ПЯТКАМИ НАПЕРЕД
– Почему у тебя вечно двойка по немецкому? – спросила Аннушка.
– Потому, – сказал я, – что фашистский язык изучать не буду.
– Язык врага надо знать, – опять говорит она.
– А зачем мне его знать, – отрезал я. – Мы с фашистами разговаривать не собираемся. Мы их будем бить!
Мне невольно вспомнился этот разговор из «Тайны Золотой Долины». Каким же дураком я был! «Мы их будем бить!» Били, били фашистов, а они все же ворвались в наш город, и теперь на каждом шагу только и слышно:
– Хальт! Вохин геест ду? Цурюк! Шнелль, шнелль![1]
Весь день по нашей улице гремели немецкие мотоциклы, танки и пушки, беспрерывно двигались автомашины, а потом как начали шагать фрицы, так у нас даже в глазах потемнело – шагают и шагают! И откуда столько взялось?
Мы смотрели на немцев со своего четвертого этажа. Мама стояла бледная-бледная и все хрустела пальцами, но, когда мы с Левкой двинулись к двери, строго цыкнула:
– Не смейте выходить на улицу!
Мы переглянулись и снова бросились к окну. А по улице продолжали идти фрицы в зеленых, надвинутых на глаза касках и с автоматами.
Потом в нашу дверь громко забарабанили.
– Кто там? – спросила мама.
– Открывайте, мы из домоуправления…
Мама открыла, и в дверь ворвались трое: маленький, весь в пыли и грязи фриц, а с ним наш домоуправ и еще какой-то облезлый тип с юркими, шныряющими глазами.
– Вер вонт хир? – пролаял немец, упираясь колючим взглядом в лицо мамы.
Мама смотрела на него сверху вниз с плохо скрытой враждебностью:
– Говорите по-русски. Я немецкого не понимаю.
– Кто тут живет? – рявкнул облезлый тип.
– Вы что же, Мурашов, у них переводчиком работаете? – спокойно и, как мне показалось, насмешливо улыбнулась мама. – Мы живем. А вы что, собственно говоря, кричите?
Этот Мурашов сказал что-то маленькому фрицу, тот распахнул дверь в другую комнату и забормотал, поглядывая на наши с Левкой кровати. Потом начал смотреть, как у нас закрывается дверь, а она у нас вовсе и не запирается: просто висит крючок и – все.
– Вершлюсс[2], – бросил фриц Мурашову, а тот – домоуправу:
– Надо сделать замок…
Короче говоря, нам пришлось очистить квартиру и переселиться на кухню. И не успели мы с Левкой устроить себе постели, как прибежал домоуправ и с несвойственной ему живостью вделал в дверь этот самый вершлюсс. А чуть позже снова явился маленький фриц, который привел с собой здорового, краснощекого офицера. Офицер бормотнул:
– Их вилль шляфен…[3]
Они прошли в комнату, пощелкали замком, потом без стука к нам на кухню вперся маленький фриц и, приложив ладонь к щеке, объявил:
– Герр обер-лейтенант шлефт. Бенемен зи зихь штилль![4]
Немец бросил маме грязное белье обер-лейтенанта и изобразил руками, что его надо постирать.
– Вашен лассен, авашен…[5]
Когда он, наконец, ушел, я спросил маму:
– А что это за тип был? Который еще кричал на тебя?
– Мурашов? Работал у нас завхозом. Маленький такой, бедненький… Никто бы не подумал о нем плохо. А он успел уже переводчиком заделаться.
– Вот сволочь!
И в первый раз мама не одернула меня, услышав такое нехорошее выражение.
К вечеру нам с Левкой удалось выбраться на улицу. Немцы уже прошли, город почти опустел. Не ходили трамваи, прохожих не было, во дворах не играли ребята. Около горсовета стояла машина, чистая, блестящая, так что мы даже остановились около нее. «Оппель» – можно было прочесть серебряные буквы. Сбоку от дверей, где висела красивая табличка в надписью «Острогорский Совет депутатов трудящихся», теперь мрачно сверкало золотом одно слово: «Бюргермейстер»[6].
Пока мы рассматривали вывеску, из подъезда вышел вооруженный немец и крикнул нам что-то. Мы не поняли. Тогда он показал рукой вдоль улицы:
– Шнелль, шнелль!..
Мы отбежали в сторону и остановились, глядя на немца.
– Что это он, а? – шепнул Левка.
– Да говорит: «шнелль», значит – скорее.
– Плохо все-таки, что ни ты, ни я немецкого языка не знаем. Ну и дураки же были, как я посмотрю. Учили ведь нас, а я, кроме «вас ист дас», ничего не знаю.
– Ты не только «вас ист дас», а и «дас ист федер» знаешь, – фыркнул я.
А Левка меня в бок:
– Смотри: Паппенгейм!
Я оглянулся и увидел, что за нами по тротуару вышагивает небольшой сутулый человек, и в моей памяти пронеслись те три недели, что мы провели в Золотой Долине.
И вот сейчас Паппенгейм шел навстречу нам уже не в своем драном платье, а в белом, хорошо проутюженном костюме и соломенной шляпе с легкой тросточкой в руках. Мне кажется, что даже горб его распрямился, так он вышагивал, надутый, важный, слегка постукивая палочкой по тротуару.
«Откуда он тут взялся?» – пронеслось в голове, и тут же я сообразил, что Паппенгейм сидел в острогорской тюрьме и его освободили немцы.
Старик поравнялся с нами, глядя на меня, и с испуга выронил свою палочку. Не мигая, он смотрел на нас, будто мы вернулись с того света.
– Дождались своих, господин Паппенгейм? – с ненавистью спросил я. – Пришли регистрировать заявочку?
Он потянулся ко мне своей обезьяньей лапой, но я треснул его по руке и бежать.
Через несколько минут мы уже сидели в засаде в одном из дворов напротив горсовета. И вот Паппенгейм появился, наконец, в дверях. Вид у него был далеко не радостный. Старик еще больше ссутулился, посерел и стоял у подъезда с непокрытой головой, держа в руках шляпу. Он огляделся по сторонам и тихо побрел по улице.
– Незадачка получилась! – радостно воскликнул Левка.
Мы выбрались из своего укрытия и медленно двинулись за Паппенгеймом. На углу Почтовой и Интернациональной он прислонился плечом к ограде.
– Доходит, – хихикнул Левка. – Сейчас будет разрыв сердца.
В это время на улице показался высокий человек в черном. Он шел к старику.
– Ты стой здесь, – скомандовал я Левке, – а я подберусь ближе.
Мне удалось неприметно выйти на угол, а там я влетел в чей-то двор и очутился прямо у забора, к которому приник старик.
– Безнадежное дело, – услышал я ненавистный голос Белотелова. – Все архивы вывезены, а куда – никто не знает…
Старик молчал.
– Может, ему сунуть взятку? – предложил Белотелов.
– Ты думаешь, Штубенхоккер дурак? – вспылил старикашка. – Я нарочно не дал ему адреша Золотой Долины. Он так и замер, как тигр перед прыжком, когда я штал говорить ему о швоем мешторождении. Вшё допытывалшя: где и что? Они вше только и норовят хапнуть здешь что-нибудь из рушшких богатштв…
– Но можно ведь…
– Ничего не можно. Без документов к нему нечего и ходить. Шражу наложит лапу…
«Ага, думаю, и своих боишься! Плохие же у вас дела, господин Паппенгейм!»
Вдруг старик хлопнул себя по лбу и рассмеялся:
– Фу, черт возьми! Как же я не догадалшя! Ведь можно же взять швидетельшкие показания у них…
– У кого?
– Да у этих молокошошов. Только что вштретил Молокоеда.
«Вот так, думаю, штука! Опять придется иметь дело с этим старикашкой. Только дудки! Никаких свидетельств ты от меня не получишь».
В тот же вечер Белотелов пришел к нам домой. Он вел себя так, словно мы с ним лучшие друзья, шутил, смеялся, был очень вежлив и предупредителен с мамой и все интересовался, как мы сейчас живем.
– Знаю, что вам приходится трудно, – дружелюбно сказал он. – Возьмите, пожалуйста! По старой памяти… Принес кое-что из съестного.
И выкладывает на стол хлеб и колбасу, при одном виде которой у меня набрался полный рот слюны.
– Спасибо, Белотелов, – ответила мама. – Мы пока ни в чем не нуждаемся.
– Оставьте, Мария Ефимовна! – возразил Белотелов. – Знаю, как вы бедствуете, а у меня пока еда есть…
Он распрощался и оставил свои подарки на столе, но я собрал их и, выскочив на лестницу, протянул всю эту снедь Белотелову:
– Вы, кажется, забыли.
– Нет, – улыбнулся он. – Оставил тебе.
Белотелов махнул рукой и стал спускаться вниз. Тогда я швырнул ему все его добро и захлопнул дверь.
Но разве у таких людей бывает самолюбие? Вскоре Белотелов, как ни в чем не бывало, пришел к нам опять. Дома никого не было, и он начал ко мне подъезжать. Ты, дескать, хороший парень и можешь теперь вполне обеспечить жизнь себе и матери. Ты опиши то, что видел в Золотой Долине, потом мы сходим с тобой к нотариусу и он удостоверит, что это твое описание. Тебе это ничего не стоит, а получишь от меня столько, что тебе и не снилось.
– Своей землей не торгую! – крикнул я и выскочил из кухни.
Через день мы снова ходили с Левкой по городу. И везде на зданиях читали непонятные нам, чужие, враждебные надписи. Длинная очередь арестованных стояла около комендатуры, как называлась теперь бывшая столовая № 17. Четверо конвоиров в черной форме, с прижатыми к животам автоматами, молча озирались вокруг. Когда мы хотели подобраться к очереди ближе, один из солдат поднял на нас автомат и, глядя пустыми серыми глазами, неожиданно тоненьким голоском завопил:
– Эс ист ферботен![7] Хальт, хальт!
«Хальт это по-ихнему значит „стой“, а вот что такое „Эс ист ферботен“, я не знал.
– Ты смотри, смотри, – шепнул мне Левка, – ведь это они Димкиного отца забрали…
Я обернулся. Недалеко от дверей комендатуры стоял, повернув к нам бледное, небритое лицо с седыми усиками, Николай Арсеньевич Кожедубов. Он смотрел то на нас, то на полицейского, а потом махнул рукой:
– Вася, скажи там…
Но что сказать – Кожедубов так и не договорил. Полицейский ударил его рукояткой автомата прямо в лицо. Николай Арсеньевич поднял руки и повалился.
Мы бросились бежать. Кожедубовы жили недалеко от нас в небольшом деревянном домике, изукрашенном старинной русской резьбой. Резьба тянулась вдоль карниза, покрывала сверху и снизу голубые наличники окон. Она была делом рук Николая Арсеньевича, который однажды, когда я его спросил о резьбе, ответил:
– Что же, Вася, я умру, так пусть хоть это останется…
Когда мы вбежали во двор к Кожедубовым, Димка занимался акробатикой: расстелил на земле коврик и стоял на голове, вытянув в стороны руки, и медленно сводил и разводил ноги.
– Гоп-ля! – крикнул он и, перевернувшись, пошел нам навстречу.
За год Димка еще больше вытянулся, стал сильным, как молодой барс. На щеках у него все явственнее пробивались желтые волоски, и я не раз уже шутя говорил, что ему не мешало бы побриться. На что он отвечал мне хриплым баском:
– А тебе, Молокоед, тоже пора сбрить свою щетину.
Выдумает мне тоже: щетина! Всего лишь черненький пушок.
На наших лицах, что ли, Димка прочитал кое-что, только сразу спросил:
– Случилось что, Молокоед, а?
Я кивнул и посмотрел в его глаза. Серые, почти голубые, они настороженно смотрели с продолговатого лица.
– Случилось с твоим отцом, – мрачно проговорил Левка и тут же стих.
– Да ничего особенного, Димка, – поспешил добавить я, видя, как сразу посерело и обнаружило свои веснушки Димкино лицо. – Просто мы сейчас шли по Интернациональной и видели: твой отец стоит около комендатуры…
– Арестовали его, что ли? – взглянув на меня, проговорил Левка.
Димка толкнул Левку в плечо, тот даже пошатнулся, и обратился ко мне:
– Договаривай, Молокоед! Если уж начал, – договаривай.
Я не стал дольше скрывать правду и рассказал все без утайки. Димка убежал домой и вернулся с узелком в белом платочке. Следом шла мать. Она выпроводила нас в калитку и тихонько перекрестила.
Никакой очереди у дверей комендатуры уже не было, а стоял только часовой в надвинутом на лоб шлеме. Димка смело подошел к нему:
– Нам бы передачу…
Вместо ответа часовой протянул руку к звонку. Из двери вышел одетый в черный костюм человек и сквозь очки глянул на нас.
О, как знаком мне был взгляд противных желтых глазищ! Сколько раз он останавливался на мне у дяди Паши, когда мы еще только намечали маршрут в Золотую Долину. Уже тогда в этом взгляде сверкала жадность. Потом я увидел Белотелова на допросе. Шмыгающие по сторонам, не задерживающиеся ни на чем его буркалы напоминали глаза волка, попавшего в капкан. А сейчас они горели, как кристаллы халькопирита, и в них можно было прочесть радость от того, что пришли немцы, и торжество за себя и своего папашу, которых выпустили из тюрьмы.
– Что вам нужно? – спросил Белотелов.
– Отцу вот передачу… Кожедубову, – как можно спокойнее ответил Димка.
Белотелов усмехнулся:
– Когда забрали?
– Сегодня…
Белотелов скрылся, а через несколько минут вышел и весело улыбнулся:
– Передача не нужна. Могу вам, как старым знакомым, сообщить по секрету: Кожедубова сегодня расстреляют.
Не знаю, долго ли мы стояли перед комендатурой, но очнулся я, когда часовой толкнул меня в спину автоматом:
– Коммт, коммт, шнелль…
– Дождался своих, гад! – мрачно проговорил Левка. И я понял, что он думает о Белотелове.
Димка, размахивая узелком, шагал молча, устремив взгляд вперед. На его посеревшем лице не было никакой растерянности или паники.
– А ведь надо что-то делать, Димка, – проговорил я, когда молчать стало уже невмоготу.
– Вы идите, а мне – сюда, – бросил Димка и свернул с Интернациональной на улицу Девятого января.
Мы с Левкой вернулись домой и сели на подоконник. Во дворе играли ребятишки. Они сразу рассыпались, как воробьи, стоило появиться немцу. А фашисты приходили во двор часто: в недостроенном доме, покрытом теперь толем, был устроен какой-то немецкий склад. Перед ним все время ходил часовой.
– Взорвать бы, – тихо произнес Левка.
Я понял, о чем думает его отчаянная головушка.
– Взорвать – хорошо, но как?
– Известно, как… Мину подложить и – бенц!
– А как подложишь? Склад-то охраняется…
– Ты ничего не понимаешь, я смотрю. Надо действовать не одному, а двоим. Ты бы его отвлекал, а я р-раз и – там. Мину или взрывчатку подложу и – готово!
В самом деле… Ведь подрывают склады и поезда партизаны. И есть среди них пацаны вроде нас!
Я задумался и размышлял до самого отбоя. А когда мы улеглись спать, шепнул:
– Знаешь что, Левка? Хоть мы и не хотели изучать фашистский язык, а придется. Вот изучим, тогда можно развернуть диверсионную работу…
Утром я выложил на балконе свой сигнал, но Димка почему-то не шел. Я достал с полки учебник немецкого языка и пригласил Левку заниматься.
– Вас ист дас? – спросил я его, кивая на дверь.
– Дас ист дас фенстер…
– Эх, ты! Фенстер… Фенстер – это окно.
– Что же это я? Дас ист ди диле.[8]
– Нейн, – усмехнулся я.
– Ди декке.[9]
– Нейн…
Левка перебрал весь словарь из параграфа «Дас циммер», а слова «ди тюр» так и не вспомнил.
– Вер ист дас?[10] – показал я на часового.
– Вер ист диэер менш?[11]
– Я тебя спрашиваю: «кто это такой?» А ты вместо ответа тоже говоришь: «кто этот человек?»
– А как надо сказать? – спросил Левка, и в его глазах я впервые уловил страстное желание изучить немецкий язык. – А, Молокоед? Скажи, как?
Но я и сам не знал, как будет «часовой» по-немецки.
Я перелистал весь словарик, но в нем не было такого слова. Тогда я подмигнул Левке и постучал нашему «официру»:
– Герр обер-лейтенант, гештаттен зи мир ейне фраге[12], – приготовил я длинную фразу.
– Я, я[13], – раздался из-за двери густой бас.
– Герр обер-лейтенант, их вилль лезен унд шрайбен лернен.[14]
– Рихтиг, рихтиг[15], – ощерясь в ухмылке, проговорил немец.
Кое-как мне удалось выпросить у него немецкий разговорник, из которого я узнал, что часовой по-немецки будет «ди вахе». Беда была лишь в том, что немцы, видимо, думали, что пришли в нашу страну, как в ресторан. Почти все фразы в разговорнике относились к еде. Приготовьте мне то да подайте другое.
Левка сел ближе, и мы стали запоминать целые немецкие фразы.
Неожиданно все содрогнулось. И наш дом содрогнулся, даже подскочил от взрыва. Выглянув на улицу, мы увидели, что все – и русские и немцы – бегут по направлению к комендатуре.
– Вот это – да! – весело ухмыльнулся Левка. – Вот это саданули!
На месте столовой № 17 курились только развалины, когда мы прибежали туда. У развалин встретили Димку. Он мчался навстречу радостный и оживленный.
– Ты видел, Дим, как ахнули комендатуру? – спросил Левка.
– Нет, – ответил Димка, но по его веселому лицу я понял, что знает он больше нашего.
– А как отец? Жив?
Димка оглянулся, прижал губы к моему уху:
– Жив папка. Это из-за него и взлетела комендатура.
Оказывается, Николая Арсеньевича вместе со всеми арестованными по делу о поджоге электростанции держали во дворе комендатуры, в каменном сарайчике. Оттуда по ночам людей увозили и расстреливали. Димка сговорился с двумя товарищами отца, которых мне не назвал, и отправился в комендатуру с передачей. Он осторожно вручил дежурному корзинку с провизией. В ней были белые булочки, большой каравай хлеба, две жареные курицы и яйца. Дежурный, конечно, набросился на кур и, пока расправлялся с ними, каравай хлеба взорвался, так как в нем была бомба.
Я с восхищением смотрел на Димку: он уже действует! А мы еще только собираемся.
Целыми днями сидели мы и изучали этот проклятый язык, и я никогда еще не подозревал, что у всех у нас такие огромные способности. Не знаю, что нам помогало – разговорник или страстное желание читать и говорить по-немецки, но только месяца через два мы уже могли кое-как объясняться с немцами.
– Во ист дейн фатер?[16] – спросил я Димку, когда мы устали от зубрежки немецких слов.
– Мейн фатер? – переспросил Димка. – Мейн фатер арбайтет[17].
Я в изумлении поднял брови. Мы презирали тех, кто шел служить или работать к немцам. Таких людей у нас, не стесняясь, называли шкурами или предателями. И меня поразил спокойный Димкин ответ.
– Как? Он же старый коммунист!
– А ты думаешь, старые коммунисты сидят сейчас без дела? Они все работают… Чтобы скорее изгнать фашистов.
– Что же делает твой отец? – настаивал я.
Но от Димки я так ничего и не узнал. Уже потом он признался, что Кожедубов ушел в партизаны.
А фашисты выходили из себя, видя, что наши люди не хотят на них работать. Только и слышно было по городу: того расстреляли, другого отправили в концлагерь, третий уже писал из Германии – его фашисты силой увезли на работу.
Однажды мама вернулась из деревни, куда ходила менять свои платья на картошку, расстроенная и бледная. Я пристал к ней с расспросами: в чем дело?
– Сынок, – прижала меня мама к груди, – не лучше ли будет, если вы с Левой уйдете в деревню? Я уже договорилась с одним очень хорошим человеком…
– Чтобы меня укрывали от фашистов? – обиделся я. – Никогда этого не будет!
И вот случилось непоправимое. Настал день, когда к нам пришли двое: немец и их «переводчик» Мурашов.
Они велели мне и Левке немедленно собираться. Мы хотели удрать, но около подъезда нас поджидала машина.
На станции творилось что-то невероятное. Немцы оттесняли всех провожающих за железную решетку, которой был обнесен вокзал. Стонущая, плачущая толпа нажимала на нее с такой силой, что, казалось, решетка не выдержит и рухнет. Я все глядел туда, ожидая, что придет мама. Но только после второго звонка вдруг увидел ее, рванулся и побежал.
Она протягивала мне сквозь железные прутья свои маленькие холодные руки:
– Не плачь, сынок! Береги себя!
Я испугался за маму. Губы, щеки, каждая морщинка на ее лице вздрагивали, но глаза были сухими.
– Мама, мы все равно убежим…
– Будь осторожен, сынок!
Меня с силой оторвали от решетки. Немец, подгоняя прикладом, заставил убраться всех в вагон.
Прозвучал сигнал отправления, под крики, плач и стоны собравшихся троих мальчишек угоняли на запад.
– Вот и встали мы на Тропу… Только пятками наперед! – сказал Левка, и в темноте вагона трудно было понять, смеется он или плачет.
НЕВОЛЬНИКИ
Настал, настал суровый час,
Для Родины моей, —
Молитесь, женщины, за нас, —
За ваших сыновей.
М. Исаковский. «Песня о Родине»
Нас везли куда-то уже пятые или шестые сутки. Поезд подолгу стоял на станциях, потом раздавался громкий стук буферов, рывок – и вагон медленно, со скрипом и визгом, снова начинал двигаться. Где мы ехали, никто объяснить не мог; мимо больших станций поезд проходил не останавливаясь, а названия мелких ничего нам не говорили.
Своих продуктов у нас давно не было, и приходилось дважды в день становиться в очередь, чтобы получить полкружки какой-то темной бурды, которую приносили два дюжих краснощеких немца.
Они сразу начинали кричать:
– Нун, шнелль! Эрфассен им флюге! Шнелль, шнелль![18]
Мы все голодали, но особенно тяжело приходилось Левке. На него было страшно смотреть. Бледный, с синими губами, он тяжело ворочал черными глазищами, и его огромные уши казались еще больше. Ему никогда не хватало баланды, и часто мы с Димкой отдавали Левке свой паек.
Однажды, когда в кружку плеснули чуть-чуть тепловатой жидкости, Большое Ухо возмутился и закричал:
– Филь цу вениг! Цухабе![19]
Фашиста поразило, что какой-то русский мальчишка говорит с ним по-немецки, он осклабился, зачерпнул полную поварешку и плеснул Левке прямо в лицо:
– Да хает ду, руcсише швайн![20]
Левка склонился, утираясь рукавом, и, когда разогнулся, я увидел на его лице слезы.
– Иди, Любаша! Может, тебя не оплеснет, – повернулся Левка к небольшой женщине с красивыми голубыми глазами.
Женщина тоже стояла в очереди. Все пассажиры звали ее Любашей. Когда Любаша впервые появилась в вагоне, мы заметили в ее руках два больших свертка. Уже в дороге она развязала пестрый узел, и мы увидели в нем крошечного ребенка, который немедленно стал плакать тоненьким голоском. Женщина схватила ребенка на руки, быстро дала грудь.
Все с изумлением смотрели на нее. Какой-то пожилой колхозник, у которого на правой руке не было пальцев, спросил:
– А как же ты пронесла ребенка?
– Я его маком накормила. Он и спал до самого вагона. Хорошо, хоть Андреевна надоумила.
– Хорошо-то хорошо, – проговорил колхозник и осекся.
– А что? – тревожно спросила Любаша.
– Да так… Трудно тебе с ним будет…
– А без сыночка мне еще тяжелее. Совсем невмоготу было бы.
Как уж женщина прятала ребенка, когда в вагон входили немцы, трудно сказать. Но на третий или четвертый день у нее исчезло молоко. Мальчик заливался плачем. Наконец, не выдержав, под мелким холодным дождем Любаша стала в очередь, чтобы получить побольше пойла. Изможденный ребенок спал у нее на руках. Протянув немцам кружку, Любаша стала просить их дать хоть немного на долю сынишки.
Немцы весело переглянулись и заржали.
– Герр комендант, герр комендант! – крикнули они коменданта поезда.
Подошел поджарый, сухой, как вобла, комендант. Увидев, в чем дело, провизжал:
– Грудной младенец? Откуда ты взяла его?
Не долго думая, он схватил ребенка и ударил об угол вагона. Любаша взвизгнула и, как разъяренная тигрица, вцепилась в горло коменданта. Наши «кормильцы» бросились к ней, послышался выстрел, и Любаша, мертвая, повалилась на землю.
– По вагонам! – скомандовал комендант, поднимая вверх пистолет.
Паровоз рванул, раздался стук буферов, вагон снова начал отстукивать долгие километры скорбного пути.
– Димка, подсади! – крикнул Левка.
Мне стало страшно. В Левкиных глазах пылала сейчас такая ненависть, что, кажется, поднеси к ним спичку – она вспыхнет! И куда девалась добродушная Левкина смешинка, к которой я так привык?
– Давайте учить немецкий! – вдруг произнес Левка таким голосом, будто хотел выговорить: – Давайте бить фашистов!
Я не упомянул, что мы взяли с собой из дому все учебники по немецкому, а также разговорник.
Мы все время учили чужие слова и целые предложения, так что в нашем углу больше слышалось немецких слов, чем русских. Мы уже почти свободно понимали, о чем говорят между собой немецкие солдаты и что кричат за стенами вагона железнодорожные служащие.
Димка, видно, правильно воспринял Левкины слова, потому что спросил:
– Как будет по-немецки «мщение»?
Я полистал словарь и после слов «мчать», «мшистый» нашел «мщение». По-немецки это слово произносится «ди рахе».
– Их вилль мейне рахе кюлен[21], – шепотом, как клятву, проговорил Димка.
Но как «удовлетворить жажду мести», ни я, ни Димка не знали. Сбежать к партизанам? Попробуй, сбеги, когда на каждом полустанке тебя окружают со всех сторон часовые с собаками! Дважды впереди поезда партизаны рвали полотно, мы бросались к дверям, стучали, но ничего не получилось. Спустя несколько часов немцы все восстанавливали, и поезд двигался дальше.
Ненастье кончилось, и в вагоне стало светлее, а железная крыша так накалилась, что трудно было дышать. У входа стояло ведро с водой, к которому все время подходили люди. Левка тоже зачерпнул кружку, стал жадно пить.
– Надо? – спросил он, подавая мне кружку.
Но вода была до того теплой и так пахла карболкой, что не утоляла жажды.
Поезд остановился, двери с грохотом отодвинулись, и яркие лучи солнца ослепили нас.
– Аусштейген![22] Шнелль! Шнелль! – громко прокричал немец, заглядывая в вагон.
Мы спрыгнули на землю. Левка, прищурившись, посмотрел на чистое голубое небо:
– Смотри-ка ты, у них есть даже солнце!
С обоих концов поезда толпы русских, сопровождаемые криками часовых и лаем овчарок, медленно сходились к переходу через линии. Толпа вывалилась на деревянный помост и двигалась за тремя военными к воротам, над которыми было написано: «Штадтаусганг»[23].