4
Я нашел себя сидящим в кресле в незнакомой полутемной, освещенной лишь двумя свечами комнате. Передо мной на журнальном столе стояла початая бутылка " Bells ", а подняв глаза, я обнаружил и Сандро. Он сидел напротив, медленно водил указательным пальцем правой руки по внешней окружности бокала, который держал в левой, и не растаявший лед внутри стекла чуть колыхался и позвякивал. Он не смотрел в мою сторону. Но почувствовал, что я очухался.
– Что, оклемался? – сказал он бесцветно.- Тогда выпей.
Я посмотрел на часы – было около трех. Ночи, по всей видимости.
– И ты готов слушать? – произнес Сандро тихим голосом с несколько зловещей интонацией.
Мне стало смешно, я вспомнил Сандро в роли китайского Винни Пуха.
– Да, Винни,- сказал я и икнул.- Весь внимание.
– Выпей,- настойчиво повторил Сандро.- Есть содовая.
Он, как я лишь теперь рассмотрел, был в малиновом с темно-синим подбоем, такими же отворотами и обшлагами шелковом кабинетном халате, распахнутом на груди, странно безволосой, на которой мерцал латунный крестильный крест на золотой цепочке. В воздухе попахивало благовониями – не иначе китайскими.
– Широкие трусы,- сказал я, беря в руки бутылку " Bells " и припомнив, что это слово означает на сленге.
– Ты дерьмо,- сказал Сандро.
Мне понравилась эта шутка, я опять рассмеялся, отхлебнул виски и запил содовой. Голова чуть прояснилась.
– Вы все дерьмо. Тяжелые, в тине, души – вот вы кто. Вы предали фаустовский принцип отношения к миру.
Ого, Коля Куликов шпарит по Шпенглеру.
– Ты тоже дерьмо,- с готовностью сообщил я ему.- Ты тоже предал фаустовский принцип.
– А вот это неверно,- возразил Сандро.- Это ты всегда полагал, что я такое же дерьмо, как вы все. А вот о том, что ты сам настоящее дерьмо, ты, кажется, и не догадывался.
Я вдруг понял, что он, что называется, в дым пьян. В лоскуты, если угодно. Мы все пьянеем по-разному, а я впервые видел Сандро в таком состоянии. Потому и не сразу разобрался что к чему. Он был, что называется, стеклянно пьян. До внутреннего звона и побелевших, почти закатившихся глаз. Но при отлично сохранившейся дикции.
– Знаешь,- сказал я как можно увещевательнее,- есть такое наше русское ругательство: чтоб тебе пусто было! Страшное. Хуже всякой матери. Так вот, я всегда этого боялся, но мне – постучу по дереву, где у тебя здесь дерево,- мне никогда не бывало пусто… А ведь даже быть наполненным дерьмом – все лучше, чем быть пустым…
– Перекрестись,- сказал Сандро с интонацией.
– Я неверующий.- Я, кажется, снова икнул.- Послушай, Коля, как я сюда попал?
– Дерьмо,- повторил Сандро.
Я еще глотнул.
– Позволь? – Я не сразу смог встать на ноги.
Он наблюдал за моими телодвижениями, сжав зубы и катая желваки. Я почувствовал на собственной бороде длинную висюлину слюны, которую пустил, видно, во сне, и смазал ее ладонью. И попытался улыбнуться.
– Когда найдешь сортир – ссы сидя. Иначе ты не попадешь и все вокруг уделаешь,- сказал Сандро.- Вы всегда все вокруг себя уделываете.
– Хоть лежа,- ответствовал я и, покачиваясь, направил стопы прочь из комнаты. Не знаю отчего, но у меня было самое игривое настроение. Так бывает в предчувствии драки.
У Сандро оказался соединенный санузел. Но не это меня удивило. Меня поразили небесной белизны махровые полотенца, развешанные в ванной, как будто это была не квартира московского богемца, а – трехзвездочный по крайней мере – европейский отель. И ни малейшего следа присутствия женщины: ни баночки дамского крема, ни заколочки. Правда, биде у Сандро не было – за неимением места, должно быть. Выйдя из сортира, я заглянул и на кухню. Там тоже царила стерильная аптекарская чистота.
– Слушай, старик,- начал было я, вернувшись в комнату,- отчего ты меня никогда не приглашал к себе в гости?…
И увидел, что Сандро стоит у зашторенного окна и наводит на меня револьвер. Мелькнула странная мысль, что Сандро, должно быть, что-то у меня украл. Он повел дулом пистолета и сказал:
– Сядь где сидел.
Я повиновался. И еще раз огляделся. Даже в полумраке было видно, что в этой почти пустой комнате тоже царит какой-то нежилой порядок. Даже раскрытой книжки, забытой не на месте, нигде не было видно. "Он меня убьет?" – спросил я сам себя.
– Вам приходит конец,- сказал Сандро.- Это-то хоть вы понимаете?
– Скорее всего,- согласился я, внимательно на него глядя.
Он был невероятно бледен. Его и без того маленькие глаза совсем сузились. Его серый бобрик стоял на голове как вздыбленный.
– Ты сказал, что я недоволен положением, которое занимаю.
Я сделал неопределенный протестующий жест; хотя я действительно думал об этом, наблюдая Сандро на приеме, но вслух этого не говорил. Впрочем, это сам он говорил, сколь всякий человек недоволен собой…
– Я доволен своим положением,- с нажимом сказал Сандро.- Мои слова ловят на лету. В субботу все эти холеные суки будут лихорадочно листать Газету. И будут бояться, что найдут в светской хронике свое имя. А еще больше будут бояться, что не найдут.- Он покачнулся.
– Думаю, это так.
– Ты вообще за кого меня принимаешь, интеллигент хренов? За такого же, как ты сам? Ты хоть задумывался о том, что Иисус Христос не был интеллигентом?
Такая постановка вопроса мне действительно никогда не приходила в голову.
– И я не интеллигент. Ты с потрохами принадлежишь своему классу, а у меня нет родни. И мои родители были люди иной, чем я, породы, и тоже были дерьмо. Правда, другое, чем вы. Иного вида, если угодно. Потому что есть родство более важное, чем по крови,- родство по духу. А по духу я принадлежу героям и самураям, людям чести, победы и атаки.
Скорее всего он говорил о своем плебейском происхождении. Ведь вырос он, наверное, на задворках, в каком-нибудь рабочем поселке, в бараке среди голубятен, дровяных сараев, сушащегося на веревках бедного белья, "городков" и пьяных драк. И "атаки" для него – это завоевание Москвы, что ж, он ее завоевал в известном смысле, честь ему и хвала.
– Ты всю свою жизнь вдыхал лишь запах кабинетной пыли и книжек в библиотеке. А я сын офицера. Я вырос среди казарм и оружия.- И Сандро, видно, забывшись, нажал на курок своего револьвера. На конце ствола вспыхнул язычок пламени, и он прикурил от него.
– Это романтично,- сказал я, живо представив себе всю одурь и хмурь заштатного какого-нибудь военного городка.
– Что вы понимаете в романтике? Вы думаете, что познание, творчество -что там еще – и есть фундаментальные свойства человека, фаусты вы для бедных. Агрессия, здоровая агрессия – вот основа человеческого существа. Вот основа романтики договора с самим злом…
– А кто это – вы? – спросил я.
– Вы все, с вашими либеральными газетенками и высоколобой чушью, демократы, е…- Он, видно, забыл, что и сам вот уж года три служит в самой либеральной в стране Газете. И мне пришло в голову, что, по-видимому, его агрессия замешана на предательстве – впрочем, всякая агрессия начинается с вероломства.- Нам, героям, нужны развевающиеся знамена, факельные шествия, единство и громкие марши. Мы люди несгибаемой воли…
– Знаешь…- начал было я, но не успел договорить. Я хотел бы сказать ему, что мне наплевать на его несгибаемый дух самурая из поселкового барака, на его героизм, замешанный на опыте уличных драк. Что сам я в любом случае буду на стороне тех, кого убивают. На своей стороне, если угодно. Но что это отнюдь не означает, будто я позволю себя убить просто так. И что у нас тоже кое-что есть в запасе. Но Сандро как-то покосился, потом подломился и почти ничком, лишь придержавшись за занавеску, которая треснула и тоже поползла вниз, рухнул на пол. Только тут я рассмотрел, что паркет в его комнате был выкрашен темно-зеленой краской.
Глава VIII. ПАДЕНИЕ
1
Когда живешь набекрень, так и хочется думать, что это не ты один спотыкаешься и выбиваешься из колеи, но все, что ни есть вокруг, к концу тысячелетия сходит с оси. Для того чтобы уверить себя в этом, у каждого неудачника всегда найдется сколько угодно поводов – только успевай оглядываться. Вот и мне окружающая жизнь с удивительной предупредительностью подбрасывала подобные утешительные факты: мол, что ж тебе сетовать на судьбу, коль и весь мир неврастеничен и сорвался с цепи. Конечно, не о чудовищности нынешней жизни хоть на Востоке, хоть на Западе я говорю, не о густом облаке насилия, глупости и ренегатства – о частностях. Скажем, я узнал, что тот самый тишайший кандидат наук, что возил Асанову на редакционном автомобиле, выбросился из окна. От любви ли, из-за долгов или от усталости жить – кто знает, но только теперь доставлял асановское семейство на дачу и привозил оттуда совсем другой шофер. Или вот еще: Иннокентий бросил свою милую жену-гобоистку вместе с маленьким сыном-гобоистом, тоже косоглазеньким, в отца, и ушел-таки к худой грузинке, писавшей о балете, той самой, которой я не так давно делал нежные предложения,- и она мгновенно уволилась из Газеты. И все бы ничего, у одного моего знакомого поэта было девять жен, правда, последнюю он оставил вдовой, причем самым экстравагантным способом, угодив под колеса обыкновенной хлебовозки, вот только грузинский муж, тоже из культурологов, когда понял, что брошен окончательно и навсегда, умер от сердечного приступа на улице, когда гулял с оставленным же американским кокер-спаниелем. Наконец, того самого пьяненького моего соседа, что прорабатывал советских классиков, жена посадила в тюрьму за то, что он ее поколачивал, и, кажется, выписала из квартиры.
Ну да это все натуры демонические – что Асанова, что супруга моего дворового алкоголика, что любвеобильный поэт, что Иннокентий. Но даже с такой понятливой, такой спокойной всегда моей женой после той памятной ночи, проведенной мною в квартире Сандро, произошла неприятнейшая метаморфоза. Я ведь не позвонил ей тогда, что не приду ночевать. У меня просто не было навыка звонить домой вечером, поскольку вот уж два десятка лет, коли я был в Москве, я безукоризненно ночевал только у себя дома. То есть я забыл ей позвонить. Что означает, конечно, лишь одно: я перестал думать о семье так же неотступно, как думал прежде. Виноват ли в этом стресс, виноват ли алкоголь, но это был, что называется, фактический факт, и, конечно же, жена не могла этого не почувствовать. Поэтому когда она вошла ко мне в кабинет, то, не обронив даже "доброе утро", тихо спросила:
– И где же ты был?
– Я… у Сандро… заболтались… нет, ты не думай…
– Я не думаю,- вставила жена.
– …Поначалу мы были в "Шанхае", на светском рауте, а уж потом… там, понимаешь, было собрание элитарного китайского клуба… ну а потом…
Говорил я неубедительно, понимаю. Но не потому ведь, что я лгал, вы знаете, а потому лишь, что с перепою язык не слушался меня, к тому ж я не мог собраться с мыслями. Ведь не было еще и десяти, и спал я, кажется, от силы часа три.
Впрочем, жена и не слушала моих невнятных объяснений.
– Мне совершенно все равно, где ты ночуешь,- внятно произнесла она несусветную фразу, оборвав меня на полуслове, фразу, еще год назад в нашем доме совершенно невозможную. И добавила, как добавляют в таких случаях все оскорбленные жены и отчаявшиеся родители великовозрастных детей: – Прошу лишь впредь своевременно ставить меня в известность, коли ты не собираешься явиться домой.
Это было сказано презрительно. Но я не обиделся. Мне было жаль ее, так меня любящую. Мне послышались в ее словах одна лишь нежность и просьба одуматься. Конечно, она любит меня и понимает, как никто, и знает, что я никак не мог, скажем, ей изменить. А поведение мое в последнее время и впрямь было ужасным, и я, конечно же, провинился.
– Прости меня,- пробормотал я самым трогательным тоном, на какой был способен в этих обстоятельствах, и потянулся с кушетки погладить ее по волосам. Ожидая, естественно, что она нагнется ко мне и положит голову мне на плечо.
– Не дотрагивайся до меня! – вдруг крикнула она неприятным, незнакомым голосом. Она, которая никогда не кричала.
– Ты что, русского языка не понимаешь? – завопил и я, с трудом принимая вертикальное положение.- Я же тебе говорю русским языком… мы с Сандро… в "Шанхае"… а потом…
– Я понимаю русский язык,- сказала жена с нажимом.- Вот только тебя не узнаю.
И тут меня понесло. Я орал, что пошел служить в Газету, наступив на горло собственной песне, только ради семьи. И все, что я делаю, я делаю только для них, для жены и дочери, а самому мне ничего не нужно. Что я мог бы жить в скиту, в вечном посте, лишь бы мне дали возможность писать, писать то, что я хочу и что должен написать. И что мне нужна лишь моя пишущая машинка… Увы, я и сам понимал, как слабо и неубедительно все это звучит, только скандально.
По мере собственного крика я непроизвольно сползал с тона обличительного – в просительный, но никакого сострадания не было в ее лице. Она лишь выразительно пощелкала ногтем указательного пальца по горлышку бутылки водки – да-да, теперь я пил только водку, потому что денег на бурбон у меня больше не стало,- откупоренную бутылку, стоявшую отчего-то на столике рядом с кушеткой, видно, я прикладывался к ней, когда ввалился домой. И заметила:
– Какой же в этом подвиг – зарабатывать деньги, чтобы кормить семью? А вот другое я вижу – вчера этой бутылки здесь не было. Ты что, пьешь уже с раннего утра?
И вышла, прикрыв за собой дверь.
Тут мне стало совсем плохо, и я полез за сердечными каплями. Надо заметить, что в моем кабинете и до этого утра время от времени стало припахивать корвалолом, и я, тайно страшась, что от меня самого теперь разит лекарствами и стариком, принимал ванну по десяти заходов на дню, как утка. Но на сей раз это было какое-то новое чувство: не просто похмелье, слабость, тошнота и теснение в груди. Был резкий прилив крови к голове, наверное, скачок давления, и я со страхом подумал, что вот так хватает людей апоплексический удар. Я представил себя парализованным, в кресле на колесах, гундосившим что-то олигофренически невнятное. Я представил себе, что правая моя рука отнялась,- она тут же и впрямь онемела. Я представил себе не без мстительности, как вывозит жена, тужась, мое тяжелое кресло со мною внутри на балкон, чтобы я мог погулять,- ведь это она сама была во многом виновата. Но в то же время сообразил, что если подобные мысли хоть раз приходили в голову ей самой, то она вправе говорить мне все что угодно.
2
В тот день, когда произошло у нас с ней решительное объяснение, Асанова была со мною восхитительно мила. Она вопреки заведенному ею же обычаю не стала с места в карьер пускаться в обсуждение моего очередного опуса, но предложила, как некогда, грушу – свежие фрукты по-прежнему всегда стояли у нее на столе. Поскольку она давно не предлагала мне груш, я насторожился, вежливо поблагодарил и отказался.
Тогда она сказала:
– Мне обидно, Кирилл, что я не могу вам платить тех денег, что вы по всем меркам заслуживаете.- Тут она сделала паузу и подцепила-таки грушу за хвост лакированными коготками. Поскольку я не сделал никакого движения груше навстречу, она положила фрукт на стол прямо передо мной.
Груша была аппетитная, желтая с малиновым подпалом. И, даже не наклоняясь, можно было расслышать ее аромат.
– Или, может быть, винограда? – спросила Асанова участливо, как больного, но чужого ребенка.
– Спасибо,- упрямо повторил я.
– Но для вас в Газете есть и другая работа. Там вы будете получать вдвое больше. А ваша рубрика у меня в субботнем номере, конечно же, останется за вами,- добавила она торопливо. И все с самым невинным видом.
Я вдыхал грушевый аромат и ни на секунду ей не верил. Она превосходно умела лгать и притворяться, но меня ей теперь было трудно провести. Она хотела избавиться от меня. Возможно, эти самые "портреты" теперь будет сочинять Макарушка или еще кто-нибудь из ее многочисленных родственников.
– И какая же это работа? – спросил я безо всякого явного интереса.
Впрочем, мне и впрямь было все равно.
– Вас приглашают в отдел рирайта,- сказала она.
И тут я все-таки удивился:
– Меня?!!
– Нет-нет, не простым рирайтером! – быстро и даже чуть испуганно воскликнула Асанова, опасаясь, видно, что я, человек явственно неуравновешенный и пьющий (мне уже не раз доносили, что Асанова удивляется: мол, он так много пьет, а все-таки неплохо пишет), сейчас брошу в нее грушей или запущу пепельницей. И понесла приличную случаю неискреннюю околесицу. Она делала комплименты моему стилю и чувству слова (что ж ты, сука такая, так безбожно меня кромсала, тоскливо думал я); она говорила, что от меня, конечно, потребуется не повседневная рутинная работа, а чтение и редактура только самых ответственных текстов (статей Насти Мед, к примеру, ухмыльнулся я про себя); и что дама, которая приняла отдел из ее, Асановой, рук, просто умоляет ее, Асанову, уступить меня ей, поскольку ей необходим человек такой квалификации (представляю, что они на самом деле говорили обо мне за моей спиной, беседуя за кофе)…
То, что Асанова готова сбагрить меня куда угодно – хоть в службу секьюрити,- было очевидно. Возможно даже, что и начальство, после моего краткого сотрудничества с "Черт, возьми!", не желало больше видеть мою подпись под материалами Газеты. Но так или иначе было ясно, что мне подготовили уже самое настоящее падение. Даже в чисто топографическом смысле – с третьего этажа на второй. Отдел рирайта – это была даже не ссылка, из ссылки можно надеяться вернуться; это было даже не окончательное изгнание из Газеты, которое ведь можно обставить без шума и прилично – мол, ушел по собственному желанию, найдя другое место; это был полновесный публичный пинок под зад, несмываемое унижение – хотя бы потому, что журналисту в моем возрасте и положении делать такие предложения абсолютно неприлично – все равно что предложить идти распространять номера Газеты с уличного лотка; не говоря уж о том, что после рирайта нельзя было рассчитывать на приличное место где бы то ни было. Быть может, такая работа и могла стать стартовой площадкой для молодого человека, но никак не для меня…
Я обещал подумать и откланялся, сдерживая дрожь в руках.
– Вы забыли взять грушу! – крикнула Асанова мне вслед.
"Пойдите покушайте синих груш",- вспомнилось мне. И – еще этого не зная – я прямым ходом направился их кушать. Потому что дома меня ждала записка жены: "Мы с Юлей на две недели в Малеевке. Не хотела тебя тревожить и все устроила сама". Ни подписи, ни прощального поцелуя, лишь приписка: "У тебя в столе я взяла немного денег. В холодильнике грибной суп, тушеная капуста. Ешь". Кажется, в этот день все, как сговорились, озаботились моим пропитанием.
3
Теперь отделом рирайта руководила совершенно несусветная тетка по имени Тоня Резник.
Один вид ее говорил о многом. Это была кургузая бабенка лет под сорок, очень смешно одевавшаяся. На ней вполне могли оказаться короткая юбка темно-зеленого плюша, белая кофточка с пышным жабо, заколотая золотой брошью с бриллиантами, бархатная какая-то жилетка алого цвета с серебряным шитьем в фольклорном стиле, а на ногах спортивные белые тапочки, будто она собралась бежать кросс.
Под стать была и сама ее внешность. У нее были короткие ноги формы бракованных бутылочек, низкая попка, но очень красивые каштановые пышные волосы и маленькое голубоглазое личико, казавшееся бы даже хорошеньким, если бы не невероятно сучье его выражение, означавшее постоянную готовность к скандалу первой категории стервозности. При этом она была похотлива, облизывала, завидя объект, губы спорым языком и задавала идиотские вопросы на свободную тему, что было верхом ее своеобразного кокетства. Короче, море обаяния.
Попала она в рирайт, как и я, будучи сосланной, пониженной из заведующих то ли отделом сервиса, то ли полосой "Модный магазин". Она, быть может, была единственным человеком в Газете, пойманным на взятке прямо на рабочем месте. Кстати, скандалы такого рода шли здесь постоянно, вот только никто все-таки не доходил до такой наглости, как потребовать от клиента нести пакет с баксами прямо в служебный кабинет,- скорее всего, впрочем, ее подставила служба секьюрити. Другую, конечно же, тотчас уволили бы, но мама Тони Резник некогда сидела за одной партой с мамой кого-то из учредителей Газеты, так что Тоню лишь временно – можно было не сомневаться, что лишь временно, учитывая ее природную цепкость заведующей овощной базой,- сослали на этаж ниже, да и то, видно, лишь потому, что с уходом Асановой там открылась вакансия. Впрочем, в Газете и без Тони существовала большевистская практика перемещения неспособных или проворовавшихся из одного руководящего кресла в другое. Но в данном случае юмор был в том, что Тоня Резник теперь отвечала за стилистику и общий тон Газеты, не говоря уж о простой грамотности.
Меня она скорее развлекала, чем раздражала. Как-то, скажем, я услышал из ее уст рассказ о том, как, будучи в очередной раз в Париже, она направилась на модную премьеру в "Гранд-опера". "Постановка неклассическая,- небрежно, как завзятая парижанка, объясняла она,- как бы модерновая, поэтому мизансцены легкие, чтобы проще было возить их на гастроли…" Однако ее плюсом был истинно комсомольский энтузиазм, убеждение, что нет таких вершин, какие б она не взяла. Своих подчиненных она наставляла с воодушевлением.
– Помните, все они,- она тыкала коротким пальчиком в потолок, в третий этаж,- говно, никто из них писать не умеет, уж поверьте мне, я-то знаю. Так что без церемоний. Мы здесь с вами, если надо, и "Анну Каренину" перепишем…
Впрочем, это совпадало с прежними установками Асановой, которая и насадила здесь высокомерие, Тоня лишь выражалась прямее. И думаю, скомандуй она, и переписали бы, были готовы.
Самое поразительное, что все эти высоколобые мальчики и девочки, оказавшиеся в ее подчинении, ее обожали и почитали как мать родную, хоть за спиной и подсмеивались – что поделать, нигилистический возраст. Видно, чувствовали какую-то родную жилку. Из своей прежней "команды" Тоня привела лишь одну девушку, статуарную, с несколько тяжеловатой на нынешний вкус фигурой Венеры Милосской, с застывшим, чуть одутловатым лицом. Она сидела сиднем у Тони в кабинете и молчала, лишь изредка исчезала по каким-то неведомым особым поручениям наверх.
Надо сказать, что мое появление в отделе было воспринято с полным равнодушием – меня просто не замечали. Или делали вид, не знаю, но так или иначе в этом была своего рода деликатность. Тоня же Резник сначала вела себя резковато, щетинилась, не упуская случая подчеркнуть, кто здесь главный, правда, без явных грубостей, но, когда убедилась, сколь я безвреден, тоже стала глядеть мимо, как на пустое место, и оставила в покое.
Как это ни странно, я не плохо себя чувствовал среди этих молодых людей, оказавшихся на поверку пусть чуть вздорными, но по-своему милыми, простоватыми, как инженерно-технические работники. Они играли на работе в шахматы-блиц и "болели за футбол"; пили ближе к десяти вечера, когда основная масса сотрудников Газеты расходилась, а Тоня, раздав указания, отбывала домой, незамысловатые алкогольные напитки; гуляли по Интернету не по нужде, а лишь ради прогулки, как дамы идут на шопинг; слушали песни БГ и читали прозу Пелевина; у них были дежурные внутрицеховые шутки, совсем как у провинциальных актеров, цитирующих к месту и не к месту словечки из текущих ролей,- в данном случае ударными репликами служили выловленные ими у авторов разных отделов Газеты нелепые фразы и фразочки, которыми они и перебрасывались то и дело… Я выпивал с ними фетяску и клюквенный "Смирнов", проигрывал им в шахматы, интересовался футбольным счетом. Как-то раз ко мне обратился тот самый лупоглазый рирайтер, что учил меня некогда орфографии. Он мялся, как человек, которого давно мучает какая-то загадка, а потом спросил все-таки:
– Вот вы писали как-то рецензию на Соломона Вайта.
– Писал.
– Вы утверждали, что это острый, талантливый прозаик.
– Скорее всего.- Соломон Вайт был немолодым человеком и блистательным переводчиком и выпустил первую книгу своей прозы, которую писал много лет, но которая прежде напечатанной в России быть никак не могла. И книгу очень талантливую.
– Странно, очень странно, что вы так думаете.
– Он вам не нравится?
– Понимаете, я живу с ним в одном кооперативе. Так вот, однажды выяснилось, что он провел к себе электропроводку, минуя счетчик. И что вы думаете – оштрафовали не его, а весь кооператив…
Этот юноша, как оказалось, еще не решил для себя дилемму, мучившую пушкинского Сальери.
Вы спросите, отчего же я все-таки согласился и оказался здесь? Под началом Тони Резник. Среди этих невинных в общем-то юношей. Редактируя чужие, чаще всего довольно вялые и совсем мне не интересные тексты. Я отвечу. Мне было некуда идти, это раз, в том смысле, что никто и ничто меня нигде не ждало. Иначе: у меня оказалось достаточно свободного времени – точнее, все мое время теперь было свободным, чтобы идти по тому пути, на который ступил я почти случайно, если можно, конечно, говорить о случайности, коли судьба сталкивает тебя на обочину с твоей главной дороги,- идти до конца, а на вопросы престижа, как выяснилось, мне, в сущности, было наплевать. Проще говоря, мне стало любопытно, чем там у них, у Карениных, дело кончится. И стало тем более любопытно, когда – и очень скоро – обнаружилось, что очередное мое эссе Асанова забраковала и отныне рубрику "Портрет" в субботнем номере Газеты будет вести писатель Николай Куликов.
4
Ровно через две недели и три дня после того, как моя жена удалилась от меня в сторону Малеевки – раза четыре, правда, она звонила, но всегда торопясь, ссылаясь на большую очередь к телефону,- у нас в квартире отключили горячую воду. Для меня это удар по привычкам, ведь я не мог теперь читать утренние газеты, лежа в ванне. Кто-то из моих теперешних юных коллег надоумил меня ходить в финскую баню, находившуюся в подвальном этаже Газеты. Я было заменжевался, но оказалось, что все донельзя просто, нужно лишь иметь при себе тапочки, плавки, полотенце, а я еще прихватывал и шелковое кимоно, подаренное мне некогда, в самом дебюте моей работы в Газете, женой – не помню по какому случаю.
Баня оборудована была славно. При входе в помещение всего оздоровительного комплекса, как это именовалось, сидели две милейшие девушки – одна совсем маленькая грудастая блондинка, смешливая и бойкая, другая темненькая, повыше, с всегда будто заплаканными, как у Гали Свинаренко, добрыми глазами. Прямо напротив их конторки была комната для охранников Газеты, и сменившиеся с вахты у главного входа дюжие молодцы вечно смотрели там видео.
Девчушки следили, чтоб, не дай Бог, ты не поперся в банный комплекс в ботинках, а переобулся, и выдавали тебе номерок от твоего шкафчика.
Чтобы попасть в раздевалку, нужно было обогнуть по периметру зал с тренажерами, которым распоряжалась средних лет дама в тугом трико, обтягивавшем ее с развитыми зрелыми формами фигуру. Переодевшись, шлепая тапками, в развевающемся кимоно, с полотенцем через плечо я направлялся в боковую дверь, здесь был маленький буфетик с самоваром и несколькими деревянными столиками и деревянными же лавками, причем чай наливать себе ты должен был самостоятельно. За помещением буфета была собственно баня: налево душевые кабинки, направо небольшой бассейн, а если дернуть тяжелую дверь справа от него, то попадаешь непосредственно в сауну, всегда раскаленную…
Работало все это хозяйство допоздна, до девяти вечера, а так как служба у меня теперь была сугубо вечерняя, то, отчитав какой-нибудь коряво-ветвистый текст из тех, что поручала мне Тоня Резник, я на полчасика мог отлучиться в баньку, причем времени мне вполне хватало -млеть в сауне, сидя на полочке, как средних размеров окорок, я не люблю, иное дело – наша русская парилочка, так что совался в сауну я лишь для проформы, открыть поры, а там спешил в душ, где и проводил блаженных четверть часа.
С девушками на входе я и до того был знаком – они по совместительству ведали и прокатом видеокассет,- так что изредка, коли я прибегал в баню в последнюю минуту перед закрытием, мне дозволялось оставаться там и после девяти, на двадцать-тридцать минут…
Я опаздывал в тот день. Какой-то особенно заковыристый текст задержал меня, и я подхватился бежать в баню уж совсем поздно, около десяти, может быть, в самом начале одиннадцатого, подхватился для очистки совести, зная, что поздно, конечно, и что ходить мне до завтрашнего дня немытым. Вход в оздоровительный комплекс был закрыт, я на всякий случай подергал ручку, и дверь, к моему удивлению, подалась. Правда, девчушек нигде не было, не было и патронессы тренажеров, но в спортивном зале горел слабый свет. К тому же на стуле у столика дежурных висела дамская сумочка и стоял пластиковый пакет. "А-у!" – позвал я, но мне никто не ответил. Будь что будет, добегу до душа, хоть ополоснусь. Я быстренько скинул ботинки, пробежал до раздевалки, мигом переоделся и пошлепал в сторону баньки. Едва я открыл дверь, как увидел, что на одном из буфетных столиков стоят початая бутылка "Джек Даниэл", несколько бокалов, в одном из которых еще не растаял коричневый лед, и тарелочка с солеными печеньями. Это привело меня в некоторое замешательство, в этом самом комплексе был начисто запрещен алкоголь, так что свою четвертинку – я всегда теперь имел ее при себе, следуя заветам, которые оставил генералиссимус Суворов солдату, что, мол, штаны заложи, но после бани выпей,- свою четвертинку я опорожнял уже наверху, иногда мне для этой цели приходилось запираться в туалете. Впрочем, что мне за дело до чужого виски, решил я и отправился дальше. Какую-то смутную тревогу я все-таки испытывал, конечно, но другое чувство было много сильнее,- нет, не простого любопытства. Это было скорее неясное предчувствие, что сейчас мне нечто откроется… Я распахнул дверь в сауну.
В первую секунду в клубке голых тел я не мог разобрать – мужчины это, или женщины, или те и другие, даже количество тел было не сосчитать.