Николай Климонтович
Скверные истории Пети Камнева
Роман
В таком деле главное – рассчитать силы
В первый же день она заблудилась.
Веря, что она должна чувствовать себя бодрее на свежем воздухе,
Елена Петровна решила найти речку, о которой еще в Москве рассказывал, расхваливая место, Михаил Борисович, совсем близко, через две улицы. Она вышла за ворота, вокруг стояли одинаковые заборы, высокие и глухие. Прочла на калитке, что номер их дома – двадцать два. Она знала имя улицы – Гоголя. Во всяком случае, так ей запомнилось, и она повторяла Гоголя двадцать два. По словам Миши, идти было нужно вниз, но, где здесь низ, а где верх, трудно было определить. Наклон, казалось, вел влево.
Не то чтобы ей нужна была эта речка, но стало скучно в небольшом огороженном пространстве, в глухом от лопухов и бузины саду и в доме с чужой посудой. Она объясняла потом, что решила, пока Миша не вернется из города, посмотреть окрестности. К тому же она вспомнила давнее, счастливое лето на даче в Загорянке, когда она и
Витя были молоды, по этой же ветке железной дороги. Там тоже тогда была холодная юркая речка, густо обросшая. Елена Петровна не подозревала, что здесь протекает та же самая речка, Клязьма.
Было душно и пыльно, хоть за заборами стояли деревья. К полудню стало жарко, и когда среди облаков показывалось солнце, то слепило глаза. У нее были с собой солнечные очки, но в них она совсем плохо видела дорогу, два раза споткнулась, едва не упала. Упасть она боялась больше всего. Даже не перелома, скажем, ноги или, того хуже, шейки бедра, тогда уж было бы все равно, – боялась, что не сумеет встать. Она теперь сделалась грузной и неповоротливой, а ноги и руки за последний год ослабли.
Я вижу, как бредет Елена Петровна без очков, щурясь, глядя под ноги.
Ей казалось, что она миновала уже два перекрестных переулка, но впереди была все та же песчаная улица, а реки не было видно. Она решила спросить дорогу, однако вокруг никого, и все ворота крепко закрыты. Впрочем, ей встретился мальчишка в одних трусах, без майки, верхом на велосипеде, она окликнула его и спросила про речку. Ездок, не останавливая кручение педалей, вильнул колесом и махнул рукой: мол, там, близко. Но показал не прямо, в сторону.
Елена Петровна пошла, куда сказал велосипедист, направо. Она скоро устала, но присесть было негде и не на что, ни одной лавки, и решила, что пойдет лучше домой, а речку посмотрит в другой раз. У дамы с хозяйственной сумкой, – женщина была, казалось, немногим ее моложе, но подтянутая, в шортах, – она спросила, как ей пройти на
Пушкина.
– Вам какой дом нужен? – зачем-то спросила женщина.
– Двадцать два, – с опаской созналась Елена Петровна. Ей пришло в голову, уж не Мишина ли, случаем, это знакомая: тот вечно хвастался, какой он до таких-то лет оставался дачный лавелас.
– Это не близко, – сказала дама. – Да и не в ту сторону вы идете. -
Она поставила сумку на землю. – Вам надо пойти так, потом налево, потом прямо, там спросите.
Женщина подняла сумку и пошла дальше. Елена же Петровна покорно отправилась, куда ей было сказано, сомневаясь, правильно ли она назвала улицу. Теперь ей казалось, что неверно. Но, раз запутавшись, точно вспомнить уже не могла.
…После смерти мужа у Елены Петровны Камневой остались взрослые дети.
Сын Петя, которого, как тому казалось, она не любила, и дочь Лиза, которой побаивалась.
Сын, неудачливый, как ей представлялось, журналист, давно жил отдельно, то с одной женой, то с другой. Теперь вот с третьей. Елена
Петровна в них путалась, на ее взгляд все они были одинаково по-человечески неинтересные, но смазливые женщины. Она удивлялась, чтo они все находят в Пете, который был когда-то красивым мальчиком, теперь же стал обыкновенным, то ли от недалекости, то ли оттого, что пил и курил. Да еще эта история с Алкой…
Дочь тоже нельзя было назвать красавицей, сразу после смерти отца, мужа Елены Петровны, та опять вышла замуж. То ли во второй, то ли в третий раз, как считать, потому что промежуточный муж был женат, зато от него у Лизы ребенок. Новый же муж, кстати, оказался симпатичным и приветливым, младше Лизы, любил Васю, у него тоже был ребенок от первого брака, так что все складывалось удачно.
Я знал эту семью как раз через Петю Камнева. Он и назван-то был в честь деда по матери, которого никогда не видел. С Петей я служил, пока он не уволился неожиданно, в редакции одного молодежного журнальчика, где мы и сдружились. Петя, одаренный парень, был на
вольных хлебах, хотя некогда считался, что называется, золотым пером нашего хилого журнальчика; он уже выпустил к тому времени сборник не самых плохих рассказов, а секретарши редакции и бухгалтерши, сколько его помню, всегда на него заглядывались. Что же касается Лизы, его сестры, то это была молодая привлекательная женщина, психолог по специальности, весьма саркастическая и действительно твердого характера, наверное, эти черты были профессионального свойства.
Меня всегда удивляла строгость, даже холодность Елены Петровны к собственным детям. Отец же сына обожал. И Лиза объяснила мне кое-что, когда мы вдвоем курили у Пети на кухне в его новой квартире, – в комнате шумно пировали по случаю новоселья. Объяснила, причем без всякой запальчивости, что просто-напросто мать всегда была влюблена в отца как кошка, а до детей ей и дела не было. К
Пете к тому же она отца ревновала. Самым натуральным образом, сказала Лиза. И на это у нее были причины, загадочно добавила она, пыхнув холодным мятным Салемом…
Думаю, эта романтическая поездка была последним усилием жизни Елены
Петровны. Опасным приключением, каких у нее никогда не бывало.
Своего рода реваншем за многолетнее супружеское служение.
Дело обстояло так: Михаил Борисович, так она его про себя называла по старой памяти, был всегда в нее влюблен. Он был учителем математики у Пети в школе с тех пор, как тот пошел в пятый класс.
Где они познакомились, она не помнила, на родительском собрании, быть может, и ее подкупило, как внимателен Михаил Борисович к ее сыну. То есть к ней в конечном итоге. Однажды, заговорив о Пете, сказал, что у того хорошая голова, и Елена Петровна, помнится, рассмеялась: да не тому досталась, хотите вы сказать. Михаил
Борисович посмотрел тогда на нее долгим и глубоким еврейским взглядом, и ей его стало жаль. Он работал в школе простым учителем, а ее муж был уже подающим надежды молодым ученым, кандидатом наук, доцентом в Институте механики, занимался аэродинамикой, гонял воздух по какой-то трубе. И бывал влюбчив, флиртовал с сотрудницами.
Когда-то, в молодости, муж принялся было рассказывать Елене Петровне про аэродинамику, но она ровным счетом ничего не соображала. Ему не с кем было поговорить про свою физику, отсюда и аспирантки, понимала теперь Елена Петровна.
Этот самый Михаил Борисович оказался на удивление постоянным воздыхателем, оставаясь таковым в течение долгих лет. Вечным, можно сказать. Что ж, Елена Петровна и к старости сохранила удивительно хорошее лицо с чертами старинной барыни. А в лучшие годы у нее была к тому же замечательная фигура: она была статная, полногрудая, с узкой талией, с красивыми ногами. К тому же гордячка, всегда холодно вежлива. Короче, производила впечатление аристократическое, в ней и вправду были крови, чувствовалась порода. Вряд ли Михаил
Борисович, шустрый до суетливости, щуплый, сутуловатый, хоть и занимался йогой, когда-нибудь встречал дам такого разбора. Да что там встречал, хотя бы видел издали.
Муж Елены Петровны лишь подтрунивал над женой, не принимая ее поклонника всерьез. Поэтому чуть не раз в неделю Михаил Борисович в первую половину дня, когда**Елена Петровна бывала дома, без стеснения навещал ее. Даже если она была не одна. Муж Елены
Петровны, если попадался гостю в коридоре, не без сарказма, преувеличенно вежливо раскланивался и скрывался в кабинете. Она поила Михаила Борисовича чаем на кухне и слушала. Рассказы гостя были однообразны, но без оттенка жалобности. Он и о любви своей к ней давно не говорил, это подразумевалось. Так, о школьных делах. О своей коммуналке. О больной матери, с которой жил вдвоем. И, конечно, о многочисленных своих дамах. Он никогда не был женат, у него не было детей, но ни с одной женщиной ему, по его словам, интересно не было, год, от силы два. И Елена Петровна подтрунивала, мол, такой завидный жених, куда же дамы смотрят.
– Тебя, Ленка, жду, – говорил тот с пафосной серьезностью – они давно, как старые друзья, были на ты, и ему за его служение позволялась известная фамильярность. Кроме того, когда он это повторял, Елене Петровне становилось зябко и немного стыдно. Хотя, в общем-то, стыдиться ей было нечего.
Как ни странно, уже под вечер она нашла-таки и Пушкина, и двадцать два. Но у дома оказались другие ворота, и в отворившуюся на минуту калитку она увидела девочку, которая играла в песочнице. В их с
Мишей доме не было ни песочницы, ни девочки. Елена Петровна поняла, что сходит с ума. Она отошла в сторонку, почувствовав, как устала.
Тяжело опустилась на какой-то бугорок. Ей сейчас было ясно, что она очень стара и никому не нужна.
Теперь она успела понять, конечно, что Михаил Борисович – мелкая душа, ничтожество, что было особенно очевидно в сравнении с памятью о благородстве ее покойного мужа. Но неожиданно для нее самой оказалось так, что больше никого у нее не было: дочь – отдалилась, о
Пете и говорить не приходилось…
Похоронив мать, Михаил Борисович женился-таки. Причем на одинокой, значительно моложе себя и красивой, к тому же состоятельной женщине, взрослые дети которой жили отчего-то в Аргентине. Он с молодой, так сказать, женой даже ездил туда, потом рассказывал, что хотел привезти и подарить мачете, без которого пропадешь то ли в сельве, то ли в пампасах, но отобрали на таможне. Зачем Елене Петровне было мачете? Скорее всего это он все приврал, чтобы не дарить подарков, – с возрастом Миша стал, мягко сказать, жадноват.
После Аргентины он сделался в своей школе завучем, чем гордился, а молодая жена быстро умерла. И Миша остался вдовцом и наследником и квартиры, и машины, и этой самой дачи с гаражом в Валентиновке.
Квартиру, впрочем, пришлось потом вернуть аргентинским детям. Но все остальное он прибрал.
И как скверно все было на похоронах мужа. Пришла толпа физиков, многих Елена Петровна и не видела никогда. Лиза настояла на отпевании. А ведь Виктор не был верующим, хоть и крещен, конечно, в детстве. И в церковь никогда не ходил. Но Елене Петровне уж было не до того: пусть отпевают. Тем более что все похоронные хлопоты, беготню с документами и оплату могильщиков, Лиза взяла на себя.
Прощание проходило в кладбищенской церкви, куда гроб привезли из больничного морга. Елене Петровне пришлось долго стоять в трауре, который ей наскоро соорудила дочь, впереди толпы родственников, друзей и коллег, среди которых мелькнул и Миша, к ней – из деликатности, наверное – не подходил, стоять у ног покойного, перед грудой цветов, пока поп кадил и читал заупокойные молитвы. Ей хотелось обнять мужа, но ей отчего-то сразу не разрешили, поставили здесь. Наконец, священник дежурным голосом пригласил прощаться,
Елена Петровна медленно пошла вперед, к голове мужа, а за ней все остальные. И – она вспоминала об этом с болью и тоской – Петя, стоявший на правах первенца прямо за ней, нетерпеливо подтолкнул ее, когда она все не отрывала губы от холодного лба и гладила пышные седые еще живые волосы. И сквозь отчаяние поняла, отчего сын так торопится: выпить на поминках.
Сил идти через все мокрое весеннее кладбище к могиле у Елены
Петровны не нашлось. И она попросила отвезти ее домой, твердо решив, что накажет Лизе саму ее, когда она умрет, сжечь в крематории. А уж урну зарыть здесь, рядом с Витей. Во время поминок она не выходила из своей комнаты, только слышала сквозь дверь, как по-хозяйски распоряжается Лиза. И понимала со смирением, что не только мужа, но и своего дома у нее больше нет.
На похоронах Виктора Владимировича я, конечно, присутствовал. То, что Елена Петровна приняла за бестактную торопливость в поведении
Пети, было связано с каким-то странным возбуждением, охватившим его после смерти отца. Подобное случается с нервными людьми в моменты особенно острых переживаний. Скажем, он даже у могилы был не то чтобы весел, но не к месту шутлив. И я помню, с каким осуждением смотрели на него физики, коллеги его отца. Известное равнодушие проявляла Лиза, но это тоже было внешнее впечатление: просто она заняла себя хлопотами и похоронными заботами, и это ее отвлекало. А выпить Петя скорее всего действительно хотел.
Михаил Борисович нашел ее в сумерках на станции, Елена Петровна сидела на скамейке. Она не казалась испуганной и не плакала. Но посмотрела на него без радости, почти безучастно, сказала вот, наконец-то, будто у них было назначено здесь свидание. Ему показалось, что, как ни странно, она была на него обижена.
Он уже давным-давно приехал из Москвы, поставил машину в гараж, потом обыскал весь дом, решил было, что Елена Петровна сбежала. Как девчонка. Но все ее вещи были на месте. И никакой записки.
Проклиная все на свете, потому что у него было много домашних дел и
он устал, Михаил Борисович отправился на поиски. Сходил на речку, по берегам которой на затоптанной, в проплешинах, траве валялись немногие голые отдыхающие и ловили последние солнечные лучи. Потом по наитию направился на станцию, где Елену Петровну и обнаружил. Ее, свою старую любовь, всей жизни, как он говорил выспренне. Хоть теперь и не был в этом уверен. Впрочем, он всегда точно знал, что рано или поздно она будет ему принадлежать. Потому что он был тверд в достижении своих целей и умел ждать.
Нет, Елена Петровна, конечно, никуда не поехала бы, если б не дети.
Но едва прошло девять дней после похорон, Лиза объявила, что она и ее новый муж начинают делать в квартире капитальный ремонт.
Включая трубы. И уже одолжили денег. Что ремонт продлится чуть не все лето, и она, Лиза, уже нашла небольшую квартиру, в которую они все и переедут на это время. А если тебе, мама, будет неудобно, то
Петя обещал устроить тебя в пансионат.
– Все будет хорошо, мама, и мы все потом здесь распрекрасненько устроимся, – говорила Лиза, наливая чай, не выпуская при этом сигарету изо рта. – Ты только посмотри, до чего все здесь запущено.
Так жить нельзя.
Елена Петровна подумала, что без мужа она жить распрекрасненько уже не будет никогда, кроме того, ее коробила Лизина деловитость, но она соглашалась, да, ремонта давно не делали. Хорошо, в пансионат, не в дом престарелых, подумала Елена Петровна, но вслух ничего не сказала. И возражать не стала: теперь она целиком зависела от дочери. И только попросила сначала перевезти ее в эту самую квартиру, а лишь потом начать здесь все крушить. И только в этом
крушить можно было угадать всю меру ее одиночества и отчаяния.
Снятая Лизой квартира была неподалеку, чтобы было удобно следить за ремонтом. Вот только жить в ней вчетвером оказалось невозможно: две запущенные комнаты, одна из которых проходная, маленькая кухня. И – делать нечего – Елена Петровна напомнила Пете о его обещании. К ее удивлению, он все сделал быстро и добросовестно, и уже через день отвез ее за город, в опрятный Дом творчества в Переделкине, поселил в приветливой светлой комнатке с отдельной ванной и туалетом. И первые три дня предупредительно прожил в соседнем с материнским номере.
Мать и сын давным-давно не оставались вдвоем. У Пети на мать была колоссальная затаенная обида. Когда он – жив и бодр еще был отец – преподнес матери свою первую книжку, она, прочитав, сказала Лизе, а та передала брату, что, мол, похоже, писала все это не очень умная женщина. Отец же не поленился пойти в магазин, закупил две пачки экземпляров, дарил коллегам и знакомым, гордился сыном.
Елена Петровна, рассказывал потом Петя, поселившись в Доме творчества, отказывалась покидать комнату, даже форточку упрямилась открывать, опасаясь простуды. Ходить в столовую нужно было по улице, и от этого мать тоже отказалась категорически: на дорожках оставалась наледь, было скользко, она боялась упасть. Три дня Петя носил ей из столовой еду в судках, и ему было неприятно присутствовать при том, как мать, отказываясь снимать траурную косынку, жадно и неопрятно ест.
Потом они пили чай. Нужно было о чем-то говорить. Петя сказал, что недавно перечитал Толстого и в “Войне и мире” нашел очень много такого, чего не замечал в юности. Елена Петровна осведомилась, несколько пренебрежительно, о чем именно он говорит. Ну, например, о том, как обращался с крепостными Николай Ростов, усмиряя бунт в
Богучарове. То есть Толстой если и любил так называемый народ, то
трезвой любовью.
– Уж не спьяну, верно, – молвила Елена Петровна, показывая на фляжку с коньяком, которую Петя прихватил к чаю. Но вдруг вспомнила о градуснике под мышкой, завозилась. А Петя подумал: что ж, он приехал на три дня, с утра за руль не садиться.
Он стал с азартом разливаться о том, как Толстой использует самые расхожие приемы приключенческой литературы. Его сюжетные ходы построены на немыслимых совпадениях: Ростов вызволяет княжну Марью, но она – сестра жениха его сестры; похищающий Наташу Курагин – брат жены Пьера, который будет мужем Наташи, и тому подобное. Эти приемчики он использует не реже, чем Эжен Сю. Но у него все эти неправдоподобия и натяжки не бросаются в глаза, как у Достоевского, кажутся естественными. Вообще забавно, что на обе столицы огромной империи нашлось только две титулованных барских семьи, которые и переплетаются бесконечно, – гениальная компактность и условность.
– Скажем, – увлекался Петя, глотая коньяк, – когда, наконец, подводы
Ростовых трогаются с Поварской, то мало того, что по чистой случайности в обозе оказывается кибитка с умирающим князем Андреем, но при выезде на улице им попадается Пьер. Он же оказывается среди пленных, когда Денисов отбивает фуры у бегущих французов и когда погибает Ростов-младший…
Но Елене Петровне было не до Толстого. Ей нужно было в туалет, и она соображала, что бы такое полезное сделать заодно, коли все равно вставать: нужно было взять что-то в ванной комнате, что именно – она забыла.
– Толстой был гений, – сказала Елена Петровна.
А ты говно собачье, продолжил за нее Петя мысленно.
От этих трех дней, проведенных с матерью, у Пети остались самые тягостные впечатления. Он пересказал мне потом еще одну материнскую сентенцию: ты был в юности такой неуправляемый, мы с отцом думали, что тебя убьют или посадят. Она не сказала мы боялись за тебя, пожимал плечами Петя, и произнесла эту дичь как будто с сожалением.
Петя вспомнил, что много лет назад с немалым удивлением услышал от нее не в свой адрес, но по какому-то постороннему поводу, что, мол, даже для того, чтобы быть преступником, нужно иметь смелость. Он запомнил и тон, и ее взгляд и понимал, что она хочет сказать: а вот ты у меня – трус. Это тоже было несправедливо, трусом Петя не был…
Мы сидели с Петей в подвальном ресторанчике недалеко от моей нынешней и его бывшей редакции. И немало выпили. И вдруг он сказал: все дело в том, что мой отец женился на ней – он часто говорил не
мать, но она, – когда мне был уже год. Он не хотел жениться, это бабушка рассказывала, всегда отца не любившая, и женился только потому, по бабушкиной же версии, что все вокруг повторяли: какой красивый у тебя сын, Витя, и как на тебя похож.
– Гордая матушка, – сказал Петя, – была, конечно, оскорблена. Но она любила его и простила. А вот меня – не простила…
Сразу же оказалось, что за долгие годы знакомства Елена Петровна и
Михаил Борисович обо всем переговорили. И нынче, после крушения ее семьи, повседневные его интересы казались Елене Петровне и вовсе самыми незначительными и суетными. Он говорил о постройке бани и во что это ему обойдется. О том, как приходится тратиться на ремонт старенькой машины. И что жизнь дорожает. Кроме того, он часто вспоминал перипетии своей неинтересной куцей жизни, которые Елене
Петровне к тому же были давно известны. Она не понимала, отчего Миша будто кичится пережитыми огорчениями, которые и бедами-то язык не повернется назвать. Любая жизнь трудна, и былых страданий скорее нужно стесняться, а побед не было ни у кого. У него уж точно, если не считать таковыми мелкие стычки на педсоветах, из которых он выходил, по его словам, героем. Наконец, однажды за завтраком Михаил
Борисович поинтересовался, сколько у нее с собой денег. Оказалось, что денег у Елены Петровны нет.
– Ведь твой муж хорошо зарабатывал! – с ужасом, почти в панике воскликнул Михаил Борисович.
Она стала сбивчиво объяснять, что, конечно, после Вити кое-что осталось, но все это у Лизы и что Лиза дала вот ей с собою пятьсот рублей, но я ведь тебе, Миша, их отдала.
– У меня ничего больше нет, – сказала Елена Петровна с некоторым удивлением: ей казалось, что если она согласилась на его уговоры и приехала, то деньги ей не нужны. – Я думала, пятисот рублей на первое время достаточно, – добавила она робко.
– Пятьсот рублей! – крикнул Михаил Борисович и страшно, театрально захохотал. – Пятьсот рублей!
Петя узнал о том, куда Лиза сплавила мать, последним. И ужаснулся.
Он даже не стал вдаваться в объяснения с сестрицей. В его сознании поступок матери, сбежавшей к полюбовнику, – отчего-то в этом случае он употребил именно этот устарелый оборот, – еще не сняв траур по отцу, был чудовищен. И эта чудовищность в его воображении, особенно когда он выпивал, разрасталась до чрезвычайных размеров. Он был безотчетно уверен, что его мать должна была вести себя, как безутешная вдова, храня память. Когда он все это высказывал, горячась, даже его милая, спокойная жена Ольга не смогла сдержаться:
– Ты об этом говоришь так трагически, будто твоя двенадцатилетняя дочь потеряла невинность.
Петя посмотрел на нее, не понимая, и сказал только:
– Хуже, это еще хуже…
А мне он потом, несколько успокоившись, сказал проще:
– Конечно, это все гадость. И кончится какой-нибудь гадостью, я чувствую. Я ведь этого прохвоста с детства знаю. Он и учителем-то был малограмотным. Но матушка всегда считала его безнадежно влюбленным романтиком, прощала убогость, а он за ее спиной без конца червонцы у отца сшибал. А отец никогда об этом не говорил. Не хотел, так сказать, разрушать замок грез…
И Петя оказался прав.
Разговор о деньгах произошел у Михаила Борисовича и Елены Петровны день на третий ее пребывания у него на даче. Не понимая еще, что происходит, Елена Петровна стала улавливать неприятные перемены в его отношении к ней. Во-первых, он стал раздражителен и постоянно указывал ей, что она все делает не то. Она не так двигалась, не так ела, не туда бросала использованные салфетки в его уличном деревенском, тесном Елене Петровне туалете.
– Миша, я старая, – говорила Елена Петровна с мягкой улыбкой, как бы извиняясь за это. – Не сердись, голубчик.
Голубчик, однако, поглядывал на нее злобно, иногда цедил прости, устал, нервы. От чего он так устает, Елена Петровна не знала.
Понимала, конечно, что он просто очень любит самого себя невесть за какие достоинства, и удивлялась самой себе, что долгие годы не могла разгадать в предупредительном Мише сребролюбивого и черствого человека. И считала дни, когда ее от него заберут. От разочарования в Мише и от стыда за себя и за свою доверчивость она даже иногда украдкой плакала, хотя очень редко давала волю слезам. Теперь она ждала от Михаила, как стала она его про себя называть, чего угодно. Но все-таки не угадала, каким позором все кончится.
Однажды он вошел на веранду с перевернутым лицом и дрожащими от сдерживаемой злости губами. И раздельно спросил:
– Ты пользовалась туалетом?
Елена Петровна растерялась и сказала, что да, наверное, пользовалась. Скорее всего…
– А ты знаешь, что я его рано утром мыл?
– Да, там было чисто, – сказала Елена Петровна, краснея, уже предчувствуя что-то постыдное.
– Так зачем же ты его обосрала?!! – неистово завопил Михаил
Борисович. – Старая дура, маразматичка… Нет, у меня сейчас будет инсульт, – пообещал он кому-то невидимому.
Елена Петровна поднялась с дивана, на котором сидела, шагнула вперед, отодвинула скорбного Михаила Борисовича, вышла на крыльцо.
Потом произнесла твердо:
– Позвони Лизе.
– Да пожалуйста! Только на хрен ты ей нужна!..
Но взял трубку сотового телефона и позвонил.
Забирать Елену Петровну приехал ее новый зять. Она уже сложила свой чемоданчик и терпеливо просидела на крыльце больше двух часов. С
Михаилом Борисовичем больше не сказала ни слова.
Когда зять приехал и погудел у ворот, она поднялась на ноги. Зять взял чемодан в одну руку, другой поддерживал тещу.
– Вы ничего не забыли, Елена Петровна? – спросил он предупредительно.
– Ничего, – сказала она и стала тяжело протискиваться на переднее место, рядом с водительским.
Но Лиза обнаружила-таки, что у Михаила Борисовича осталась маленькая микроволновая печь, которую тот у Лизы выпросил. За этой самой печью определили съездить Петю, как он ни упирался: ни сама Лиза, ни ее муж не могли отпроситься с работы. Петя позвонил мне:
– Слушай, поехали вместе. Я не могу видеть этого пакостника. Я с этой скотиной что-нибудь сделаю…
Мне эта поездка была очень некстати, впрочем, что я уже не однажды оказывал Пете услуги, когда он попадал в щекотливые ситуации, а он по этой части был мастак. Но Петя заверил, что мы уложимся в полтора часа, туда – днем, когда еще люди не едут на дачу, а обратно как раз тогда, когда никто не едет в Москву. Все это была пропаганда: мы больше часа стояли в пробке при пересечении Ярославского шоссе и кольцевой дороги. Однако, как оказалось, Петя очень правильно сделал, что уговорил меня поехать с ним.
Петя позвонил Михаилу Борисовичу с дороги, предупредил, тот, наверное, что-то возражал, но Петя сказал жестко:
– Поговорим на месте.
Естественно, Петя на этой даче никогда не был, и мы долго искали нужный дом. Потом Михаил Борисович долго не открывал, пытаясь разговаривать с нами, стоя за закрытыми воротами. Петя объяснил ему, что перемахнуть через забор нам ничего не стоит. Тот, видно, что-то прикинул – нас все-таки было двое относительно молодых мужчин, а он одинокий старик. И открыл. Но сразу же заявил, что удерживает эту самую печь за проживание. Вот тут-то пригодился я.
Я оттеснил Петю, не давая ему больше рта открыть. Спросил, в какую цену в сутки оценивает Михаил Борисович постой в его разрушенной, старой даче. Он стал плести что-то о том, что у нас в Валентиновке в месяц комнату с верандой сдают за шестьсот долларов.
– Вот и считайте, – сказал он.
Я достал стодолларовую бумажку.
– Сдача будет?
Старый идиот вынул из штанов потертое портмоне и стал копаться в рублях.
– Несите печку.
Не знаю, отчего он меня послушался, наверное, возбудился от вида стодолларовой купюры, поплелся за печкой, попросив нас подождать у ворот. Когда он вернулся, я взял печку, осмотрел, спросил – работает ли. Он заверил, что как новая. Я передал печку Пете, спрятал купюру в карман и закрыл ворота перед носом у Михаила Борисовича. Он завизжал, но не сразу смог ворота открыть, а когда выбежал на улицу, мы уже тронулись. Под колеса Михаил Борисович благоразумно не полез.
Только кричал:
– Значит, она задаром жила, задаром?
Когда мы чуть отъехали, Петя попросил меня сесть за руль. А сам вынул припасенную фляжечку. Руки у него ходили ходуном.
Елена Петровна умерла ровно на двадцатый день после своего возвращения к Лизе. Умерла в нанятой квартире на чужой кровати.
Сделанного Лизой евроремонта она так и не увидела. Последнюю неделю была в беспамятстве, иногда, очнувшись, неразборчиво звала мужа, плакала, ходила под себя. Лизу она не узнавала…
На кремацию тела матери Петя не пришел.
Провинциалки – это омут
Вспоминая об этой истории, Елена Петровна всякий раз смотрела на сына не без удивления и сожаления. А вспоминала она об этом часто, даже перед самой смертью. Так у них в семье это и обозначалось -
алка. Это имя произносилось как нарицательное, как говорят
бородино или ватерлоо, не имея в виду лишь географическое название или историческое событие, но нечто неизмеримо большее, перевернувшее жизнь народов и оставившее след в памяти поколений.
Наверное, у нее так никогда и не уместилось в голове, как такое вообще могло произойти не просто в ее семье, в самом мире Камневых.
И дело даже не в сословных предрассудках, которые Елене Петровне были, не скрою, свойственны, а в простой житейской логике. Она не могла понять, как их Петя с такой непостижимой легкостью преодолел границы мира, в котором вырос и в котором был воспитан, и освоился в существовании ему не просто чуждом, но враждебном. Елене Петровне, весьма смутно представлявшей себе бытие и прозябание за окнами ее квартиры, внешняя уличная жизнь казалась, разумеется, низкой, грубой и грязной, каковой, впрочем, по большей части и была. Ей как-то не приходило в голову, что Петя в отрочестве не**только**читал английские книжки, валяясь на тахте или развалившись в кресле, пил семейный чай, играл с отцом в шахматы по вечерам, сверялся у
Брокгауза с Ефроном, рассматривал семейные альбомы, мусолил страницы тяжеленных дореволюционных, с папиросными прокладками, томов репродукций передвижников, но гонял в футбол во дворе отнюдь не с профессорскими детьми и бегал за девчонками отнюдь не самого строгого воспитания и с представлениями о морали, скажем деликатно, облегченными. И уж вовсе не могло прийти ей в голову, что у примерного Пети уже в ранней молодости могла проявиться, кроме наклонности к бунту против родительской опеки и вообще против всяческой благопристойности, и тяга к простым удовольствиям и грубоватым радостям жизни. А если бы Елене Петровне сказали, что, вполне возможно, даже у ее мужа в юности бывали не всегда высоконравственные, а и порочные поползновения, скажем, интерес к домработницам или продавщицам хлебобулочных изделий, она рассмеялась бы и сказала, что это хорошая шутка. Однако Елена Петровна была женщина сильная и здравомыслящая, со здоровым юмором и умела выходить из самых затруднительных положений достойно. Что мы сейчас и увидим…
Это случилось с Петей на первом курсе факультета журналистики, куда он поступил, скажу к слову, обманным путем. Дело в том, что в своей специальной английской школе Петя вовремя не вступил в комсомол. Нет, не из каких-то принципиальных соображений, а именно что по наклонности к протесту против общепринятого. Уже в ранней юности он относился скептически к советской идеологии, но не до такой степени, чтобы играть в подполье, идти на площадь или на улицах клеить листовки. Петя всего лишь разделял общее фрондерство, присущее его среде. И пренебрег комсомолом только потому, что такое мероприятие, как комсомольское собрание, казалось ему не просто идиотизмом, а верхом дурного вкуса. Это был даже не нигилизм, – юношеский индивидуализм. К тому же Петя все-таки был очень юн и никакой жизненной программы, конечно же, не имел. Впрочем, эта его наклонность к бунтарству с годами не совсем исчезла, и много позже, когда все вокруг вдруг стали православными, Петя, крещенный в шесть лет своей нянькой, вдруг покинул церковь по причине того, что клир занимается не Богом, а интригами. Короче говоря, Пете пришлось дать первую в его жизни взятку комсомольскому вожаку школы, купив на сэкономленные из карманных расходов деньги бутылку французского коньяка – как раз тогда, впервые за послевоенные годы, в продаже появился Мартель в красивых матово блестящих черных коробках. Ему был выписан фальшивый комсомольский билет, и фокус этот благополучно удался. Удался по той простой причине, что никому не могло прийти в голову, как может советский школьник не состоять в комсомоле и при этом переться на заведомо идеологический факультет.
Так или иначе Петя переступил университетский порог. И очень скоро обнаружил, что научить здесь ничему новому его не смогут. Что ему было ходить на скучнейшие лекции профессора Западова по русской литературе восемнадцатого столетия, когда даже Ломоносова Петя мог цитировать обширными кусками:
Монарх наш преходя Онежских крутость гор
Свой проницательный кругом возводит взор, – хоть предпочитал начало следующего века:
Не лес завывает, не волны кипят
Под сильным крылом непогоды:
То люди выходят из Киевских врат, – не говоря уж об Анакреонтических песнях или балладах Жуковского, каковое знание передалось ему от деда, с отличием окончившего некогда Александровский лицей, через отца и от бабки-смолянки, то есть досталось по наследству.
Не удивительно, что общительный Петя все больше ошивался в университетской курилке и очень скоро перезнакомился не только с сокурсниками, но и со студентами постарше. И оказался, разумеется, в гостях в общежитии зоны В Московского университета на Ленинских горах. Там жили иногородние старшекурсники и аспиранты филологического и журналистского факультетов. То есть не столько жили или, упаси Господи, учились, но пьянствовали, напропалую трахались и ночами играли в преферанс.
Вообще говоря, в общежитии Пете делать было нечего. Совершенно такой же точки зрения придерживалось и университетское начальство: посторонних в общежитие старались не пускать. Но Петя, парень крупный, выглядевший старше своих лет, легкомысленный, веселый и нахальный, покупал в гастрономе университета батон белого хлеба и смело шел мимо вахтеров и членов добровольного студенческого
оперативного отряда, откусывая от батона на ходу. Прием срабатывал безотказно, потому что обитатели общежития были вечно голодны, тогда как их посетители на ходу не ели. Петя был желанным гостем. Его то и дело заманивали в общежитие старшие соученики по факультету – расписать пульку. По молодому тщеславию ему льстила дружба старших товарищей. И его, профессорского сынка, нещадно обдирали, обували, как было принято говорить, поскольку играл он из рук вон плохо и был типичным лохом.
В своей зоне обитатели жили по двое в тесных блоках из двух комнатушек с общим душем и туалетом. При тогдашней коммунальности московского быта это было очень даже неплохо. Нехитрую свою пищу студенты готовили на общей кухне в конце коридора, смежной с общей же гладильней. В тот роковой для семьи Камневых вечер Петя слонялся по коридорам общежития, поскольку его дружков по преферансу на тот момент не оказалось дома. И забрел зачем-то в пустую гладильню. Там
Петя застал дивную картину: на гладильном столе лежала опрокинутая на спину спящая красавица с задранной чуть не до пупа юбкой, в приспущенных трусах, и глаз было не отвести от ее зрелых, блестящих и влажных, крупных ляжек. Разбуженная посторонним присутствием, она, не открывая глаз и не одергивая юбки, неразборчиво попросила помочь ей добраться до ее комнаты. Когда девица, в дрезину пьяная, встала на ноги, то сделалось ясно, что без посторонней помощи до своей комнаты она и впрямь не добралась бы. Они нашли-таки ее жилище и отомкнули дверь, красавица, выпущенная Петей из рук, запорхала, ударяясь о косяки и углы, пока не повалилась на постель, шепнув иди ко мне, и тут же опять отрубилась. Ломая голову над тем, как эта дама оказалась в гладильной комнате, Петя присел на краешек кресла.
Конечно, ей же стало плохо, сообразил он. И остался.
Была эта дама, как скоро выяснилось, удалой девахой с Урала, из-под
Свердловска, что ли, из городка с удмуртским или башкирским названием, типа Ревда или Тавда, вокруг которого уютно расположились лагеря с осужденными уголовниками. Училась она на последнем курсе смежного с Петиным филологического факультета и уже писала дипломную работу о творчестве своего земляка, пермского старообрядца
Решетникова, пригретого некогда Некрасовым и умершего в Петербурге от запоя после того, как он получил в Современнике несусветный для фабричного крестьянина гонорар за роман Подлиповцы. Он умер от скоротечной чахотки, простудившись на сырой лавке, на которой ночевал, выйдя из кабака. Совсем как Эдгар По. Но это к слову.
Петину пассию я, конечно, никогда не видел, все это было задолго до нашего с ним знакомства. Так что всю последовавшую за этой встречей в гладильном помещении историю, довольно темную и тщательно скрываемую в семье Камневых, я знаю даже не от Пети, а из третьих рук, от Петиных соучениц. Потому что это Петино приключение в рамках факультета журналистики было скандальным, впрочем, эти стены и не такое видели. Реконструируя, можно нарисовать следующую картину.
Лиза, которой было тогда десять лет, уверяла позже, что Петина избранница была ничего себе. Полагаю, это была нахальная провинциальная бабенка со смазливой мордашкой и с короткими, кривыми ногами, но это лишь догадки. Так или иначе, но семнадцатилетний Петя втюрился в двадцатидвухлетнюю провинциальную девицу, которой страсть как не хотелось после пяти развеселых лет, проведенных в общежитии
МГУ и в московских кабаках, отправляться обратно на Урал в качестве школьной учительницы литературы: студенткой она была нерадивой, и аспирантура ей не светила.
Девушку звали Альбина Васильевна Посторонних. Теперь представьте себе на минуточку милый уральский городок Ревда. Это такая впадина посреди будто опаленной взрывом метеорита рыжей тайги, уставленная бараками и навсегда затянутая ядовитым и вонючим смогом, который производит единственный в этом месте градообразующий комбинат, изготовлявший какой-нибудь керамзит. И в этом городке, в барачной комнате, отведенной в видах размножения молодому комсомольскому вожаку цеха обжига Василию Посторонних, скуластому человеку уральской наружности, рождается резвая девочка килограмма на два с половиной, что по местным истощенным меркам считалось совсем неплохо. Девочка выживает. И ребром встает вопрос, как ее назвать. И здесь нужно напрячь фантазию, чтобы сообразить, каким образом
Василию Посторонних и его молодой деревенской жене Марии залетает в пролетарские их головы заморское имя Альбина, и в святцах-то не значащееся, – впрочем, молодые были атеистами. На этот вопрос у меня нет ответа. Очевидно, это можно объяснить лишь тягой товарища
Посторонних к культуре и его занятиями самообразованием. Потому что пока его товарищи с получки пили самогон с пивом, Василий
Посторонних читал книги. Не читал даже, но работал с ними. Он так и говорил, мол, сейчас прорабатываю Максима Горького. Повышенный, по сравнению с его окружением, культурный уровень Василия
Посторонних позволил ему подняться по партийной лестнице, и ко времени обучения его дочери не где-нибудь, а в самом Московском университете, куда ее приняли за отличные оценки в аттестате и пролетарское происхождение, он был уже вторым секретарем райкома партии. Элитой, как говорят нынче. Вот таких-то голубых кровей девушка и охомутала Петю, который к тому времени не достиг даже совершеннолетия.
И здесь я попытаюсь вообразить по возможности, каким был Петя, только-только получивший аттестат зрелости в своей специальной школе, в свои семнадцать лет. В те годы немногие юноши нашего поколения и интеллигентского воспитания с юности собирались заделаться писателями. Скорее это было стремление, свойственное провинциальным офицерским или номенклатурным детям, что на первый взгляд странно. Но только на первый: получая в детстве в семье хороший корм из добротных пайковых продуктов, военные и партийные дети в то же время были лишены пищи духовной, и те из них, кто тянулся к культуре – инстинктивно, были своего рода самородками, избранными в своей среде. То есть в их обстоятельствах счастливо сходились несколько условий: возможность не заботиться о хлебе насущном и сознание своей исключительности, что отчасти было следствием социальных и провинциальных комплексов, то есть болезненно обостренное тщеславие, что для писательства, думается, абсолютно необходимо. В интеллигентских же, тем более дворянских, семьях послевоенные дети жили не только в относительной холе, но в атмосфере естественного творчества: все сочиняли, рисовали, танцевали и играли на фортепьяно, то есть самодеятельные занятия искусством были столь же обыкновенны, как привычка держать за едой нож в правой руке. Поэтому в этом кругу отпрыски если и писали стихи, то не всерьез, походя и на случай, а, выбирая профессию, устремлялись, как правило, на стезю академическую. Так что Петя был, скорее, исключением в своем кругу, когда размечтался о таком разночинном и дамском нынче ремесле, как писательство, и он подался не на филологический, не в МГИМО и даже не в Иняз, как многие его школьные дружки, но именно на журналистику. В те наивные годы отчего-то считалось, что журналистика и беллетристика вещи весьма близкие, по сути дела – одно и то же. К тому же он еще в школе сочинил целый цикл рассказов, который красиво назывался Записки на клочках цветной бумаги.
И вот он, Петя Камнев, идет по московским бульварам, жадно вдыхает бензинные запахи июньского города, отплевываясь от тополиного пуха.
На носу вступительные экзамены, но Петя о них не думает; он небрежен и восторжен, он носит с собою записную книжечку и карандашик, он записывает почти детскими каракулями свои невинные впечатления типа
проплыло облако, поджаренное снизу. В нем странно сочетается несколько хулиганистый авантюризм с восхищенной восприимчивостью.
Как пишут о таком типе в романах: у него была внешность юного мачо, но душа ребенка. Впрочем, романтичен он не без доли здорового цинизма, однако фантазер, мечтает о том, какие талантливые книги он напишет. Он наизусть знает несколько рассказов Хэмингуэя, но отчего-то еще не читал Жизнь Арсеньева. Много рассуждает о прозе, о деталях и ритме, правда, еще не задумывается, детали чего, собственно, он будет описывать. Литература видится ему приключением сродни морскому путешествию, а сам автор – непременно герой и баловень женщин. То есть в воображаемой фигуре писателя, каким собирается стать Петя, есть нечто отчетливо гумилевское, что-то от охотника на львов в саванне, вот только Гумилева он пока еще плохо знает и путает саванну с сафари. Впрочем, если будете в
Брабанте Петя помнит со школьной скамьи, а также:
И взойдя на трепещущий мостик,
Вспоминает покинутый порт,
Отряхая ударами трости
Клочья пены с высоких ботфорт, – но точно не знает, где находится этот самый Брабант с его кружевами и никогда еще не пробовал кьянти. Он пока что не влюблен и свободен.
Короче, Петя Камнев был по всем статьям счастливой находкой для
Альбины Васильевны Посторонних. Ибо она уж совсем отчаялась составить себе московскую партию. Единственный жених-москвич Сережа, с которым она упорно спала два года без использования средств контрацепции и который уже познакомил ее с мамой-терапевтом – остальные все были случайные общежитские, – этой зимой в последний момент сорвался с крючка и неожиданно, подлец, женился на бывшей однокласснице.
Дальнейшая реконструкция событий для нас легка, но огорчительна.
Вот, скажем, несколько невероятное обстоятельство: юный Петя, будучи
лохом отнюдь не только в преферансе, искренне поверил, что Альбина
Васильевна была невинна, потому что после первого соития она стыдливо предъявила ему простыню в кровавых разводах – скорее всего подгадала их соединение к своим месячным. Факт лишения Альбины им,
Петей, девственности на него сильно подействовал: он почувствовал мужскую гордость и взрослую ответственность за судьбу девушки.
Впрочем, надо отдать Пете должное, ему хватило ума на первых порах не оповещать родителей о большой и светлой, первой в жизни, если не считать необязательных одноклассниц, его любви. Вторым неверным шагом по дорожке в омут стало посещение родного дома суженой – отцу он наврал, что идет в турпоход. Альбина Васильевна отвезла Петю к родителям, которые в те годы уже перебрались из Ревды в Курганскую область, так, кажется. Можно лишь догадываться, что делал Петя на
Урале в доме секретаря райкома: катался на тройках с бубенцами, закусывал пирогом с визигой щи, сваренные из на его глазах выловленного во дворе и казненного путем усекновения головы петуха, пил водку, а также принял в дар от будущего тестя, чуть придурковатого худого злого мужика со свекольно красными щеками, шапку-ушанку из выловленной в местном болоте ондатры. Что ни день, будучи к вечеру не в состоянии самостоятельно выходить из-за обильного стола, Петя бывал укладываем на пуховые перины рядом с
Альбиной Васильевной. Будущая теща, толстая, хитроватая и суетливая напоказ, наливавшая Пете водки уже за завтраком, приговаривала со свойственной простонародным теткам притворной сладостью, всегда скрывающей какой-нибудь мелкий расчет, что, мол, заглянула утречком за занавеску, а вы там спите, ровно ангелочки… Шапку, впрочем, по возвращении в Москву у Пети украли в университетском гардеробе, что отчего-то поселило в Пете еще большее чувство обязанности. Еще бы, совратил девушку, неблагодарно потерял подарок ее отца, врученный от чистого сердца, – ясное дело, при таком раскладе порядочный человек должен жениться. И здесь Петя, поскольку он не мог по возрасту вступить в брак без разрешения родителей, был вынужден взять тайм аут в ожидании дня совершеннолетия, который должен был воспоследовать только в конце апреля. К тому же, поскольку он был влюблен и привязался к Альбине Васильевне, как приблудная собачонка, форменное предложение руки и сердца он уже произнес, сидя пьяным за курганским столом.
Но Альбина Васильевна Посторонних ждать не могла. У нее не было времени на ожидания, поскольку уже в марте должна была состояться предзащита диплома и произойти предварительное распределение.
Получить так называемый свободный диплом ей, провинциалке, возможно было, только выйдя замуж. К тому ж она уже обожглась на одном москвиче-подлеце. Короче говоря, Альбине Васильевне
Посторонних нужно было форсировать события. И она решилась на отчаянный шаг, который был весьма рискованным, но, как ей казалось, единственно необходимым в ее положении. В один прекрасный день она заявилась в семейство Камневых, не оповестив об этом Петю, и объявила Елене Петровне, что ждет ребенка от ее сына.
Должно быть, это была сцена, каковую способна была бы передать на холсте только кисть какого-нибудь Федотова. Елена Петровна, справившись с некоторой, понятной в этом случае, оторопелостью, предложила гостье чаю с бисквитом и между делом поинтересовалась,
каков срок. Альбина Васильевна отчего-то этот вопрос не предусмотрела и, подумав, заявила, что она на шестом месяце. Будущая счастливая бабушка внимательно посмотрела на ее талию, потом столь же внимательно посмотрела будущей молодой матери в глаза и ничего не сказала. Она лишь спросила, как давно девушка знакома с нашим
Петей. Оказалось, что давно, с осени, что выглядело несколько странно, если сопоставить сроки.
– И вы, наверное, собираетесь за него замуж? – спросила прозорливая
Елена Петровна.
– Мы собираемся пожениться, – сказала Альбина Васильевна, потупившись, и торопливо добавила, поскольку была глуповата: – Мои родители согласны.
– Это хорошо, что согласны и не имеют ничего против, – с расстановкой похвалила гостью Елена Петровна, продолжая ее разглядывать, похвалила, наверное, за оперативность и хорошую подготовленность. – Только знаете ли вы, голубушка, сколько вашему жениху лет?
Альбина Васильевна сказала, что знает, но в случае беременности с разрешения родителей… Она не договорила, поскольку в этот момент в квартиру вошел сам Петя. Он в изумлении уставился на Альбину
Васильевну, потом взглянул на мать, которая, прямя спину, сидела в кресле с иронической, как Пете показалось, ухмылкой, бурно покраснел и пролепетал познакомься, мама, я ее люблю.
– Такое чувство украшает мужчину, – невозможным тоном отозвалась мать. – Ты не волнуйся, мы уже познакомились с… Как вас?
– Альбина Васильевна, – пролепетала невеста, отчего-то назвав свое отчество, точно в отделе кадров, и чувствуя, что, кажется, проигрывает этой высокомерной даме.
– Вот только жениться ему рановато, Альбина Васильевна, – сказала
Елена Петровна, притворно вздохнув и всплеснув руками.
– Да я же!.. – беспомощно воскликнул было Петя.
– А я не с тобой разговариваю! – отрезала мать. Посмотрев на нее еще раз, Петя запнулся, проглотил комок в горле и заткнулся. И тут Елена
Петровна сказала настолько жестокую для Пети вещь, что он как-то сразу понял, что она говорит правду: – К тому же она тебя не любит,
Петя. Ей нужен не ты, ей нужна Москва.
– Да сдалась мне эта ваша Москва! – выкрикнула зло Альбина
Васильевна и добавила в отчаянии: – Сами в ней живите!
– А ребеночек – это хорошо, у нас в доме любят детей, – невозмутимо продолжала Елена Петровна. – Какой, вы говорите, у вас срок? Вы, конечно, принесли справочку? – задала Елена Петровна иезуитский вопрос.
Справочки у Альбины Васильевны Посторонних, разумеется, не было, как не было и самой беременности. Наверное, она почувствовала себя пойманной, потому что вид у нее был жалкий и злобный, как у загнанной в угол крысы.
– Ну спасибо тебе, Петенька! – прошипела она, и Петя вдруг испытал прилив отвращения к ней, отвращения, странно смешанного с жалостью и болью. Альбина Васильевна поднялась и сказала торжественно: – Что ж, я уйду. Спасибо за чай, – сказала она Елене Петровне, но та не удостоила ее ответом. И Пете: – Можешь не провожать.
Но Петя и так стоял как каменный, только предательские слезы катились по его щекам…
На этом, собственно, история и заканчивается. Отец Пети Камнева, едва узнал, в чем дело, запер Петин паспорт в ящике стола. Альбина
Васильевна Посторонних не избежала распределения и с опустошенным сердцем и разбитыми надеждами на московскую прописку отбыла-таки по месту постоянного проживания, за Урал. Петя же, будучи подвергнут домашнему аресту, как-то притих и стушевался. Дело даже не в том, что в отсутствии физического контакта с любимой он несколько успокоился: Альбина Васильевна сноровисто поддерживала костерок его страсти, выработав у Пети привычку к своим ляжкам и к утехам, скорее всего, самым бесхитростным. Дело в том, что он был совершенно опустошен и истощен – и физически, и духовно, как будто побывал во вражеском плену. И сил к продолжению борьбы за собственную самостоятельность у него на то время никаких не осталось. К тому же
Пете было чем отвлечься, ему пришлось засесть за учебники, потому что над ним всерьез нависла угроза отчисления: он целый год не занимался, пропускал лекции и даже умудрился в зимнюю сессию завалить экзамен по английскому языку, опрометчиво понадеявшись на свои школьные запасы.
Самым важным итогом этой истории было то, что Петя вспоминал с отвращением даже не саму свою совратительницу – а это было натуральным совращением, – но ее методы шантажа мнимой беременностью. Сама идея деторождения и продолжения рода теперь оказалась для Пети даже не просто скомпрометированной, а была оскорбительна. И по прошествии многих лет, став зрелым мужчиной, он утверждал не без экзистенциалистского пафоса, что рожать детей, обрекая их на здешнюю юдоль печали, – преступление. И не для того
Господь одарил единственное из животных, человека, даром получать наслаждение от совокупления, чтобы тот размножался, как скоты и насекомые.
Ночные массовые сцены слаще дневных
Однажды, в начале нашего знакомства, мы сидели в подвальном баре в
Доме архитектора, пили пиво и говорили о мовешках – так Петя, не без иронии в собственный адрес, называл своих случайных подруг, позаимствовав словцо из лексикона папаши Карамазова. Я высказал на эту тему какое-то необязательное соображение, что-то в том духе, что бегать по бабам, если тебе уже за тридцать, – Пете еще не было тридцати, – утомительное и неблагодарное занятие, занимает слишком много времени и отнимает слишком много сил. Считая Петю записным донжуаном, я, конечно, не стал говорить, что сам – скорее однолюб.
Впрочем, меня никто особенно ни о чем и не спрашивал. Наше приятельство чуть не с первых дней, при том что я на три года Пети старше, складывалось так, что я все больше помалкивал и мотал на ус, а разговорчивый Петя повествовал о своих похождениях. Однажды он обмолвился с досадой, что эта страсть к устным рассказам его подводит и вредит его писательству: он растрачивает материал, так он выразился.
– Знаешь, – ухарски сказал я, стесняясь скромности своих успехов по дамской части, – я не записываю телефонный номер женщины, начиная с четверки.
– Что значит – с четверки? – удивился Петя.
– С четверки и дальше: с пятерки, с шестерки. Так начинаются номера в спальных районах. Очень уж далеко ездить.
– Ты ленивый циник, – сказал Петя. – Женщина, если она нужна, может жить даже на другой планете.
– Это романтично.
– Не говори банальностей.
– Непонятно только, – гнул я свое, – зачем в таком случае тебе их так много?
– Ну я вовсе не рекордсмен, я знавал настоящих, вдохновенных ходоков. У меня есть знакомый, который только официально женился восемнадцать раз. И я не романтик. Я всего лишь затравленный путешественник, – пояснил Петя иронически. – Путешественник, бредущий от женщины к женщине. Для таких, как я, – это не спортивная охота ради охоты, даже не жажда новых впечатлений. Нас гонит страх.
Мы боимся остаться наедине с собой. И из страха же расстаемся с женщинами. Страх – вот причина любого путешествия и любого побега. -
Он помолчал, вспоминая. – Кажется, Вольтер говаривал, что единственный подвиг любви – это бегство.
Мы помолчали, я переваривал Петины афоризмы, запивая их пивом
рижское. Возможно, про страх – тоже была скрытая цитата из неизвестного мне источника.
– Ты вот говорил о расстояниях, – сказал Петя. – И я вдруг вспомнил одну историю, которую, кажется, и забыл давно. А сейчас пришло на ум. Та девица очень далеко и неудобно жила…
Он начал рассказывать, причем воспоминания так захватили его, что на рабочие места мы в тот день так и не вернулись. Впрочем, Петя уже тогда использовал избитый прием заядлых прогульщиков, оставляя на спинке стула в своем кабинете старый пиджак.
Перескажу, как запомнил этот рассказ. Началась все с того, что второкурсник Петя Камнев, чем грузить мешки на станции
Москва-Товарная, где промышляли некоторые его соученики, подрабатывал, снимаясь в массовых сценах в кино, благо киностудия была от его дома в четырех троллейбусных остановках. За дневные съемки платили три рубля, за ночные – пять. По незнанию он для начала снялся в фильме о конструкторе ракет Королеве – днем, на натуре, на каком-то загородном пустыре, где страшно промерз. Потом – в павильоне, в картине по несправедливо забытому нынче роману
Города и годы, и если бы автору сказали, что из вполне прилично начинавшего писателя он превратится в секретаря и орденоносца, а писать бросит вовсе, запершись на даче в Переделкине, он, наверное, не поверил бы. Когда Петя сообразил наконец, что выгоднее будет выходить на съемки в ночь, он в последний раз согласился поучаствовать в дневной костюмированной массовке в фильме
Чипполино. Согласился лишь потому, что ему дали персональную роль
Стручка к тому же на съемках присутствовал сам любимец советской детворы и партийного начальства, автор сказки про революционную луковицу синьор Джанни Родари…
Тут Петя впал в азарт, рассказывая о тех незабвенных днях и ночах ранней молодости, что он провел на центральной киностудии страны, и мы взяли водки и бутербродов с семгой. Петя со смехом сказал, что бывал на студии так часто, что успел почувствовать себя кинозвездой.
Ночные его воспоминания и впрямь оказались красочнее дневных. По его словам, именно по ночам отчего-то снимались самые упоительные сцены
– причем не только в павильонах. Скажем, в комедии по пьесе
Булгакова Петя играл стольника в сцене пира в палатах царя Ивана
Васильевича, таскал на подносе огромного осетра и даже плясал на заднем плане, размахивая рукавами кафтана. Тут же в роли дьяка подвизался кривоватый на один глаз комик Крамаров, который потом оказался евреем и сбрызнул, как выразился Петя, в Штаты, где исполнил пару ролей советских косых гадов из КГБ в антисоветских боевиках. В павильоне он то и дело обращался к режиссеру за инструкциями, а когда тот его о чем-то спрашивал, с важным видом отвечал, что, мол, ему надо справиться в своем архиве. Он был хоть и комический актер, но серьезный деятель искусств, что видно из дальнейшей его биографии. В другой раз для какого-то заурядного детектива снимали ресторанную сцену. Съемки проходили ночью в зале легендарного в те годы в Москве кабака Лабиринт. Роль ресторанной певички исполняла начинающая звезда, позже ставшая исполнительницей так называемых народных песен; тогда она еще не имела в мужьях легендарного советского шпиона, дружившего на Кубе с Хемингуэем,
но уже обладала роскошным крупом.
Конечно же, Петя таскался по этим съемкам вовсе не из нужды: на хлеб с маслом ему зарабатывать было не нужно. И, хоть и был он бедным студентом, эти трешки и пятерки сразу разлетались и прогуливались, уходили на такси и на выпивку. Петя бегал на студию даже не из любопытства, сам производственный процесс съемок скоро показался ему занудным настолько, что приходилось удивляться, как из этой мешанины и неразберихи, бесконечных скандалов съемочных групп с осветителями, которые не желали оставаться сверхурочно ни на минуту без дополнительной платы, может родиться что-то путное. Нет, не в кино было дело, а в скуке, в постоянно глодавшем Петю чувстве юношеской неприкаянности. После истории с Альбиной Васильевной Посторонних
Петя чувствовал какую-то душевную загрязненность, смутное отвращение и к самому себе и ко всему, что его окружало. И в университете он теперь тоже видел одну рутину, а в самой своей жизни – только глупую обыденность. Он перестал ходить в общежитие играть в преферанс. Даже книги перестал читать, чувствуя себя бездарным ничтожеством рядом с великими. И беспомощными теперь казались ему его первые опыты в прозе, так что и о писательстве он перестал помышлять… Тут я задал ему вопрос, кого он, собственно, называет великими. Петя без запинки отрапортовал, что таковых, пожалуй, только трое: Гомер,
Сервантес и Рабле. Заметь, сказал Петя, во всех трех книгах содержание сводится к описанию странствия, поиска и жажды обретения, к метафизическому возвращению.
– А Толстой? – спросил я, зная Петины пристрастия.
Да, сказал Петя, странствия и метания Пьера по Бородинскому полю из этого же, пожалуй, ряда. Впрочем, этого оказалось, видимо, недостаточно, вот Толстой и отправился из Ясной Поляны в свое последнее странствие. Так на чем я остановился?
Остановился Петя, оказалось, на том, как однажды он принимал участие в ночных съемках фильма по Островскому, что-то про актрису из провинциальной антрепризы, то ли по Последней жертве, то ли по
Талантам и поклонникам, Петя точно не помнил. Пребывая в состоянии одиночества, однажды ночью в паузе между съемками, когда выключили софиты и в павильоне оставался лишь тусклый дежурный свет, Петя повстречал худую девицу с низким, хриплым голосом, такую же статистку, как сам. Они сидели рядом на стульях в уголке и курили, рискуя, что их накроют местные пожарники. Эта партизанщина сближала, они познакомились. Она звалась Настей, была года на два-три старше
Пети, у нее был провинциальный выговор, на голове, как у монашки, была низко, по самый лоб, повязана черная косынка. Петя с первых ее слов не без удивления понял, что она много умнее его. На пустые вопросы не отвечала, пропуская их мимо ушей, и говорила невпопад, будто сама с собой. Вот вы, сказала она, например, чуть не сразу после того, как каждый назвал свое имя, на первый взгляд, благополучный юноша из благородной семьи, пришли сюда, в этот грязный, душный павильон, потому что недовольны своей жизнью, так ведь. Это не был вопрос, и Петя только пожал плечами. В полумраке на ее выступающих скулах поблескивал тон-крем, растаявший под софитами. Нельзя было назвать ее красивой, но от ее лица трудно было отвести взгляд. После паузы она добавила:
– Здесь все недовольны, ведь участвовать по ночам в массовках – это все равно, что поставить на себе крест.
По-видимому, она имела в виду статистов. Но, кто знает, может быть, она говорила вообще обо всех окружающих: о жующих бутерброды техниках, об ассистентке с китайским термосом, о самой исполнительнице главной роли, которая мерзла сейчас в своем отрытом светлом платье, кутаясь в какой-то свитер, съежившись в бутафорском антикварном кресле. Петя открыл было рот, чтобы что-нибудь сострить,
снизить, ему стало неприятно, как он выразился, что была нарушена его монополия на пессимизм. Но в голову шли одни банальности, и он постыдился перебивать собеседницу.
– Вот вам, Петр, – сказала Настя очень серьезно и невозмутимо, – не кажется странным, что все они еще живы?
Петя не сразу нашелся, что сказать. Потом спохватился и процитировал из Фауста:
Затем, что лишь на то, чтоб с громом провалиться,
Годна вся эта дрянь, что на земле живет.
Подростку Пете Гете читал вслух отец, сидя у его изголовья, коли того, двенадцатилетнего, одолевала лень идти в школу и настигала желанная ангина, вызванная терпеливым вдумчивым поеданием снега на улице.
Но на фаустовскую цитату Настя не среагировала.
– Не знаю, как вам, но мне тот факт, что я сама еще жива, представляется очень странным. Прямо-таки загадочным. – И она вдруг улыбнулась, глядя на Петино растерянное лицо. Наверное, она много курила, потому что у нее были скверные зубы, и улыбка казалась печальной, как у грустного клоуна. – Что бы им всем не повеситься?
Или там отравиться? Утопиться на худой конец, как бедная Лиза. Зачем они нужны? Зачем они снимают эту гадость про бедную девушку, которой не на что жить? Ведь над бедными грешно смеяться… Но нет, многие выживут, – заключила Настя с неподдельным сожалением.
Петя сообразил, что себя она, наверное, тоже считает бедной девушкой, и сказал:
– Знаете, я тоже думал об этом. Что ж, самоубийство у всех всегда в запасе. У каждого.
– Конечно, жить так тяжело, – продолжала Настя, по-прежнему не слушая глупца, – это так дорого обходится. И стоит ли эта жизнь, – повела она вокруг рукой, – чтобы ею жить и с ней бороться?..
Много позже, сказал Петя, я наткнулся на то, о чем она говорила, у Шопенгауэра. Сомневаюсь, что она штудировала Мир как воля и представление. Но говорила чуть не слово в слово, дойдя, что удивительно, своим умом, своим чувством: жизнь – такое предприятие, буквально писал немец, которое не окупает своих издержек, я точно цитирую…
– Вот вы сказали, – продолжила маленький философ в косыночке, – что самоубийство у каждого в запасе. Вот и нет, вы не правы, не у каждого. Есть такие, кто никогда не посмеет…
Петя промолчал. Как каждый юноша в его возрасте, он часто думал об этом, и всякий раз приходил к выводу, что сам, пожалуй, не смог бы ни зарезаться, ни повеситься.
– Вот в прошлый раз здесь же, в павильоне, я познакомилась с осветителем. Ну вот как с вами. Простой рабочий парень. И знаете, что он мне сказал?
– Что? – спросил Петя встревоженно, ожидая отчего-то какой-то разгадки, чуть не откровения.
– Он сказал, что не стал бы жить и дня. Но только очень уж ему любопытно посмотреть, чем весь этот бардак закончится.
– Это он про советскую власть? – насмешливо уточнил Петя. – Известно чем, коммунизмом, на каждом столбе написано.
– Не знаю уж, – ответила Настя, – но только именно так он и сказал, дословно. Думаю, про власть тоже. Но он не был похож на революционера или… как там их называют по ихнему радио… на диссидента. В конце концов чего бунтовать, ведь хороших властей нигде не бывает. Во всяком случае, умных властей. Разве что на каких-нибудь дикарских островах, где все голыми ходят. Кроме того, плохая власть – это лишь предлог для революций, когда люди вдруг очень захотят друг друга немножко пограбить и поубивать…
Эта мысль, высказанная Настей, почти девчонкой, совершенно поразила
Петю своей точностью.
– Да-да, а ведь это так, – подхватил он. – Власть – это предлог, совсем просто. И наш царь, которого они убили совершенно просто так, и княжон, и наследника, облили потом мертвые тела серной кислотой, сбросили в шахту… Ведь это было не только дико, но и совсем не нужно. Царь был слабый, безвредный, ну выслали бы его куда-нибудь в туманный Альбион, к кузену. Или уж, коли на то пошло, судили бы, казнили бы публично, как робеспьеровы французы, а то тишком, по-воровски, ночью, в подвале перестреляли всю семью, как дичь…
– Откуда вы про это знаете? – вдруг жадно спросила Настя.
– Читал, – ответил Петя неопределенно. И осекся. Пожалуй, не стоило этого говорить незнакомой девушке. И уж тем более нельзя было говорить, что прочел он это в самиздате, который в его семье получали от знакомых, в книжке следователя Соколова: Колчак, отбив на пару месяцев Екатеринбург у большевиков, поручил тому расследовать дело об убийстве царя. Книжка эта была напечатана в
Париже еще в двадцатые годы.
Настя покачала головой.
– У нас об этом не писали… Знаете что, давайте сбежим, а? У вас есть немножко денег? И у меня есть. Поедемте ко мне… Правда, это далеко, в Чертаново… Не удивляйтесь, что я вам так вот просто предлагаю. Не хочется одной возвращаться в пустую квартиру.
– Я не удивляюсь, – сказал Петя, действительно не удивившись, потому что в те времена, когда мир еще не знал СПИДа и на которые за бугром пришлась сексуальная революция, и у нас нравы были весьма свободными, даром что советскими. Чертаново, повторил про себя Петя.
Она угадала его мысли:
– Что, подходит мне это названьице для места жительства? Я ведь ведьма. Потомственная, можно сказать. У меня бабка – знахарка…
Они вышли в предрассветную мглу, по верхам сугробов мела мелкая поземка, и ветер сбрасывал легкую снежную пыль на мостовую, где она превращалась в грязную кашу под колесами ранних грузовиков, развозящих хлеб и молоко. Оба дрожали даже не от холодного февральского ветра, но от нездорового возбуждения, которое овладевает молодыми людьми ранними предутренними сумерками после бессонной ночи. Они добрались до метро на пустом еще, одном из первых троллейбусов, поехали на “Каширскую”, там пересели на автобус, довезший их до улицы Красного Маяка. Это был новый район невероятной уродливости и сиротливости. И Петя подумал, что если каждое утро видеть в окно эти бесконечные шеренги одинаковых серых домов, то действительно захочется повеситься.
– Конечно, только в этом чертановском месте и должен светить путникам красный маяк, – натужно сострил он.
Магазины были еще закрыты. Рядом с тускло освещенным изнутри ларьком топтались по грязи темные фигуры, державшие в трясущихся замерзших руках граненые поллитровые кружки. Молодые люди купили разливного пива, которое им налили в грязную трехлитровую банку, взяв за тару отдельную плату. Они поднялись на лифте с уже исцарапанными стенками, хоть это и была новостройка. Настя отперла дверь. В прокуренной однокомнатной холодной квартире не было ничего, только табурет на кухне и матрас в комнате, брошенный прямо на грязный пол.
Телефона здесь, по-видимому, тоже не было.
– Это ваша квартира? – спросил Петя.
– Снимаю,- отозвалась Настя и криво ухмыльнулась своими плохими зубами. – Располагайтесь.
Они выпили пиво и буднично совокупились на полу, на матрасе. Без одежды она казалась еще более худой, почти истощенной, вместо грудей висели пустые бледные мешочки в голубых прожилках. После их безрадостного соединения она села, прислонившись к стене, закурила.
И опять начала говорить, по-прежнему обращаясь к своему теперь уже любовнику церемонно, на вы.
– Знаете, Петенька, совсем не нужно дожидаться старости, болезней, бедности, чтобы оказаться загнанной в угол. А ведь только загнанный в угол человек становится самим собой. И начинает думать о смерти.
Даже не думать, но мечтать. Знаете, почему? Очень просто, мечта о смерти связана с мечтой о вечности. О рае. О бессмертии души… Вы верующий?
– Я – крещеный, – уклончиво сказал Петя.
– А я не верую, – употребила она опять устарелый оборот. – Вам неинтересно? Вы хотите уйти, так ведь?
Это было правдой, Пете ничего так не хотелось сейчас, как сбежать.
Очень уж бесприютно ему показалось в этом заметенном далеком районе, в холодной, пустой квартире, рядом с этой нервной худой незнакомой женщиной с плохими зубами. И родительский дом, в котором он так томился последнее время, показался ему теплым, надежным островом. И горячий душ, и знакомые книжки, и привычная старенькая, чуть не трофейная еще, портативная пишущая машинка, которую ему подарил отец по случаю окончания им девятого класса. И даже его уютное невинное сочинительство по ночам, в одиночестве при свете настольной лампы, когда так томительно и сладко отчего-то прислушиваться к далеким звукам поздних поездов, идущих по Киевской дороге.
– Идите, идите, Петенька, я тоже устала. А как соскучитесь – заглядывайте, я ведь почти всегда дома. Позвоните только сперва – у соседей есть телефон, они хорошие ребята, разрешают иногда пользоваться… – И нацарапала телефон на клочке. – А на меня внимания не обращайте! – крикнула Настя уже ему в спину. – Что-то нашло, наверное это весеннее обострение…
Петя водворился домой и долго оттирал под душем губы от никотинных поцелуев. Но уже через пару дней Петю охватило знакомое настроение неприкаянности и сиротства. Он смотрел на своих домашних и удивлялся, как может резвиться двенадцатилетняя Лиза, для которой он еще недавно делал домашнюю стенную газету: девизом на месте
пролетарии всех стран, соединяйтесь стояла строка такой судьбе и сам не рад несовершеннолетний гад. Как может беспечно шутить отец, игриво укоряющей матушку за ужином: мол, когда он жил с княгиней Эн-Эн, та никогда серебряные ложки в ломбард не носила. Они пребывали будто в другом мире, и им было невдомек, что происходит с их братом и сыном.
Однажды Петя, как бы между прочим, сказал отцу, когда они перед сном играли традиционную партию в шахматы:
– Знаешь, я хочу взять академический отпуск.
– Зачем? – рассеянно сказал отец, раздумывая над ходом. Потом сдвоил ладьи и спросил: – У тебя опять нелады на факультете?
– Да нет, просто позвали в экспедицию на полгода.
Петя лукавил. У него были значительно более веские причины для побега. Он уже тогда жил не двойной – тройной жизнью, о чем его родителю известно не было. Но об этом позже.
– Что за экспедиция? – вяло поинтересовался отец. Он с неприязнью относился к Петиным фантазиям.
– На Каспий. На корабле.
– А что, это совсем неплохо, – неожиданно сказал отец, как будто испытал облегчение. – Тебе полезно будет встряхнуться. А то ты засиделся, обленился, в бассейн не ходишь, даже зарядку не делаешь.
– Знал бы он, какую зарядку тайком делает Петя! – Может, напишешь что-нибудь, сочинишь путевой очерк, письмо, так сказать, русского путешественника… А с отпуском что-нибудь придумаем. Только уговор: сессию за второй курс ты сдаешь без единой тройки.
Петя воспрял духом. В экспедицию Петю никто еще не звал, но про свое летнее путешествие рассказывал ему один приятель со старшего курса, который прошлым летом плавал на корабле лаборантом и сохранил связи в Институте физики Земли. И, получив согласие отца, Петя вдруг почувствовал, что скучает по Насте. Что ему хочется ей рассказать, как через полгода летом он уедет в Баку, и сядет на геофизическое судно, и будет стряхивать стеком клочья пены с ботфортов, и будет отправлять ей письма из тех портов, в которые они будут заходить, чтобы пополнить запасы пресной воды. И он позвонил ей. Но прежде, чем ехать к Насте, он попытался сообразить, что он о ней, собственно, знает. Оказалось – ничего. Кто эта худая, одинокая, насмерть прокуренная девочка, участвующая в ночных массовках и постоянно думающая о смерти? Что у нее было раньше? И где ее семья?
Ее кто-нибудь обманул? Ее бросили, как подкидыша? Петя купил вина и конфет, сыра, яблок, но был настроен не лирически – решительно.
Почему она ничего не говорит о себе? И откуда она взялась?
Настя встретила его, принарядившись. На ней теперь была белая блузка с вышивкой, а свои прямые светлые волосы она расчесала на пробор и забрала черным бархатным обручем. В тот вечер она не говорила больше о смерти, разве что пробормотала:
– Я тогда сказала… ну в прошлый раз… что не верю в бессмертие.
Конечно, чего там, мы здесь недолго покуражимся и помучаемся, а потом уйдем, и останутся после нас какие-нибудь никому ненужные бумажки, какие-нибудь фотки, которые выбросят в помойку… Но иногда думаешь: а если все-таки… вдруг и вправду душа бессмертна? И есть тот мир. Ведь если я мечтаю об этом, и все об этом мечтают, все человечество много веков мечтает и гадает, значит, что-то такое должно же быть, а? – И, чуть погодя, усмехаясь: – Самоубийство, конечно, старомодный выход, но другого-то никто не предлагает.
Но потом оборвала себя: что это я все болтаю? И попросила Петю рассказать о себе: вы все время молчите. И Петя забыл, что как раз намеревался, напротив, расспросить ее саму, и начал какой-то литературный разговор, какие обычно заводил в подпитии. О чем он болтал, он не мог вспомнить, конечно, но сказал, что увлекался тогда
Гайдаром, точнее, одной мыслью о Гайдаре и Тимуре с его командой.
Мол, эта повесть – типичный рыцарский роман, в нем чернь под руководством Квакина, настоящего разбойника и вождя плебса, осаждает феодальный замок, роль которого играют насмерть огороженные спецдачи тогдашней советской номенклатуры.
– Забавно, – заметил Петя, – доживем ли мы до того времени, когда эта старая история повторится. И разъяренные толпы пойдут грабить нынешние особняки на Рублевке.
– Не хотелось бы дожить,- сказал я. – Но скорее всего так оно и будет. Потому что ты ведь фактически описал последние дни Рима.
Патриции-импотенты сидят по укрепленным загородным виллам, их осаждает разъяренный плебс, а сам город уже грабят варвары Аттилы…
Но продолжай.
И Петя, будто нехотя, вернулся к своему рассказу. В тот их последний вечер ему, когда он совсем расслабился, вдруг захотелось рассказать
Насте об Альбине Васильевне Посторонних, но он засомневался, что дождется чаемого сочувствия. Вместо этого они разделись и легли. На этот раз Настя была удивительно нежна, причем так, как никто никогда с Петей нежен не был. И вот тут-то, сказал Петя, меня опять потянуло бежать. По его словам, он никогда не мог сам себе объяснить этого своего состояния: именно в тот момент, когда женщина открывалась и искренне и бескорыстно дарила ему себя, тяга прочь одолевала Петю. Наверное, это комплекс Дон Жуана, пробормотал он,
впрочем, обычно его неправильно трактуют… Знаешь, что она сказала, когда закрывала за мной дверь? Она сказала, что я еще маленький мальчик. Но это пройдет, сказала она, хуже другое: ты не умеешь любить…
И, как это часто бывало, с подвыпившим Петей, на этом месте рассказа, который как будто стал самому ему неприятен, его понесло в другую сторону. Что ж, постаревшие гуляки часто становятся сентиментальны. Впрочем, любой Дон Жуан, по закону развития вечного сюжета, рано или поздно должен раскаяться. Так что я не удивился, услышав от Пети этот монолог, вместе и своего рода манифест женоненавистничества и, так сказать, памятку бабника, героя всех этих малопочтенных, но довольно слезоточивых историй. Слушая тогда
Петю и зная, как он поступает с привязанными к нему дамами, я думал о том, что в этой его исповеди содержится привкус то ли мести за очередную несбывшуюся надежду, то ли страха, что надежда вообще так и не сбудется. Петя как будто одновременно любил женщин, жалел и немного презирал.
– Однажды в Тбилиси, – рассказывал Петя, начисто позабыв, казалось, с чего начал, – я брал интервью у одного режиссера. Я сидел в его кабинете и наблюдал за знаменитым на весь мир мастером театра марионеток. Спектакль давно кончился, и после интервью нас ждало обильное застолье у одного общего знакомого, который меня и порекомендовал. Но мы никак не могли стартовать: режиссер привел в кабинет какую-то московскую даму и развлекал ее бессмысленными на мой вкус, по-кавказски неспешными разговорами. Но приходилось терпеть, хотя очень хотелось сделать работу, а потом выпить и пожрать. При всем том дама откровенно скучала. Вида она была самого карикатурного: какой-то шиньон, гипюр, затянутая в тугой бюстгальтер большая дряблая грудь, штукатурка на немолодом лице. Она смутно напоминала не то Терешкову, не то Фурцеву. У режиссера контакт с ней не ладился, она отвечала – если отвечала, а то и вовсе ограничивалась высокомерным кивком, постукивая носком туфли-лодочки об пол. Режиссер повел разговор о том, как он наряжает своих кукол, и открыл стоявший в углу кабинета сундук. Там было полным полно обрезков самого разного сорта материй: фактура, рисунок, цвета на любой вкус. И вдруг чиновная баба ожила. И когда они принялись перебирать эти лоскуты, сблизившись головами, градус их общения все поднимался, в конце концов они сделались похожи на двух любовников, лелеющих общие воспоминания. Мы довезли даму, еще не отошедшую от восторга, до гостиницы и покатили в гости, и режиссер воскликнул, хлопнув себя по колену: сделано! Оказалось, от этой чиновной бабы зависели гастроли его театра в Югославию. Вот как двигались наша культура и наша слава – цветными обрезками старых тканей, случайно не выброшенных портнихой…
Что ж, такие бабы, как та, с лоскутами, действительно в те годы сидели везде, в приемных комиссиях, в министерствах, в райкомах и в редакциях газет, на радио и на телевидении. Все, как одна, были среднего звена начальницами, какими-то заместителями, референтами, кураторами отделов, черт знает, какие должности они занимали, но от них зависело многое, их невозможно было объехать на кривой козе.
Однако я не мог понять, куда Петя клонит.
– Непредсказуемость и алогизм их предпочтений, – гнул свое Петя, забыв, казалось, все, что рассказывал только что, – непоследовательность решений и бесконечная борьба с фаллократическим миром, доходящая до истерики, до садистического отношения к зависимым от них особям в штанах, особенно если те самодостаточны и сексуально привлекательны… У них нет стержня. Какой, к черту, стержень у существ, которые принаряжаются на исповедь, идут в парикмахерскую перед похоронами, заботятся о макияже, получив приглашение на казнь. Они битый час вечером планируют, что наденут завтра, но утром надевают совсем другое…
Казалось, Петю понесло. Логику перехода его настроения я не мог уловить: возможно, так на него повлияли воспоминания, обещавшие быть занятными, но оказавшиеся неприятными. К тому же тогда Петя жил один, уже разошедшись с двумя женами.
– Одна потасканная оперная дива, некогда всемирно известная, – говорил Петя неожиданно злобно, – в Колонном зале дала концерт отнюдь не своих партий, но своих нарядов. Мой двоюродный дядюшка семнадцать лет отсидел на Колыме. В пятьдесят шестом, когда его выпустили, он решил отыскать знаменитую артистку еще немого кино, любовницу его расстрелянного отца: у нее должно было оставаться кое-какое имущество. Старуха, как ни странно, тут же узнала его: голубчик, как же, как же, помню, ваш отец мне дарил такие шикарные вещи! Что было с голубчиком в последние полтора десятка лет с лишним, ее совершенно не заинтересовало… Вдова Блока, Люба
Менделеева, актриса, к слову, пережила мужа на двенадцать лет, – все пуще расходился Петя, – и после ее смерти нашли листок, разграфленный надвое. В левой части был столбец, озаглавленный
радости, в нем перечислялись обновки, пикники, боа, бусы, даже земляника со сливками, о стихах и о театре ни слова. В другом столбце, озаглавленном ошибки, значилось, что ошибок было две: то, что она вышла замуж за Блока, и то, что не успела с ним развестись.
Подобными качествами могут умиляться только педерасты! – совсем уж разъярился Петя. – Вот, например, есть миф, будто женщины методичнее и ответственнее мужчин. Чушь! Женщины всегда опаздывают, а опоздав, все время отвлекаются. Им достаточно показать палец, как они забывают, о чем речь. Прошел по коридору незнакомый мужчина, пролетела птичка, соседи включили телевизор, все, что угодно, в любой момент может стать важнее, чем дело. Они могут без всякого повода, воскликнув ах, да, я вспомнила, посередине разговора схватить телефон и потом чесать языком четверть часа, причем что такое она вспомнила – она уже забыла. Или другой предрассудок – женщины аккуратнее мужчин. Боже, бред какой, женщины чрезвычайно неряшливы: они невоздержанны в еде, особенно коли речь о шоколаде и клубнике со сливками, они не в силах заставить себя положить на место вещь, которую только что держали в руках. Они могут часами заниматься маникюром и макияжем, ходить на фитнес, на бодибилдинг, на ультрафиолет и шейпинг, но при этом в сумочке черт знает что: чтобы найти ключ от квартиры, они высыпают все содержимое сумки на грязный пол в подъезде; в их платяных шкафах, на полке с нижним бельем, всегда кавардак, трусы перепутаны с колготками и лифчиками; если они водят машину, в багажник страшно заглядывать. К тому же считается, что женщины – чистоплотнее мужчин. Разумеется, на миллионах прелестных ню они гладкие, мытые и ароматные. На самом деле большинство из них невероятные неряхи. Поссав и спустив воду, они промокнутся, бросят салфетку в унитаз, но никогда не спустят воду повторно, и эта салфетка будет голубеть или розоветь, пока ни спустишь воду сам. Они очень неприятно потеют – особенно когда кончают. С глаз у них то и дело течет тушь. Следы их губной помады всегда на самых неподходящих предметах. В моральном отношении они, как правило, чудовища. Мужчин всегда поражала их способность к виртуозной лжи и самым подлым интригам. Они злопамятны и мстительны, они не ведают, что такое великодушие. Воображение у них много извращеннее мужского. Да что там, полистай любой женский журнал и убедись, насколько он пошлее и грязнее любого мужского издания…
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.