Что он увидел смешного, нам никогда не говорит; я смешного ничего не вижу — только что он вертится вроде резиновой игрушки… Толкнешь его, а у него низ утяжеленный, он сразу откачнулся назад — и дальше вертеться. Никогда-никогда не смотрит людям в лицо.
Десять сорок, сорок пять, пятьдесят, больные входят и выходят — на эт, на тт, на фт, на процедуры в странных комнатках, где стены никогда не бывают одинаковыми, а полы наклонные. Машины вокруг набрали обороты, гудят дружно.
Помню, так же как отделение, гудела прядильная фабрика, когда наша футбольная команда прилетела на матч с калифорнийской школой. Сезон у нас был удачный, и городские патриоты так увлеклись и возгордились, что отправили нас самолетом в калифорнию сыграть с местной школой. После прилета нам надо было сходить на предприятие. Наш тренер любил доказывать, что спорт способствует образованности — поездки расширяют кругозор, и в каждой поездке перед матчем вел команду на молочный завод, на консервный завод или на свекольную ферму. А в калифорнии это оказалась прядильная фабрика. Когда мы пришли на фабрику, большинство ребят быстренько посмотрели там кое-что и убрались в автобус играть в карты на чемоданах, а я остался в углу, чтобы не мешать негритянкам, бегавшим туда-сюда в проходах между машинами. Фабрика, весь этот гул, стук, стрекот машин и людей, это упорядоченное снование нагнали на меня какой-то сон. Вот почему я остался, а еще потому, что вспомнил, как под конец мужчины нашего племени подались из поселка на плотину — работать у камнедробилки. Тот же лихорадочный порядок, усыпленные однообразной работой лица… Я хотел уйти с командой, но не мог.
Дело было утром в начале зимы, и я еще не снял куртку, нам их дали за первое место в чемпионате, красно-зеленые куртки с кожаными рукавами и вышитым на спине футбольным мячом — эмблемой победителей, и вот многие негритянки стали поглядывать на мою куртку. Я снял ее, но они все равно поглядывали. Тогда я был гораздо больше.
Одна девушка бросила свою машину, огляделась в проходе — нет ли поблизости мастера — и подошла ко мне. Спросила, будем ли мы играть сегодня вечером с местной школой, сказала, что брат ее играет у них центральным защитником. Мы поговорили о футболе, о том о сем, и я заметил, что ее лицо кажется нечетким, как в тумане. Это хлопковый пух носился в воздухе.
Я сказал ей про пух. Сказал, что глядишь на ее лицо как будто в тумане утром во время охоты на уток; она повела глазами и прыснула в кулак. «Скажи, зачем бы это я тебе понадобилась в шалаше на охоте?» Я сказал, что дал бы ей поиграть моим ружьем, и девушки по всей фабрике тоже прыснули в кулаки. Я и сам немного посмеялся своему находчивому ответу. Так мы болтали и смеялись, и вдруг она схватила мои запястья, впилась в них пальцами. Лицо ее стало четким-четким, и я увидел, что ей очень страшно.
«Да, — зашептала она, — да, большой, увези меня. С этой фабрики, из этого города, от жизни этой. Куда-нибудь, на охоту, в шалаш. Все равно куда. А, большой?»
Ее темное красивое лицо сияло передо мной. Я разинул рот, не знал, что ответить. Мы стояли, сцепившись, секунды две; потом в фабричном гуле послышался сбой, и что-то потащило ее от меня. Какая-то струна, которой я не видел, была прицеплена к цветастой красной юбке и теперь утаскивала девушку назад. Ногти ее проскребли по моим ладоням, и, как только мы расцепились, темное лицо снова смазалось за летучей пеленой волокон, стало мягким и поплыло, как тающий шоколад. Она засмеялась, повернулась, и под взлетевшей юбкой мелькнуло желтое бедро. Подмигнула мне через плечо и побежала к машине, где лента хлопка уже стекала на пол, подхватила ее, легко и беззвучно кинулась в проход между машинами, чтобы сунуть ленту в приемник, и скрылась за углом.
Крутились, вертелись веретена, мелькали челноки, катушки захлестывали удавками воздух, среди беленых стен, серо-стальных машин сновали девушки в цветастых юбках, сплошная паутина бегучих белых нитей стягивала фабрику в одно целое — все это засело в голове, нет-нет да и вспомнится, как погляжу на наше отделение.
Да. Это я знаю точно. Отделение — фабрика в комбинате. Здесь исправляют ошибки, допущенные в домах по соседству, в церквах и школах, — больница исправляет. Когда готовое изделие возвращают обществу полностью починенное, не хуже нового, а то и лучше, у старшей сестры сердце радуется; то, что поступило вывихнутым, неродным, теперь исправная, пригнанная деталь, гордость всего коллектива, наглядное чудо. Смотри, как он скользит по земле с припаянной улыбкой и плавно входит в жизнь уютного квартальчика, где как раз роют траншеи под городской водопровод. И счастлив этим. Наконец-то приведен в соответствие…
«Ох, никогда не видела, чтобы человек так переменился, как Максвелл Тейбер после больницы; небольшие синяки вокруг глаз, чуть осунулся, но вы знаете — это другой человек. Ей-богу, современная американская наука просто…»
И свет в полуподвальном окне у него горит за полночь, элементы замедленного действия, установленные техниками, придали его пальцам нужную ловкость и проворство, и он склоняется над усыпленными телами жены, обеих дочерей, четырех— и шестилетней, соседа, с которым играет в кегли по понедельникам, — приводит их в соответствие, как привели его. Так это распространяют.
Через заданное число лет, когда он сработался, город любит его, как родного, газета печатает прошлогодний снимок, где он помогает бойскаутам в день уборки кладбища, жена получает от директора школы письмо о том, что Максвелл Уилсон Тейбер заражал своим примером молодежь нашей прекрасной общины.
Даже бальзамировщики, эта парочка выжиг и крохоборов, и те не устояли. «Нет, ты глянь: а все-таки макс Тейбер был правильный мужик. Давай-ка пустим его под дорогой тридцаткой и разницу с жены не возьмем. Гори оно огнем, давай за наш счет».
Такая удачная выписка — это изделие, которое радует старшую сестру, говорит о ее мастерстве и успехах производства в целом. Такая выписка — общая радость.
А первично поступивший — другое дело. Даже над самым смирным поступившим надо потрудиться, чтобы вошел в колею, а кроме того, неизвестно же, когда поступит именно такой чересчур вольный, который станет все портить налево и направо, устроит черт знает что, нарушит плавность работы в отделении. А я ведь говорю, что если что-то нарушает плавность, старшая сестра выходит из себя.
Перед полуднем опять завели туманную машину, но пустили не на полную мощность — он не такой густой, кое-что вижу, если напрягусь. Когда-нибудь перестану напрягаться, сдамся окончательно, заблужусь в тумане, как случалось уже с некоторыми хрониками, — но пока что меня занимает этот новенький, интересно, как ему понравится групповое собрание.
Десять минут первого, туман совсем рассеялся, санитары велят острым расчистить место для собрания. Из дневной комнаты все столы переносят в ванную напротив, пол свободен, говорит Макмерфи, можно начинать танцульку.
Старшая сестра наблюдает через окно. Вот уже три часа она не сходит со своего места перед окном — даже пообедать. Столы из комнаты вынесены, и в час из своего кабинета в конце коридора идет доктор, проходит мимо наблюдательного окна, кивает сестре, садится на стул слева от двери. Больные садятся после него, потом собираются младшие сестры и молодые врачи. Все уселись, старшая сестра встает за окном, уходит в глубину поста к стальному пульту с кнопками и ручками, переводит все хозяйство на какой-то автопилот — пока сама в отлучке — и является в дневную комнату с вахтенным журналом и корзиной записей. Она пробыла тут полдня, но форма на ней по-прежнему такая накрахмаленная и жесткая, что нигде не гнется, а только ломается на суставах с треском мороженой холстины.
Села справа от двери. Только села, поднимается на ноги старик Пит Банчини, качает головой и хрипит:
— Я устал. Ох боже мой. Ох, ужасно устал…
Каждый раз так, когда в отделении появился новый человек, который будет его слушать.
Старшая сестра не оглядывается на Пита. Просматривает бумажки из корзины.
— Пусть кто-нибудь сядет рядом с мистером Банчини, — говорит она.
— Успокойте его, чтобы мы могли начать собрание.
Отправляется Билли Биббит. Пит повернулся к Макмерфи и наклоняет голову то налево, то направо, как красный сигнал на железнодорожном переезде. Он проработал на железной дороге тридцать лет, полностью износился, но еще действует — по памяти.
— Я уста-ал, — говорит он и качает головой перед Макмерфи.
— Успокойся, Пит, — говорит Билли и кладет веснушчатую руку ему на колено.
— Ужасно устал…
— Я знаю, Пит. — Похлопал по костлявому колену, и Пит убирает голову, понимает, что сегодня никто не прислушается к его жалобе.
Сестра снимает с руки часы, смотрит на настенные, заводит свои, кладет в корзину, чтобы видеть циферблат. Вынимает из корзины папку.
— Итак. Начнем собрание?
Обводит взглядом публику — не вздумает ли кто-нибудь прервать ее еще раз, — лицо с застывшей улыбкой поворачивается над воротником. Люди прячут глаза, все ищут у себя заусеницы. Кроме Макмерфи. Он добыл себе кресло в углу, уселся так, словно завладел им навеки, и наблюдает за каждым ее движением. Шапочка туго натянута на рыжую голову, как будто он сейчас поедет на мотоцикле. Колода карт у него на коленях разваливается надвое, снятая одной рукой, и со звучным хлопком в тишине соединяется вновь. Рыщущий взгляд сестры задержался на нем. Она видела, что все утро он резался в покер, и, хотя деньги в игре не ходили, она подозревает, что он не из тех, кто вполне удовлетворится здешним правилом играть только на спички. Колода с шелестом распадается и снова захлопывается, после чего вдруг исчезает под одной из широких ладоней.
Сестра смотрит на свои часы, вытягивает из папки бумажную полоску, смотрит на нее и всовывает обратно в папку. Кладет папку, берет вахтенный журнал. Эллис, прибитый к стене, закашлялся; она ждет, когда он перестанет.
— Итак. В пятницу мы закончили собрание разговором о том, что у мистера Хардинга… Сложности с его молодой женой. Он заявил, что его жена наделена необычайно большой грудью и это смущало его, так как привлекало на улице взгляды мужчин. — Она раскрывает вахтенный журнал на страницах, заложенных бумажными полосками. — Согласно записям, оставленным в журнале нашими пациентами, от мистера Хардинга слышали, что она «Дает мерзавцам все основания смотреть». Слышали также его признание, что он, возможно, давал ей основания искать внимания на стороне. Слышали и такое его высказывание: «Моя милая, но малограмотная жена считает, что любое слово или жест, лишенные налета портовой грубости и животной силы, — это слово и жест изнеженного декадента».
Дальше читает про себя, потом закрывает журнал.
— Кроме того, он заявлял, что большая грудь жены иногда вызывала у него ощущение собственной неполноценности. Итак. Кто-нибудь желает коснуться этой проблемы?
Хардинг закрыл глаза, все молчат. Макмерфи оглядывает их — не хочет ли кто ответить, — потом поднимает руку, как мальчишка на уроке, щелкает пальцами; сестра кивает ему.
— Мистер… Ээ… Макмерфи?
— Чего коснуться?
— Что? Коснуться…
— По-моему, вы спросили: «Хочет ли кто-нибудь коснуться…»
— Коснуться… Этого вопроса, мистер Макмерфи, сложностей с женой, которые беспокоят мистера Хардинга.
— А-а. Я думал, коснуться… Ну, этой, как ее…
— Так о чем вы хотели…
Она осеклась. И чуть ли не смутилась на секунду. Кое-кто из острых прячет ухмылку, а Макмерфи мощно потягивается, зевает, подмигивает Хардингу. Тогда сестра с каменным лицом опускает журнал в корзину, берет оттуда другую папку и читает:
— Макмерфи Рэндл Патрик. Переведен органами штата из пендлтонской сельскохозяйственной исправительной колонии для обследования и возможного лечения. Тридцати пяти лет. Женат не был. Крест «За выдающиеся заслуги» в Корее — возглавил побег военнопленных из лагеря. Затем уволен с лишением прав и привилегий за невыполнение приказов. Затем уличные драки и потасовки в барах, неоднократно задерживался в пьяном виде, аресты за нарушение порядка, оскорбление действием, азартные игры — многократно — и один арест… За совращение ма…
— Совращение? — Встрепенулся доктор.
— Совращение малолетней…
— Хе. Это им воткнуть не удалось. Девчонка не стала показывать.
— …Девочки пятнадцати лет.
— Сказала, что ей семнадцать, док, и очень хотела.
— Судебный эксперт установил факт сношения… В протоколе сказано, неоднократного.
— Честно сказать, так хотела, что я стал брюки зашивать.
— Ребенок отказался давать показания, несмотря на результаты экспертизы. Очевидно, подвергся запугиванию. Обвиняемый сразу после суда покинул город.
— Да, поди не покинь… Док, я вам честно скажу. — Он наклонился и, облокотившись на колено, тихим голосом, через всю комнату говорит доктору: — к тому времени, когда ей стукнуло бы законных шестнадцать, эта маленькая дрянь оставила бы от меня одни шкварки. До того дошло, что подставляла мне ногу, а на пол поспевала первая.
Сестра закрывает папку и перед дверью протягивает доктору.
— Доктор Спайви, это наш новый больной. — Как будто в желтую бумагу заложила человека и передает для осмотра. — Я собиралась ознакомить вас с его делом чуть позже, но поскольку он, видимо, хочет заявить о себе на групповом собрании, можно заняться им и сейчас.
Доктор вытягивает за шнурок очки из кармана, усаживает их на нос. Они немного накренились вправо, но он наклоняет голову влево и выравнивает их. Листает бумаги с легкой улыбкой — наверно, его, как и нас, насмешила нахальная манера этого новенького, но, как и мы, он боится засмеяться открыто. Перелистал до конца, закрыл папку, прячет очки в карман. Смотрит на Макмерфи — тот сидит в другом конце комнаты, все так же подавшись к нему.
— Насколько я понял, мистер Макмерфи, раньше психиатры вами не занимались?
— Мак-мер-фи, док.
— Да? Мне послышалось… Сестра назвала…
Опять открыл папку, выуживает очки, с минуту смотрит в дело, закрывает, прячет очки в карман.
— Да, Макмерфи. Верно. Прошу прощения.
— Ничего, док. Это с дамы началось, она ошиблась. Знавал людей, которые делают такие ошибки. Был у меня дядя по фамилии Халлахан, гулял с одной женщиной, а она все прикидывалась, будто не может правильно запомнить его фамилию, звала хулиганом, дразнила, значит. И не один месяц — но он ее научил. Хорошо научил.
— Да? Как же он научил? — Спрашивает доктор.
Макмерфи улыбается и трет нос большим пальцем.
— Ха-ха, это я не скажу. Способ дяди Халлахана я держу в большом секрете, на всякий случай, вы поняли меня? Самому может пригодиться.
Говорит он это в лицо сестре. Она улыбается в ответ, а он переводит взгляд на доктора.
— Так что вы там спрашивали про психиатров, док?
— Да. Я хотел выяснить, занимались ли вами раньше психиатры. Беседовали, помещали в другие учреждения?
— Ну, если считать окружные и штатные тюряги…
— Психиатрические учреждения.
— А-а. Вы об этом? Нет. Вы первые. Но я ненормальный, док. Честное слово. Вот тут… Дайте покажу. По-моему, врач в колонии…
Он встает, опускает карточную колоду в карман куртки, идет через всю комнату к доктору, наклоняется над ним и начинает листать папку у него на коленях.
— По-моему, он что-то написал, вот тут вот где-то, сзади.
— Да? Я не заметил. Минутку. — Доктор опять выуживает очки, надевает, смотрит, куда показал Макмерфи.
— Вот тут, док. Сестра пропустила, когда читала мое дело. Там говорится: «У Макмерфи неоднократно отмечались, — док, я хочу, чтобы вы меня поняли до конца, — неоднократно… Эмоциональные взрывы, позволяющие предположить психопатию». Он сказал, психопат означает, что я дерусь и… — Извиняюсь, дамы, — означает, он сказал, что я чрезмерно усердствую в половом отношении. Доктор, это что, очень серьезно?
На его широком задубелом лице такая простодушная детская тревога, что доктор, не совладав с собой, наклоняет голову и хихикает куда-то в воротник; очки падают с носа прямехонько в карман. Все острые заулыбались и даже кое-кто из хроников.
— Чрезмерно усердствую — а вы, док, никогда этим не страдали?
Доктор вытирает глаза.
— Нет, мистер Макмерфи, признаюсь, никогда. Любопытно, врач в колонии сделал такую приписку: «Следует иметь в виду, что этот человек может симулировать психоз, дабы избежать тяжелой работы в колонии». — Он поднимает голову. — Что скажите, мистер Макмерфи?
— Доктор… — Макмерфи выпрямился, наморщил лоб и раскинул руки — мол, я весь перед вами, смотрите. — Похож я на нормального?
Доктор так старается сдержать смех, что не может ответить. Макмерфи круто поворачивается к старшей сестре и спрашивает то же самое:
— Похож?
Не ответив, она встает, забирает у доктора папку и кладет в корзину под часы. Садится.
— Доктор, наверно, стоит ознакомить мистера Макмерфи с порядком ведения наших собраний.
— Сестра, — вмешивается Макмерфи, — говорил я вам про моего дядю Халлахана, как женщина коверкала его фамилию?
Она смотрит на него долго и без обычной улыбки. Она умеет превратить улыбку в любое выражение, какое ей нужно для разговора с человеком, но от этого ничего не меняется — выражение все равно такое же механическое, специально сделанное для определенной цели. Наконец она говорит:
— Прошу извинить меня, Мак-мер-фи. — И поворачивается к доктору. — Да, если бы вы объяснили…
Доктор складывает руки и откидывается на спинку.
— Что ж. Коль скоро об этом заговорили, я, пожалуй, должен объяснить теорию нашей терапевтической общины. Хотя обычно приберегаю ее к концу. Да. Отличная мысль, мисс Гнусен, превосходная мысль.
— И теорию, разумеется, но я имела в виду правило: во время собрания пациенты должны сидеть.
— Да. Конечно. А потом я объясню теорию. Мистер Макмерфи, одно из первых условий: во время собрания пациенты должны сидеть. Иначе, понимаете ли, мы не сможем поддерживать порядок.
— Понял. Я встал только показать это место в моем деле. — Он отходит к своему креслу, опять с наслаждением потягивается, зевает, садится и устраивается поудобнее, как собака. Наконец умостился и выжидательно смотрит на доктора.
— Итак, теория… — Начинает доктор с глубоким довольным вздохом.
— На … Жену, — говорит Ракли.
Макмерфи приставляет ладонь ко рту и скрипучим шепотом спрашивает его через всю комнату:
— Чью жену?
А Мартини вздергивает голову и таращит глаза.
— Да, — говорит он, — чью жену? А-а. Ее. А-а, вижу ее. Да!
— Дорого бы я дал, чтобы иметь его глаза, — говорит Макмерфи и больше ничего не говорит до конца собрания. Только сидит, смотрит, слушает, не упуская ни единой мелочи, ни единого слова.
Доктор все рассказывает свою теорию; наконец, старшая сестра решила, что с него хватит, просит его замолчать, ведь надо все-таки заняться Хардингом, и они толкуют о нем до конца собрания.
Во время собрания Макмерфи еще раза два наклоняется вперед, будто хочет что-то сказать, но передумывает и откидывается обратно. На лице его озадаченность. Тут творится что-то странное, смекает он. Но не может взять в толк, что именно. Например, никто не смеется. Когда спросил у Ракли: «Чью жену?» — Он думал, точно засмеются, но никто даже не улыбнулся. Воздух сжат стенами, слишком туго, не до смеха. Странное место, где люди не позволяют себе засмеяться, странное дело, как они пасуют перед этой улыбчивой мучнистой мамашей с красными-красными губами и большими-большими сиськами. Надо подождать, разобраться, что к чему в этом месте, думает он, не лезть в игру с бухты-барахты. Хороший игрок всегда помнит это правило: к игре присмотрись, а потом уж за карты берись.
Теорию терапевтической общины я слышал столько раз, что могу рассказывать спереди назад и задом наперед — и что человек должен научиться жить в группе, прежде чем сможет функционировать в нормальном обществе, и что группа в состоянии помочь ему, показывая, где у него непорядок, и кто нормальный, а кто нет, общество само решает, а ты уж изволь соответствовать. И всякая такая штука. Стоит только появиться новому больному, доктор сразу — на свою теорию, и поехали; только тут он, кажется, и бывает главным, сам ведет собрание. Рассказывает, что цель терапевтической общины — демократическое отделение, полностью управляемое пациентами, их голосами, и стремится оно выпустить нас обратно на улицу, во внешний мир, достойными гражданами. Всякое мелкое недовольство, всякую жалобу, все, что тебе хотелось бы изменить, надо высказывать перед группой и обсуждать, а не гноить в себе. И ты должен чувствовать себя свободно среди окружающих до такой степени, чтобы без утайки обсуждать эмоциональные проблемы с больными и медицинским персоналом. Беседуйте, говорит он, обсуждайте, признавайтесь. А если друг что-то сказал в обычном разговоре — запишите в вахтенный журнал, чтобы знали врачи и сестры. Это не стук, как выражаются на жаргоне, это помощь товарищу. Извлеките старые грехи на свет божий, чтобы омыться в глазах людей. И участвуйте в групповом обсуждении. Помогите себе и друзьям проникнуть в тайны подсознательного. От друзей не должно быть секретов.
Кончает он обыкновенно тем, что их задача — сделать отделение похожим на те свободные демократические места, где вы жили: пусть внутренний мир станет масштабной моделью большого внешнего, куда в один прекрасный день вам предстоит вернуться.
Он рассуждал бы, наверно, и дальше, но тут старшая сестра обыкновенно его затыкает, среди молчания встает старик Пит, семафорит своим помятым медным котелком и говорит всем, как он устал, а сестра велит кому-нибудь успокоить его, чтобы можно было продолжать собрание. Пита успокаивают, и собрание продолжается. Только однажды, один раз на моей памяти, года четыре назад или пять, получилось не так. Доктор кончил разливаться, и тут же сестра:
— Ну? Кто начнет? Открывайте ваши секреты.
Все острые впали в столбняк — двадцать минут она сидела молча после этого вопроса, тихо, настороженно, как электрическая сигнализация, дожидаясь, чтобы кто-нибудь начал рассказывать о себе. Двадцать долгих минут комната была в тисках тишины, и оглушенные пациенты сидели не шевелясь.
Когда прошло двадцать минут, она посмотрела на часы и сказала:
— Следует ли понять так, что среди вас нет человека, совершившего поступок, в котором он никогда не признавался? — Она полезла в корзинку за вахтенным журналом. — Сверимся с тем, что у нас записано?
Тут что-то сработало, какое-то акустическое устройство в стенах, настроенное так, чтобы включаться, когда ее голос произнесет именно эти слова. Острые напряглись. Рты у них раскрылись разом. Рыщущий ее взгляд остановился на ближнем человеке у стены.
Он зашевелил губами:
— Я ограбил кассу на заправочной станции.
Она посмотрела на следующего.
— Я хотел затащить сестренку в постель.
Ее взгляд щелкнул по третьему; каждый из них дергался, как мишень в тире.
— Я… Один раз… Хотел затащить в постель брата.
— В шесть лет я убил мою кошку. Господи, прости меня, я забил ее камнями, а свалил на соседа.
— Я соврал, что только хотел. Я затащил сестру!
— И я тоже. И я тоже!
— И я! И я!
О таком она и мечтать не могла. Все кричали, старались перещеголять друг друга, накручивали и накручивали, без удержу, вываливали такое, что после этого в глаза друг другу стыдно смотреть. Сестра кивала после каждой исповеди и говорила: да, да, да.
Тут поднялся старик Пит.
— Я устал! — Закричал он сильным, сердитым, медным голосом, какого прежде не слышали.
Все смолкли. Им стало почему-то стыдно. Словно он произнес что-то верное, стоящее, важное — и все их ребяческие выкрики показались чепухой. Старшая сестра пришла в ярость. Она свирепо повернулась к нему, улыбка ее стекала с подбородка: только-только дело пошло на лад…
— Кто-нибудь, займитесь бедным мистером Банчини.
Встали несколько человек. Они хотели успокоить его, похлопывали по плечу. Но Пит не желал молчать.
— Устал! Устал! — Твердил он.
Наконец сестра велела одному санитару вывести его из комнаты силой. Она забыла, что над такими, как Пит, санитары не имеют власти.
Пит был хроником всю жизнь. Хотя в больницу он попал на шестом десятке, он всегда был хроником. На голове у него две большие вмятины, с одной стороны и с другой, — врач, принимавший роды, прихватил ему череп щипцами, когда вытаскивал наружу. Пит сперва выглянул, увидел, какая аппаратура дожидается его в родильном отделении, как-то понял, куда он рождается, и стал хвататься за что попало, чтобы не родиться. Врач залез туда, взял его за голову затупленными щипцами для льда, выдернул наружу и решил, что все в порядке. Только голова у Пита была совсем еще сырая, мягкая, как глина, а когда затвердела, две вмятины от щипцов так и остались. И сам он стал придурковатым, ему нужно было напрячься, сосредоточиться, собрать всю силу воли, чтобы сделать работу, с которой шутя справляется шестилетний.
Но нет худа без добра: оттого что дурак, он не попал в лапы комбинату. Им не удалось отформовать его. И ему дали простую работу на железной дороге, где ему надо было только сидеть в маленьком дощатом домике, в глуши, у далекой стрелки, и махать поездам красным фонарем, если стрелка стояла в одну сторону, зеленым, если в другую, и желтым, если путь был занят другим поездом. И он делал это изо всех сил, на одном характере, которого не смогли в нем истребить, без помощников, на безлюдной стрелке. И никаких регуляторов ему так и не вживили.
Вот почему черный санитар не мог им командовать. Но санитар вовремя не подумал об этом, да и сама сестра не подумала, когда велела вывести Пита из комнаты. Санитар подошел прямо к Питу и дернул за руку к двери, как дергают вожжу, чтобы повернуть лошадь на пахоте.
— О так от, Пит. Пошли в спальню. Всем мешаешь.
Пит стряхнул его руку.
— Я устал, — предупредил он.
— Пошли, старик, скандалишь. Ляжешь в кроватку тихо, как хороший мальчик.
— Устал…
— А я говорю, пойдешь в спальню!
Санитар опять дернул его за руку и Пит перестал качать головой. Он стоял прямо и твердо, и глаза у него вдруг прояснились. Обычно глаза у него полузакрытые и мутные, словно молоком налиты, а сейчас они стали ясными, словно аргоновые трубки. И кисть руки, за которую держался санитар, стала набухать. Персонал и большинство больных разговаривали между собой, не обращали внимания на старика и на старую песню «Устал» и думали, что сейчас его утихомирят, как обычно, и собрание продолжится. Не видели, что он сжимает и разжимает кулак и кулак раздувается все больше и больше. Один я увидел. Я увидел, как он набух и затвердел, вырос у меня на глазах, сделался гладким… Крепким. Ржавый чугунный шар на цепи. Я смотрел на него и ждал, а санитар в это время опять дернул Пита за руку к двери.
— Старик, я сказал…
Увидел кулак. Со словами «Хороший мальчик, Пит» хотел отодвинуться, но чуть-чуть опоздал. Чугунный шар взвился чуть ли не от колена. Санитар хрястнулся плашмя о стену и прилип, а потом сполз на пол, как будто она была смазана. Я услышал, как лопнули и позамыкались лампы в стене, а штукатурка треснула прямо по форме его тела.
Двое других — маленький и большой — опешили. Сестра щелкнула пальцами, и они пришли в движение. Снялись с места, скользнули к Питу. Маленький рядом с большим, как отражение в выпуклом зеркале. Подошли почти вплотную и вдруг поняли, что должен был бы понять и первый, — что Пит не подключен к регуляторам, как остальные, что он не начнет исполнять, если просто дать команду или дернуть его за руку. Брать его придется так, как берут дикого медведя или быка, а при том, что один из их команды уже валяется у плинтуса, такая работа им не улыбалась.
Смекнули они это одновременно и застыли, большой и его маленькое отражение, в одинаковых позах: левая нога вперед, правая рука вытянута — на полдороге между старшей сестрой и питом. Перед ними раскачивался чугунный шар, позади них кипела белоснежная ярость, они задрожали, задымились, и я услышал, как скрежещут внутри шестеренки. Я видел, что их колотит от растерянности, как машину, которой дали полный газ, не отпустив тормоза.
Пит стоял посреди комнаты, раскачивал у ноги чугунный шар, изогнувшись под его тяжестью. Теперь на него смотрели все. Он перевел взгляд с большого санитара на маленького, увидел, что они не намерены приближаться, и повернулся к больным.
— Понимаете… Все это — сплошная ахинея, — сказал Пит, — сплошная ахинея.
Старшая сестра тихонько слезла со стула и продвигалась к плетеной сумке, прислоненной возле двери.
— Да, да, мистер Банчини, — курлыкала она… — Только надо успокоиться.
— Сплошная ахинея, и больше ничего. — Голос его потерял медную зычность, стал напряженным и настойчивым, как будто у пита оставалось мало времени, чтобы договорить. — Понимаете, я-то ничего не могу… Не могу, понимаете. Я родился мертвым. А вы — нет. Вы не родились мертвыми. Ох, это было тяжело…
Пит заплакал. Он больше не мог выговаривать слова как надо, он открывал и закрывал рот, но не мог сложить из слов фразу. Он помотал головой, чтобы она прояснилась, и, моргая, смотрел на острых.
— Ох, я… Говорю… Вам… Говорю вам.
Он снова начал оседать, и чугунный шар сократился до размеров обыкновенной руки. Он сложил ее перед собой чашечкой, словно что-то предлагал больным.
— Ничего не могу поделать. Я родился по ошибке. Снес столько обид, что умер. Я родился мертвым. Ничего не могу поделать. Я устал. Опустил руки. У вас есть надежда. Я снес столько обид, что родился мертвым. Вам легко досталось. Я родился мертвым, и жизнь была тяжелой. Я устал. Устал говорить и стоять. Я пятьдесят пять лет мертвый.
Старшая сестра уколола его через всю комнату, прямо сквозь зеленые брюки. Она отскочила, не выдернув иглу после укола, и шприц повис на штанах, как стеклянно-стальной хвостик, а старик Пит все сильней оседал и клонился вперед, не от укола, а от усталости; последние минуты вымотали его окончательно и бесповоротно, навсегда — стоило посмотреть на него, и становилось понятно, что он человек конченый.