как бы эта самая певичка из Воронежа ни пела, вывод напрашивается один: Антон, что называется, верил в музыку, то есть был идеалистом. Или не так выспренне: он не был циником и с полной серьезностью относился к своему ремеслу. А это, по себе знаю, очень непросто в зрелом возрасте, потому что – сомнения. Вот Юрик Петров – дельный мужчина, он вполне понимает, что – не Толстой. Но и сомнения он поборол и считает себя большим писателем, хотя литературу как таковую вовсе не любит. Он как бы выше литературы, которая, он достаточно циничен, есть все-таки полный вздор, каким заниматься могут одни мальчишки. А он, взрослый мужчина, не занимается литературой, но – работает, и это разница. А литературой занимается Касым, ему простительно, он поэт, к тому ж китаянка, жаль занята, чертовски пикантна; и потом, Тимур вроде бы порхает в небесах, а получил премию в размере цены однокомнатной квартиры в Бирюлеве, а ведь, мы знаем, чтобы получать премии, витать в облаках недостаточно.
Вернемся к покойнику: он служил искусству.
Я не могу судить о размерах его дарования, но при служении это совершенно второстепенно. Равно, как и видимые успехи, – ими пусть гордятся родственники. Нет, здоровое тщеславие, конечно, необходимо, но – как выходной пиджак. Дома, наедине с инструментом, важна только музыка, а если все время думать, как бы заделаться Моцартом, то ни черта не получится и ничего не сочинится. То есть, если мои заключения не далеки от истины, Антон был, что называется, самодостаточен. И значит – счастлив, потому что для счастья нужно так мало: покой и воля, воля и покой. Ну и немножко денег. И враг здесь может быть только один – чужие, и опасность только одна -
вторжение. Возложим на неизвестного нам Волкова этот грех. Сценка видится так: сидит в своем номере, убогости которого он не замечает, поджав ноги, как йог, композитор Антон, и вот-вот прольется новый мотивчик, он уж где-то рядом, слышен даже звук тромбона, вступающего после припева в первой части, как раздается стук в дверь: что, дружбан, не выпить ли нам за встречу? От Волкова уже несет пивом и перегаром, а Антон свеж. Он понимает, конечно, что у миляги Волкова кончились карманные деньги – надо ведь и детей кормить, не говоря о жене. Но ведь он погорелец, а Антон бывал на его даче и однажды даже, перебрав, стыд какой, ночевал на веранде под пледом, не раздеваясь. Он весь вечер играл на пианино и пел, изображая Элвиса; было весело, жена Волкова поцеловала его в щеку, потом еще раз, и ему спьяну даже пригрезилось, что она придет к нему под плед. Что ж, ему все подносили, вот и не заметил, как наклюкался. Так что отказать Волкову – нечего и думать. И вот, я вижу, он спускает ноги с кровати, он зашнуровывает свои новые черные башмаки на толстой рифленой подошве, он делает первый шаг – вы знаете к чему, к последней ноте в партитуре.
Что еще было в его жизни, что я упустил? Юношеское увлечение волейболом, общение с другими музыкантами, затаенная, как у новобрачной, любовь матери, которая так обострилась после ухода отца? Любимый чулан в их квартире на Беговой, где он прятался когда-то от родных и где пылились школьные нотные альбомы и его первая гитара. И решение купить машину со следующего диска. И
маме компьютер. И то, как учил английский по песням Биттлз,
бэби, ю кэн драйв май кар. Больше ничего не приходит в голову.
Только ангел, что витал подле него, но на минутку отвлекся, только ангел.
Что осталось после него, если не считать новеньких черных ботинок, которые подменили в морге? Два десятка сочиненных мелодий; вдова, которая принялась утешаться еще задолго до его смерти. Несколько любовниц-певиц, он как-то сказал мне ни с того ни с сего: ты не представляешь, был недавно в Самаре, какие тембры пропадают.
Неутешная стареющая мать, которая после смерти сына бросила идею еще раз выйти замуж. Гитара, даже две гитары. И певичка из Воронежа, потерявшая протекцию и ищущая новую. Что останется после нас – вот о чем имеет смысл задуматься. Кто пойдет за нашим гробом? И какие будут цветы? Впрочем, есть догадка, что в этот момент у нас будут уже совсем другие заботы.