Климонтович Николай
Последняя газета
Теперь можно, казалось бы, лишь пожать плечами: дерьма пирога, вычеркни эти несколько легкомысленных, неудавшихся лет, поднимайся, принимайся за старинное дело, как после завершившегося скучным разрывом нервного романа. Но в том-то и дело, что вся эта история оказалась серьезнее, чем можно было предположить, и моя жизнь, до того казавшаяся столь устоявшейся, вдруг посыпалась, как домик из карт…
Глава I. ПОСТУПИЛ
1
Неприятность поджидала меня уже в конце первой недели, что пребывал я в новой роли. Нет, это не было связано с исполнением моих прямых обязанностей – здесь пока все шло гладко, если судить по известной ласковости начальства: я, что называется, втягивался; это была неожиданная для меня встреча, причем нос к носу,- встреча, мигом испортившая мне настроение. Знаете, как бывает: идешь в гости, предвкушая приятный вечер в компании милых тебе людей, и вдруг, едва войдя в комнату, где гости уж сидят за столом, первым делом видишь какого-нибудь едва знакомого малоприятного типа, которого никак здесь встретить не ожидал.
В четверг, едва я уселся за свой монитор в своем стеклянном загоне, как сразу же почувствовал непонятную тревогу. Так у меня случалось, коли дома, в кабинете, часиков в десять утра, убедившись, что с перистальтикой все в порядке, приняв ванну за чтением газет и откушав в ней же кофе, позавтракав, а там при зашторенных окнах, набив трубку и отключив свой телефонный аппарат, поставив рядом родную, с удобной крышкой, китайскую кружку крепкого чаю и нежно заправив в машинку свежий белый лист, заведя чуть слышно какого-нибудь Вивальди, композитора, так сказать, нашего поколения, и, занеся было руку, чтобы отшлепать уже придуманную, обкатанную в голове фразу, вдруг чувствуешь, что расположение в воздухе, как говаривал Гоголь, едва заметно изменилось; и точно, спустя секунду-другую из глубины квартиры раздается голос жены, занимающейся хозяйственными делами:
– Тебя к телефону!
Причем голос ее звучит выше, чем обычно, потому что жена кричит через коридор и две комнаты, и несколько раздраженно: она разочарована тем, что звонит не ее подруга и не ее коллеги, что было бы прекрасным поводом отор-ваться от постылой кухонной работы, а моя редакторша, которую жена к тому же по неведомым мне причинам недолюбливает, но к которой согласно моей инструкции меня доЂлжно звать…
Надо вам сказать, что по сторонам я с первых дней моей новой службы старался не смотреть. Приходил и сразу утыкался в экран. На то было несколько причин. Во-первых, за долгие годы я, как выяснилось, совсем отвык от людей. Во-вторых, с компьютером отношения у меня на первых порах были самые натянутые. В-третьих, круг моих обязанностей был обрисован мне крайне туманно, и я боялся оступиться. И, наконец, я оказался совершенно неспособен сосредоточиться, когда вокруг меня сновали люди, галдели по телефону, без перерыва хлебали растворимый кофе и перекликались, как грибники. Так что я не сразу сообразил, что источник тревоги находится у меня под боком, слева. Наконец я обернулся – и мне мигом остро захотелось уйти и больше не возвращаться. За соседним монитором сидел человек, о возможности присутствия которого здесь я и помыслить не мог. Он тоже повернулся ко мне и с тошнотворной фамильярностью, хотя мы никогда не были даже приятелями, заорал, кажется, на весь этаж:
– Кирюха, не может быть! Ты-то что здесь делаешь?
2
Пора объясниться, впрочем. Со мною вот что стряслось: вы, конечно, будете смеяться, но я пошел служить в ежедневную газету.
Узнав об этом, один мой товарищ по цеху при встрече довольно злобно процедил:
– Пристроился, значит, к денежкам…
Позже другой, мне передали, говорил в ЦДЛовском буфете:
– Жаль, продался Кирюха, был ведь талант.- А в лицо неумеренно расхваливал мои вполне заурядные газетные опусы, которые приходилось теперь кропать чуть не всякий Божий день. То есть был писатель, но скурвился, зато критик, брат, из тебя получился знатный.
Жена утешала:
– Ничего, Кирочка, в кои веки поработаешь.- Точно как теща, если попадала на меня, звоня по телефону по моему возвращению, скажем, из Малеевки, где я выжимал из себя ежедневно, утром и вечером, строк по двести, а то и по триста (видите, в газете меня уже приучили считать строками, а не страницами и листами), очень вежливо, не без нежности даже, интересовалась:
– Как отдохнули?
Моя же мать, когда я назвал ей сумму, которую мне предложили, сказала безо всякой дипломатии:
– Ну и славу Богу, сможешь теперь ни о чем не беспокоиться.
Дело в том, что моя литература перестала меня кормить. Последней каплей было, когда в одном из толстых издыхающих литературных журналов в условных единицах, как принято считать, мне заплатили за рассказ двенадцать с половиной. Да-да, двенадцать с половиной долларов за двадцать с гаком страниц прозы. Пятьдесят центов за страницу. Чуть больше цента за строку, которую я, быть может, день-другой вынашивал в голове. И много раз переделывал.
Мою последнюю книгу, на которую, как водится, возлагались большие надежды, напечатало небольшое коммерческое издательство весьма приличным тиражом – и сразу в твердой обложке. Приученный в большевистское время подписывать типовые договоры, я и сейчас, почти не глядя, подмахнул контракт. Больше всего меня радовало, что я выторговал себе восемь процентов от отпускной продажной цены, да еще, идиот, радовался своей невероятной практичности, поскольку догадался оговорить геометрический рост этого процента в случае будущих допечаток тиража. Курам на смех, какие к черту допечатки, когда книги почти не расходятся! К тому же, воспитанный в благословенное советское время, я вовсе не волновался о том, как, собственно, буду свои денежки выручать.
Пошли вполне приличные рецензии, звонки с радио, интервью в газетах, один иллюстрированный журнал дал рейтинг самых громких книг месяца и пропечатал мою третьей строкой – сразу после Бродского и Борхеса. Но на мои звонки издатель хладнокровно отвечал:
– Не идет, старик, совсем не идет, вот только что вернули из магазина все пять пачек…
Я мог ему верить или нет, но проверить, как оказалось, у меня не было ни малейшей возможности.
Более того, совершенно случайно выяснилось, что издатель ухитрился вдуть мою книгу какому-то англичанину (до тех пор меня переводили лишь в Финляндии и странах народной демократии, и на чеки, помнится, в советские времена я покупал в "Березке" сапоги жене и дочери). Контракта мне даже не показали, но издатель весело сказал в трубку:
– Мы же договорились: фифти-фифти, все, старик, в соответствии с Бернской конвенцией…
– Какая, в задницу, конвенция! – возопил я, вспомнив, кстати, смешной стишок:
Вот и не шиша, если говорить о Швейцарии.
Взяв себя в руки, я поинтересовался, на сколько же тянет мое фифти? Пятьсот в английских фунтах, был ответ, но только, старик, такое дело, банковский перевод где-то затерялся, англичане же олухи, старик, сам знаешь, указали не те реквизиты…
Нет, я не знаю. Не уверен, что англичане такие уж простаки. У них была промышленная революция, а сама Британия считалась царицей морей. Они придумали бокс, как говаривал при случае Расплюев, а олухи не могли бы создать столь гармоничный вид мордобоя. Вот по поводу того, что я сам -последний кретин, здесь двух мнений быть не может…
И вот представьте себе: на одной чаше весов – цент за строку моей бесценной вдохновенной прозы, которая вскоре зазвучит на языке Шекспира и Джека Лондона, на другой – без малого доллар за строку писанины, которую я смогу гнать левой ногой, плюс долларовое жалованье обозревателя. Вы бы устояли? У вас, быть может, нет любимой жены на бюджетном финансировании, научной сотрудницы академического института, и хорошенькой дочки, ученицы гуманитарного лицея, почти на выданье? Ну, не знаю, не знаю, я, во всяком случае, не устоял.
3
Отдел культуры (по аналогии, должно быть, с парком культуры или домом культуры), сотрудником которого – наряду еще с десятком человек дамского в основном пола – я оказался, писал все больше про музыку. И вот почему: все ведущие творческие работники, за полгода до моего прихода, новым заведующим отделом (предыдущий, с позором изгнанный, как я позже узнал, вместе со всей его командой, все больше упирал на скульптуру, будучи скорее всего монументалистом) были набраны по знакомству и оказались с одинаковым, в данном случае музыкальным, образованием. Они попали в газетные критики кто откуда, одни – из дышащих на ладан и вполне неизвестных широкой публике специальных музыкальных изданий, в которых, впрочем, продолжали числиться заместителями главных редакторов, но денег им там за неимением оных не платили, другие – из музея музыкальных инструментов, кто-то еще, а именно сам заведующий, и вовсе оказался инженером-акустиком, специалистом по основному своему профилю то ли по проектированию концертных залов, то ли по конструированию музыкальных шкатулок. Сотрудники – точнее, сотрудницы – отдела предпочитали, однако, чтобы их называли не журналистами, не дай Бог, не критиками даже, но -музыковедами, еще лучше – культурологами, но это уж самые амбициозные. Причем ни одна из них в те времена, когда живы еще остаются иллюзии юности и люди готовятся к славным свершениям, ни к какому сочинительству, по всей вероятности, себя не готовила, во всяком случае, к газетному.
Еще перед тем, как переступить редакционный порог, я прилежно проработал, как выражается один алкоголик в моем дворе (прошлой зимой я проработал роман "Мать", и в этом есть, кстати, трогательная тяга к духовному усилию, а не к голому потреблению), так вот, я проработал подряд несколько номеров Газеты, которую до того в руках не держал:
Газета предназначалась, как мне говорили, отечественному политическому и деловому истеблишменту, а я, не принадлежа ни к тому, ни к другому, читал по старинке "Известия" с "Московскими новостями", "Литературную газету", коли мое имя там упоминали, да изредка "Независимую", и то лишь потому, что несколько раз выступал, как некогда было принято говорить, на ее страницах с литературными эссе.
И вот теперь, разворачивая один за другим большие тонкие листы, я чувствовал томление, как во сне, если б мне приснилось, будто я не сдал еще выпускные экзамены по математике за десятый класс. Ладно, что я не понимал ровным счетом ничего в биржевых сводках, реляциях об изменении цен на топливо или о скачках котировок на фондовой бирже. Можно было не слишком пугаться и того, что, изучив полосу сервиса (что эта страница так называется, я узнал позднее), я тоже понял немного. Скажем, рубрика "Модный магазин" показалась мне вполне эзотерической, поскольку текст пестрел наименованиями каких-то аксессуаров, в основном, кажется, дамских, и этих названий, я справился, не было и в словарях. То же я мог бы сказать и о спортивной рубрике, но все это было полбеды: в конечном итоге и офсайты с сетами, и от кутюр с бутиками были равно далеки от моего профиля. Ужас был в том, что я решительно не понимал и всего остального.
Скажем, я мог бы скромно рассчитывать, что кое-как одолею еженедельный политический обзор. Слабую надежду на это оставляло то обстоятельство, что по вечерам я исправно клевал носом перед телевизором в то время, когда передавали новости, а значит, материя мне была косвенно знакома. К ужасу своему я обнаружил и в этом случае, что совершенно неспособен уловить нить. Начать с того, что текст был составлен крайне витиевато, как схоластический трактат. К тому же статьи так и пестрели цитатами, причем без ссылок, и я, считавшийся в кругу родных и близких достаточно начитанным, со стыдом понимал, что не в силах догадаться, кого цитирует автор в том или ином случае. Иногда мне мерещилось что-то смутно знакомое, из Антиоха, быть может, или из Кантемира, но не заниматься же штудиями в области российского стихосложения времен Екатерины, когда хочешь всего-навсего узнать, какую очередную глупость сморозил спикер нижней палаты. Да что Кантемир, автор – надо полагать, классический филолог по образованию, но ставший волею судьбы политологом – то и дело вводил в текст иностранные высказывания на языке оригинала. Чаще всего это были современные европейские языки, но случались латинские и древнегреческие выражения, а также извлечения из Торы и, кажется, кое-что на санскрите. Но и в тех случаях, когда в целом построение фразы было относительно прозрачно, иностранное вкрапление удавалось с грехом пополам уяснить, а цитата оказывалась так или иначе узнаваемой, велеречивый слог все равно заставлял меня трепетать; скажем, президента нашей страны автор всегда называл не иначе, как верховный правитель, что живо напоминало мне ни к селу ни к городу роман для подросткового возраста "Дочь Монтесумы", других политиков величал не по фамилиям, а нарекал непременно мифологически, сам возникал в контексте всегда в третьем лице – "как стало известно экспертам Газеты",- а обычную нашу водочку неизменно именовал хлебным вином.
Плохим утешением было и то, что рубрики "Ресторанная критика", "Светская хроника" и "Прогноз погоды" показались мне более или менее внятными, поскольку – и это было самое страшное мое открытие – материалы моего собственного отдела культуры тоже были мне не по зубам. Не считайте меня совсем уж кромешным кретином: там, где изредка говорилось о театральных премьерах или кинематографических новинках, я, хоть и испытывал некоторый дискомфорт от обилия посторонних интеллектуальных аллюзий, кое-что разобрать был в состоянии. Но дело в том, что подавляющее количество культурных материалов было посвящено, как я сказал, музыке, причем не Чайковскому или оркестру Лундстрема, но полемике внутри какого-то параллельного мира – мира авангардных звуков и концептуальных контрапунктов. Наверное, у большинства моих коллег были в молодости академические поползновения, поскольку писали они преимущественно на специальном культурологическом волапюке, в котором я, грешный, не мог понять ни звука. По-видимому, эти тексты слагались для круга единомышленников или оппонентов, одинаково прикосновенных некоему тайному знанию (так мне казалось, во всяком случае), и оставалось лишь поражаться, сколь рафинирована наша новая финансовая и политическая элита, которой предназначалась Газета, коль скоро интересуется столь возвышенной и недоступной простому смертному русскому интеллигенту абракадаброй.
Оставалось утешаться тем, что хоть в музыке я действительно полный профан, но позвали меня все-таки не для дешифровки опусов моих новых коллег-культурологов, а писать о литературе. И оставалось уповать на Бога: быть может, мне удастся кое-как справиться с моей узкой, как я ее поначалу понимал, задачей – по мере сил информировать читателя о происходящем в худосочной нашей текущей словесности, тем более что первое свидание с непосредственным моим начальником весьма меня ободрило.
4
Перво-наперво мне понравилось его мягкое имя Иннокентий, но главное – и это говорит, конечно, о моих неизжитых предрассудках,- его звучная дворянская фамилия. Конечно, фамилия могла быть благоприобретена предками моего заведующего в многосложные годы недавней российской истории с ее странными сплетениями судеб и многими переименованиями, но тихий голос, но сдержанные манеры, но толстые стекла очков и благожелательный, несколько косящий взгляд, сфокусированный с помощью линз и воспитания на собеседнике… В процессе разговора, по мере того как я все больше проникался к нему симпатией (в конце концов ввиду плачевных итогов моего первоначального ознакомления с содержанием Газеты только на его расположение и поддержку я и мог надеяться), мне стало казаться вполне естественным, что у него, столь явственно интеллигентного, узенькие плечи и впалая грудь при довольно массивной нижней части туловища (я и сам никогда не мог похвастаться спортивным сложением). Быть может, поэтому в поисках дополнительного резерва мужественности он был одет во все черное: черные штаны, черная рубаха, черный пиджак.
Я доверительно поведал ему, что не имею опыта работы в газетах и, по правде сказать, никогда не намеревался в газетах служить, но зато был некогда штатным сотрудником одного журнальчика, а потом работал много лет внутренним рецензентом весьма солидных литературных изданий (именно это сомнительное ремесло литературного рецензента, устаревшее нынче, как навык плетения лаптей, и позволяло мне держаться на плаву даже в самые неудачные мои литературные годы). Он внимал, приветливо улыбаясь из-за очков, но – я поначалу не обратил на это особого внимания – в разговор не пускался и ответных реплик, если не считать таковыми ни к чему необязывающие междометия, не подавал. Впрочем, одну фразу он все-таки произнес. Он особенно сладко улыбнулся и тихо сказал: "Мы так долго искали человека на это место". Увы, тогда меня не только не насторожила эта фраза, но скорее я почувствовал себя глупо польщенным. И тут же доверительно сообщил ему, что, вообще говоря, соглашаясь на это предложение, попадаю в весьма щекотливую ситуацию: я не критик, но прозаик и в каком-то смысле перебегаю на другую сторону баррикад. И что у меня есть много товарищей и коллег, о книгах которых… Что-то остановило меня в выражении его лица – будто ироническая ухмылочка скользнула по губам. Коли он не показался бы мне таким милым, признаюсь, я вовсе не знал бы, как себя вести. Проговорив с минуту и вдруг спохватившись, что визави мой все больше помалкивает, я почувствовал себя болтуном, несущим околесицу, не имеющую отношения к делу. Я был смущен. Ведь за двадцать лет пребывания на вольных хлебах я решительно одичал на своем диване и разучился общаться с начальством. У меня попросту не было необходимой практики – за неимением никаких начальников. Если не считать, конечно, начальника паспортного стола или ЖЭКа (своих многочисленных редакторов и заказчиков я в счет не беру, ведь я им не подчинялся да и почти не зависел от них в последние годы, поскольку пристойного гонорара они заплатить не могли и скорее это они зависели от меня). Теоретически я понимал, как важно в этом разговоре поймать грань между чувством собственного достоинства и доверительностью, и все боялся пережать в ту или иную сторону. Причем, боюсь, страх показаться недостаточно любезным заводил меня в область искательности.
Итак, я замолчал, и он молчал тоже, улыбаясь. Я прикинул, что он моложе меня лет на пять, и это тоже не облегчало моей задачи. В конце концов я не только был его старше; я простодушно полагал, что, если не считать его служебного места, занимаю более высокое положение в обществе, ведь у меня есть какое-никакое, но литературное имя. Это означало, что я должен был быть особенно с ним деликатен, и в иной ситуации я очень быстро поймал бы эту интонацию "как равный с равным", которая выносит за скобки разницу весовых категорий, что и не позволяет об этой разнице забывать. Тогда мои автобиографические пассажи выглядели бы вполне уместно, как если бы я поощрял доверием молодого коллегу. И, кроме того, мы были люди одного круга, и он тоже наверняка мечтал некогда не о том, чтобы сидеть в этой стеклянной будке хоть бы и в чине заведующего, но о более ярких достижениях.
Однако дело-то было как раз в том, что это вовсе не он пришел ко мне наниматься на службу, а я был в его кабинете просителем. Конечно, я мог попытаться дать понять, что, мол, в некотором роде делаю честь Газете своим согласием на сотрудничество, но чувствовал, что в данной ситуации такая интонация совсем неуместна. Ведь, как сказала бы моя дочь, ежику понятно, что от хорошей жизни писатели с именем в газету не нанимаются. Короче, положение становилось неудобным, а его молчание двусмысленным. И если б я не был уверен в его отменном дворянском воспитании, то эту милую улыбку и молчание мог бы счесть за скрытое злорадство или даже издевку. Вот до чего доводит кабинетное существование, сказал я себе, до какой степени мнительности. Кажется, он понял, что я совсем заплутал, и предложил мне показать, как, собственно, мне предстояло отправлять мои обязанности.
5
Еще года три назад, впервые попробовав работать на компьютере, я сказал себе, что старую собаку новым фокусам не выучить, и решил, что так до смерти и останусь при своей "Эрике". Не помню, кто именно, Бабель, кажется, говаривал, что самое мучительное для него – писать, а самое сладкое – править. Для меня самым теплым этапом работы всегда было разрезать машинописные листы и склеивать их по-новому (анальный характер, сказал бы фрейдист). Поэтому, когда мой приятель-компьютерщик продемонстрировал, как легко подобные текстовые коллажи делаются с помощью самой простой редакторской программы, мне показалось, что идет наступление на самые сокровенные и уютные, многолетне выверенные мои привычки, что над самим моим сочинительством хотят провести вивисекцию, и я, ужаснувшись, дал себе зарок и продал эту машину, фривольно называемую пи-си, за полцены.
Знал бы я тогда, что чувство мое было пророческим и никакая продажа не отвратит от меня перст судьбы…
Итак, Иннокентий подвел меня к монитору и показал, как вводить в компьютер мое имя и присвоенный мне пароль. На экране верхней строкой высветилась моя фамилия, а внизу открылось чистое поле.
– Ну вот, это ваш персональный каталог,- сказал Иннокентий.- Здесь вы пишете свой материал. Потом перекидываете его мне, это вам покажут девочки, а я ставлю на полосу. Видите, как все просто?
Рядом действительно оказалась девочка лет двадцати.
– Это Вероника,- представил ее Иннокентий.
– Кирилл,- сказал я, в последний момент удержавшись, чтоб не добавить отчество: девочка, если б вовремя постараться, могла бы сгодиться мне в дочери.
– Так вот, смотрите сюда, Кирилл,- быстро залопотала она несколько низковатым для ее лет и фигурки голосом, должно быть, от табака, причем ничуть не смутившись тем обстоятельством, что обращалась к пузатому, очкастому дядьке с седоватой бородой по нагрудный карман пиджака, автору десятка книг и члену двух творческих союзов.- Вы входите в свою директорию, как уже сказал Кеша, через вашу фамилию кириллицей и через шифр по латыни. Смена регистра вот здесь, через контрол. Предположим, вам надо озаглавить новый материал в персоналке. Вы нажимаете "эф три". Видите, здесь вы набираете ваш тайтл – и сразу же можете писать. Перебрасываете Кеше через "е" – видите, компьютер спрашивает: копировать или переместить? Нажимаем "копировать", иначе материал упадет в портфель. Так, что еще, ах да, у вас есть и прямой доступ в газету, поскольку вы – ведущий. Да-да, что вы так смотрите? Доступ есть только у зава и ведущих темы. Значит, вы можете писать и прямо в газете. Показываю: мы входим в завтрашнее меню. Ищем полосу через "пэ". Набираем двенадцать, это культура, видите? Если вы уже есть в оглавлении, то здесь будет стоять ваш тайтл-ноль и ваш дэд-лайн. Вот и все, пожалуй,-заторопилась она, поскольку ее позвали к телефону.
Девочка крутанулась на вращающемся стуле и уже через секунду произносила столь же слитный и скорый монолог в трубку. Я смотрел на клавиатуру. Я не врубался, как выражается молодежь. Своими словами: я ни хрена не понял. И какую, Господи помилуй, тему я веду? Земную жизнь пройдя до половины, я даже не знал, как мне избавиться теперь от этого самого оглавления и вернуться к чистому полю, предназначенному для моих трудов. Такая вот терцина. Полузабытого английского мне хватило лишь, чтобы сообразить нажать кнопку Esc. Компьютер спросил меня: вы хотите выйти из газеты? Хочу ли я? Да я готов бежать отсюда без оглядки. Я нажал Enter. Передо мной опять возникло чистое поле, чему я отчего-то весьма обрадовался. "Ке фер? – автоматически напечатал я, отчего-то вспомнив Тэффи.- Фер-то ке?…"
Уже с облегчением покидая редакцию, я вдруг спохватился, что мне не только не хватило сообразительности понять, как мне действовать. Никто со мной не обмолвился ни словом о самом главном – что, собственно, я должен им писать.
Глава II. САНДРО
1
Итак: признаться, я не сразу нашелся. Наверное, у меня была довольно глупая от изумления физиономия. Мне бы сказать моему нежданному соседу по редакционному купе, в свою очередь: мол, я-то здесь обозреваю текущую русскую словесность, а вот что здесь делаешь ты? – не помню, кстати, чтобы мы с ним когда-нибудь были на "ты", но он опередил меня:
– А я веду светскую хронику. Пишу под псевдонимом Сандро. Работенка не пыльная, местами даже отвязная. Ну, да ты читал, конечно: субботняя страничка на одиннадцатой полосе. Я, старик, уж года полтора в Газете. Но пописываю и еще туда-сюда: в "ОМ", в "Матадор". А ты, понятное дело, у нас новичок…
Собственные имя и фамилия у него были самые забубенные. Звался он на деревенский манер Коля Куликов, что, на мой взгляд, для карьеры беллетриста совершенно убийственно в силу полной неусвояемости читателем подобного имени и большого количества однофамильцев. Отчего, надо полагать, он теперь и заделался Сандро; впрочем, он был совершенный русак, ничего кавказского, так что с таким же успехом мог бы назваться хоть Авелем, хоть Тристаном. Кажется, он был вполне бездарным сочинителем, впрочем, объективности ради нужно сказать, что в ранние бесцензурные годы он накатал одну за другой несколько шустрых повестей, своего рода физиологических очерков с описаниями быта и нравов советской комсомолии (это был знакомый ему не понаслышке материал, он и в кромешные годы подвизался бойким очеркистом ведущей комсомольской газеты, причем специализировался не на моральной тематике, а шнырял все по горячим точкам, как это называется у работников масс-медиа), впрочем, его прозы я никогда подряд не читал. Знаю только, что эти его этнографические описания в недолгие времена всяческих разоблачений принимались на "ура": сцены с комсомольскими богинями в финских банях, махинации комсомольских кооперативов и тому подобная беллетризованная журналистика, прослоенная автобиографического, должно быть, свойства половыми сюжетами. Он нажил себе репутацию разоблачителя-либерала, на чем, думаю – хоть и неприлично считать чужие деньги,- хорошо заработал: все эти повестушки были тогда же экранизированы (я, грешный, всегда втайне мечтал о том же – даже единственная экранизация по тем временам давала сочинителю немалый шанс отдышаться), по одному или двум его прозаическим опусам шли пьесы в московских театрах – в его же инсценировках, и Коля Куликов долго ходил в модных авторах, даже ездил, по слухам, с лекциями в Гарвард, что, беря во внимание его, как мне мнилось, простоту, весьма забавно: на волне горбимании его переводили и в Америке слависты-энтузиасты. К тому же он считался у секретарш Союза писателей первым красавцем, слыл донжуаном, держался гоголем и был со всеми знаком. Можно сказать, и со мной тоже. Мы сталкивались с ним несколько раз в редакциях, и столько же раз нас представляли друг другу, причем Коля неизменно радостно восклицал: "Да мы знакомы!" – и, как сейчас выяснилось, действительно помнил мое имя.
Он был в ловком пиджаке, сверкающих штиблетах и рубахе-апаш, открывавшей его мощную красивую шею. Большинство сотрудников, с первого по третий этаж, в редакцию приходили, соблюдая, так сказать, американский стиль, в джинсах и свитерах, что, конечно, отражает лишь русское представление об Америке – попробуйте-ка в официальный тамошний офис заявиться на работу в таком-то виде, годящемся по тамошним представлениям лишь для воскресного пикника. Он был спортивно подтянут – не чета мне. Его бородка была подстрижена до уровня трехдневной щетины, что давало возможность разглядеть крупные малиновые губы сластолюбца; прическа, насколько я могу судить, была модной, хоть и делала его – вкупе с серыми, подернутыми уже едва заметно возрастной рыбьей мутью, простонародно близко посаженными быстрыми и хитренькими глазами -неуловимо похожим на полковника ЦРУ из американского боевика – седоватый ежик с подбритыми висками; от него довольно явственно припахивало дорогим одеколоном – смесь запахов спермы и арбуза – и, кажется, коньяком. Вальяжность его говорила о довольстве – в любом смысле этого слова; впрочем, он производил впечатление общей собранности.
Ну да все это внешнее, пустяки. Главное же, что вызвало у меня изумление, едва я обнаружил Колю Куликова в Газете сидящим рядом со мною в отделе культуры, так это его, как говорится, идейная репутация последних лет, когда иссякли былые победы. Я не слишком разбираюсь в идеологических оттенках, но Коля в поздние годы реформ, я слышал краем уха, что называется, полевел, не был, конечно, записным коммунистом, но шился среди публики националистического оттенка, что, вообще говоря, вовсе не было удивительным, это вполне типично для любого литератора, чьи творения, так сказать, перестали конвертироваться и на европейские языки больше не переводятся,- и с чего бы тогда, собственно, продолжать ходить в западниках. Кроме того, он был все-таки советским литератором, "университетов не кончавшим", и что он делал в отделе, сплошь укомплектованном либеральными интеллектуальными культурологами, было решительной загадкой. Единственным объяснением мог бы служить тот факт, что жанр светской хроники был навязан начальством Иннокентию, равно как и спортивная хроника, поскольку под крышу других отделов никак не влезал, а на роли светских и спортивных хроникеров музыковедши решительно не годились. Вот и пришлось, по-видимому, согласиться на Колю Куликова, к тому ж, если вдуматься, при его пронырливости и знакомствах, хорошо подвешенном языке и беглом пере это занятие было как раз для него.
– Рад тебя видеть здесь,- потискал он мое плечо.- Ведь в этой лавочке до сих пор я был один – писатель. Теперь нас двое, а это больше, чем единица…
Признаюсь, меня шокировало даже не то, что он всуе переиначивает Бродского, но что вот так запросто ставит нас, себя и меня, на одну доску: я все-таки о голых комсомолках в бане не писал, я числил себя по разряду наследников хоть Бунина, хоть Газданова да хоть бы и самого Набокова, но в рядах разгребателей авгиевых конюшен – социальных или эстетических – отродясь не состоял. Это откровенное предложение корпоративной солидарности я счел тогда лишним проявлением его дурного вкуса: как будто зоной пахнуло, так, наверное, в лагерях сбивались в кучки по принципу членства в творческих союзах… Кроме того, я испытывал к Газете известный пиетет, и меня резанула его небрежность: лавочка. И я лишь кивнул ему тогда, пробормотал что-то условно вежливое и уткнулся опять в свой монитор. Глупый снобизм, мне бы расслышать в последней его фразе своего рода предостережение. Не мог же я подозревать, что вскоре мне пригодится его солидарность. Очень пригодится.