Теперь на мольберте был холст десятого формата. Я назвал его «Голос зимы». Он изобиловал красными, желтыми и голубыми оттенками, и тем не менее это была зима. Не знаю, сколько света может принять холст. Свет на полотне казался жестким светом зимнего дня. Мне удалось запечатлеть его на полотне, и не потому, что краски я накладывал ножом. То же самое я мог бы выразить с помощью мастихина или кисти. Не стану утверждать, что тут сгодится любой инструмент, просто решающее значение имеет все-таки не он. Иными словами, то, что стало продолжением моих пальцев, было выбрано удачно. Кстати, если бы я решил рисовать пальцами, я бы скорее всего перестал их ощущать своими. Временами казалось, что стек и нож – части моей руки, порой это происходило с кистью или мастихином.
«Голос зимы» был моим первым полотном после обнаженной Акико. Я его закончил, не ощущая усталости. И кстати, я ни на миг не усомнился, что смогу его закончить. Я написал картину за три дня и воспринимал ее как съеденную пищу – готово, забыто. На четвертый день полотна я почти не касался.
Не скажу, что меня одолевала жажда творчества, но я приготовил очередной холст, «пятидесятку», и выдавил краски. Я никогда не делал набросков для абстракции, прежде всего пытаясь избавиться от всего, что имело подобие формы. Впрочем, это еще не значит, что я не мог рисовать. С изобразительным жанром у меня было все в порядке. Просто, начав писать картины, не облекаемые в конкретную форму, я понял, что мой путь избран – абстракция.
Участь большинства художников – быть пойманным в форму вещей. Немногие из тех, о ком я наслышан, пытались вырваться за рамки форм. Одни добились всемирного признания, других никто не знает, иных и художниками назвать нельзя, и это не имеет никакого отношения к владению кистью и популярности.
Критиковать художников я не умею. Главный вопрос, которым я всегда задаюсь, – что передо мной: произведение искусства или ничто. И если я вижу, что картина не имеет к искусству никакого отношения, то каким бы признанным в глазах общества ни был ее автор, для меня он не художник.
Полотно формата пятьдесят сохраняло девственную чистоту. Я готов был творить, на этот счет у меня не было ни малейших сомнений, просто не видел перед собой объекта, который хотелось бы запечатлеть на холсте. А потом, словно бы издалека, до меня стало доходить нечто похожее на образ.
Восьмого из Токио приехала Нацуэ. Я впился в ее спелое тело – затем лишь, чтобы умерить оголодавшую плоть. С Акико мы больше не спали, а в город, где женщины предлагали свои услуги, я не наведывался. Мне, как никому другому, было известно, что в своих эротических позывах я предельный эгоист. Впрочем, я надеялся, что Нацуэ мне это простит. Женщина делила со мной свою грусть, а я в обмен получал свое удовольствие. У нее твердели соски, вагина спазмически сокращалась, кожа покрывалась мурашками. Я помогал Нацуэ перенести тоску и взамен получал то, что было нужно мне.
– Ты снова начал рисовать, – сказала Нацуэ, спускаясь в гостиную в купальном халате. Она умудрилась переодеться: ее дорожная сумка осталась в машине, в которой она приехала из Токио. На ней был только халат, доходящий до пят. Когда она раздвинула ноги, сверкнула белая кожа на внутренней стороне бедер и черный треугольник паховых волос, блестящих, будто огонь. Мне нравились эти волосы: они полыхали жизненной силой. У Акико, напротив, волосы были тонкие и воздушные, струящиеся вверх подобно дыму.
– Как поступишь с картиной?
– Тебе подарю.
– Я с легкостью ее продам. Американские музеи за ценой не постоят.
– Когда я пишу, то не думаю о том, за сколько уйдет полотно.
– Ты изменился. Теперь, когда мы в постели, ты на меня смотришь. Ты же знаешь, как я к тебе отношусь: можешь трахать меня, как резиновую куклу, мне все равно будет казаться, что ты меня почти любишь.
– Для меня это слово – пустой звук.
– Уже нет. Начинаешь потихоньку понимать. Я не жду от тебя любви. Другие в пятнадцать – двадцать лет уже взрослые, а ты набирался зрелости все эти годы. И вот, повзрослев в сорок лет, ты встретил настоящую женщину, и ею суждено было стать мне. Не важно, подхожу я тебе или нет, главное – пришла в нужный час.
– Оставь эти разговоры.
– Верно, слова для тебя – пустой звук.
– Вот и молчи.
– Молчу. Я чувствую, как во мне перетекает твое семя, и этого тоже словами не выразить.
– И все равно об этом говоришь.
– Я – живой человек, что с меня взять. Нацуэ засмеялась.
Я присел рядом с ней на диван и стал пить пиво. Обычный день, заведенный порядок, теперь пришла очередь раскупорить баночку.
Неужели я теперь не такой, каким был осенью? Надо признать, жизнь моя действительно изменилась, но такие вещи – не для глаз посторонних. Подумаешь, большое дело: эксцентричный художник проводит зиму в горной хижине.
Впрочем, в отношении моих картин разницу заметил бы любой. Изменилась моя позиция, отношение. Я никогда не корчился в муках, пытаясь определиться с манерой живописи, но стоило встать к холсту, и я отдавался весь, до последней частицы умственной и телесной энергии, и так день изо дня. После этого надо было восстанавливаться, а это не просто.
Муки творчества меня покинули. Было в их отсутствии нечто обманчивое, иллюзорное. Пожалуй, будет верно признать, что я беспокоился. Боялся, что в картинах не осталось ничего, кроме техники. Я понимал, что так тоже создаются абстракции. «Голос зимы» был лишним тому подтверждением. И еще я точно знал, что закончил это полотно. Не надо было заверений Нацуэ – я и так знал, что публика примет его на ура. Раньше у меня было такое чувство, будто я заключен в тонкую чувствительную оболочку, но со временем она становилась все плотнее и толще. И теперь эта некогда бесформенная податливая мембрана напрочь отделила мой внутренний мир от внешнего.
Иногда мне казалось, что со временем потребность в живописи станет напоминать о себе все реже, а затем и вовсе отпадет. Свежая мысль – раньше мне и в голову не приходило перерезать пуповину, соединяющую живопись и жизнь.
– Эту работу заметят.
– Знаешь, мне совершенно безразлично.
– Правда? Интересно. Когда ты писал «Портрет обнаженной», то уж точно не думал о похвале и признании, а вот «Голос зимы» был сделан в расчете на зрителя – пусть на горстку людей или поначалу даже на одного. Может, и на меня, почем знать.
Или на Акико, или Оситу. Лелеял ли я подобные мысли? Рисовал ли я с оглядкой на них?
– Делай с этой картиной что хочешь.
– О чем ты?
– Можешь выбросить. Да, выбрасывай, пожалуй.
– Не в моих привычках оскорблять талант. Картина неплохая, это как минимум. Может, я так считаю, потому что становлюсь вторым тобой. Публика сочтет ее более уточненной и отточенной по сравнению с остальными твоими работами.
– Хватит.
– Я возьму за нее хорошую цену. Правда, того давления, что было с «Портретом обнаженной», я не испытываю, так что покупателя выбирать не буду. Продам первому, кто согласится заплатить.
– Хорошо.
– Знаешь, я ведь все-таки деловая женщина и привыкла пользоваться людьми. Не будь ты гением, думаешь, я бы позволила обращаться с собой, как с девочкой на побегушках?
Нацуэ взглянула на меня и улыбнулась.
Никогда не считал себя гением. Меня в глаза называли талантливым, гениальным, выдающимся, но я всегда считал это чушью. Я в гениальность не верил.
– Отдай мне эту картину. Пусть она маленькая, десятого размера, я продам ее за десять миллионов иен.
Я поднес ко рту пивную банку, из которой по ходу разговора отпивал между делом: она оказалась пуста.
2
Избушка Акико больше напоминала звериное логово. Повсюду валялись остатки недоеденной пищи, в раковине скопилась гора посуды. Мусорная корзина была переполнена, и вокруг громоздился мусор.
От берлоги дом отличался повсеместным присутствием краски. Красная, синяя, всякая – она походила на кровь, которой кровоточила хижина.
Здесь жили самец и самка. В агонии художественного экстаза они носились по комнате с красками. Если картина не удавалась, их муки удваивались. Они заметили, что если рисовать рядом, бок о бок, то становится легче. Они рычали, дрались, зализывали раны и скоро выстроили мир, в который не было доступа посторонним.
Я навещал их через день. Обычно, когда я приезжал, Акико с Оситой рисовали. Бывало, они трахались у входа как одержимые. Это походило на совокупление двух животных, которые не обращали на меня ни малейшего внимания. Я проходил мимо и ждал в гостиной, рассматривая их рисунки до тех пор, пока Осита, вскрикнув, не кончал.
Глядя на их работы, я понимал состояние рассудка, в котором они пребывали. Детское, исполненное страсти, испытывавшее фатальную нехватку чего-то важного. Впрочем, каждому не хватало чего-то своего. Как ни странно, когда они рисовали вместе, различия исчезали. Каждый из них чувствовав, чего не хватает другому, – гораздо яснее, чем я. Я видел, что у одного в избытке то, чего не хватало другому, и они дополняют друг друга. И в то же самое время каждый из них хотел оставаться самостоятельным. Их предельно раздражал тот факт, что их двое, а не один, и сношались они точно так же: будто пытались целиком проникнуть в тело партнера.
Результат этого крайне неспокойного состояния был налицо: захламленные комнаты, размазанная повсюду краска, бесконечное распутство.
Через день я приносил закупленные в городе продукты и проводил со своими «подопечными» несколько часов.
Акико изменилась. Той Акико, что я знал, не осталось. Зачатки безумия, которое в ней временами просматривалось, разрослись до катастрофических размеров. В этом было нечто зверское и грустное. Осита же, напротив, почти не изменился.
Это была разница между молодой женщиной, которой не исполнилось и двадцати, и мужчиной, разменявшим четвертый десяток.
– Теперь вы оба пишете картины. Они настолько плохи, что мне хочется закрыть глаза, лишь бы их не видеть, и в то же время в них есть стержень – истинное искусство.
Я то и дело отпускал подобные комментарии в ответ на вопрошающий взгляд кого-нибудь из парочки.
– Странно. Когда я рисую один, то раздражаюсь, а вижу ее работу – успокаиваюсь. И так постоянно.
– Лучше перестань рисовать.
– Я совсем безнадежен?
В одиночку да, он был безнадежен. Ему всегда будет нужен кто-то, кто даст ему недостающее.
Впрочем, ни одному из них я не мог сказать этого напрямую. Их встреча казалась судьбоносной. Может быть, отчасти я приложил к тому руку. В любом случае они дополняли друг друга так, как мне и не снилось.
Похоже, Осита начисто забыл о том, что убил Номуру и скрывается от закона. Акико тоже, как видно, забыла, что до недавних пор спала со мной.
В отличии от Оситы я не мог дать ей того, в чем она нуждалась. Наверно, потому, что научился сам исправлять свои упущения либо, если сделать это не удавалось, обходился так, что они становились незаметны. Как бы там ни было, мне не требовался другой человек, для того чтобы заполнить свой недостаток.
Или я заблуждался? Может быть, дело в том, что мне попросту никто не был нужен.
– Мне иногда хочется переспать и с сэнсэем, – говорила Акико.
Осита слышал, но не подал виду, что это его каким-то образом задевает. Я с Акико больше не хотел сближаться – теперь, на ее уровне, я просто не смог бы этого сделать.
Вместо этого я брал лист бумаги – их вокруг валялось в изобилии – и на скорую руку делал набросок. Рисовал объедки, свисающую с потолка драпировку, стопы и кисти рук Акико с Оситой. Увидев мои рисунки, они умолкали. Потом кто-то из них что-то мычал другому низким, одурелым голосом, оба бросались в спальню и принимались сношаться.
Может, я приходил как раз для того, чтобы нанести этот удар и понаблюдать за реакцией. Может, хотел увидеть, далеко ли зайдет их совместное творчество.
Временами я пускал их помыться в своей ванной, и после них комната была пропитана тяжелой атмосферой секса. Причем не столько «атмосферой», сколько вполне обоняемыми запахами.
Они днями не вылезали из дома Акико. Я даже начал привозить им краски и холст. «Ситроен» будто прирос к хижине, а в снегу не было других отпечатков, кроме моих.
Вернувшись к себе, я встал к холсту. Хотелось что-нибудь нарисовать, не полагаясь на навыки. Я пытался начисто выбить из себя приобретенные с годами умения. Хотел, чтобы кисть перестала слушаться, но рука двигалась будто сама собой, как я ни пытался ей мешать.
Я рисовал, и холст покрывался краской. Я наносил ее снова и снова, упорно, упрямо. Не испытывая ни злости, ни отчаяния, я спокойно покрывал полотно цветом, а потом счищал его ножом.
Я видел, что, приложив небольшое усилие, смогу что-то нарисовать: надо только еще поскоблить полотно, и картина будет готова.
Впрочем, для этого мне требовалось что-то еще. Наконец я понял, что посещал своих знакомцев в доме Акико как раз в поисках этого самого недостающего.
Возможно, я надеялся чему-то у них научиться. Или, вернее сказать, что-то у них украсть.
Нацуэ снова приехала меня проведать, уже во второй раз. Подобно тому, как матери проверяют за ребенком домашнюю работу, она посмотрела на холст в мастерской и в тот же день уехала, позанимавшись со мной сексом.
О живописи она не заговаривала.
Отяжелевшие небеса грозили снегопадом. Вечером заявился очередной гость – воспитанный молодой человек, назвавшийся младшим братом Оситы. Впрочем, между братьями не улавливалось ни малейшего сходства – они разительно отличались как внешне, так и по характеру.
– Брат часто о вас рассказывал. Восхищался вашими полотнами. Я их видел в галерее.
– И что?
Этот человек не производил на меня никакого впечатления, я не оценивал, хороший он или плохой. Просто объект, который стоит в моей прихожей.
– Я ищу брата.
– Сюда уже наведывалась полиция, и не раз.
– Полиция тоже его разыскивает – он ведь кого-то убил.
– Как и три года назад. Его признали невменяемым, поэтому не осудили.
– Это брат вам рассказывал?
– Брат? Не знаю. По-моему, я слышал эту историю от человека, которого он убил. Его звали Номура. В любом случае, даже если вашего брата поймают, в тюрьму он не сядет.
– Может, и так, но наша семья несет бремя ответственности. Мы все обыскали – нигде его нет. Вы – последняя зацепка.
– Я ничего не знаю, о чем неоднократно заявлял полиции.
– Это правда?
– Если увижу вашего брата, поставлю вас в известность.
– Он должен лежать в больнице. Иначе трагедия может повториться. Родители до смерти обеспокоены.
Не факт, что Осита снова начнет убивать. Впрочем, нормальному человеку этого не объяснишь.
– Если увижу его, сообщу в полицию. Вот все, что я могу для вас сделать.
Больше я ничего не сказал.
3
Падал снег.
Тяжелый, мокрый снег. Температура была на несколько градусов выше, чем полагается в середине зимы. Падающий снег, не успев припорошить землю, тут же замерзал на предрассветном морозце. К утру он становился твердый и рыхлый, как шербет, и идти было трудно.
Я по своему обыкновению вышел на пробежку, и штанины промокли и отяжелели от налипшего снега. Раньше снег легко было стряхнуть рукой, даже если утонешь в сугробе по колено.
Звонила Акико – редкое событие в последнее время. Сказала, что Осита заперся в спальне и не выходит. Надо полагать, проникнуть внутрь она не пыталась. Я знал, что Осита начал к себе прислушиваться. Казалось, он замкнулся в себе – на самом же деле он отчаянно пытался ощутить, что же внутри него происходит. Он заглядывал, толкал, прорывался.
– Не трогай его.
– Я понимаю, что, по-твоему, каждый в конце концов будет сам за себя, но мы пока до этой стадии не дошли. Мы еще в процессе и нужны друг другу.
– Это ты так думаешь, а он уже начал различать свой мир.
– Ты ничего не понимаешь. Я – это он, а он – это я. Его мир – мой мир.
– Я понимаю, но это только на твой взгляд.
– Почем тебе знать?
– Достаточно посмотреть на его рисунки.
Акико умолкла. Я слышал ее прерывистое дыхание.
– Оставь его, пусть побудет один.
– Нет. Ты должен заставить его выйти из спальни. Пожалуйста, сэнсэй.
– Он выйдет. Когда потребуется, он выйдет. Он не сможет составить полную картину мира без посторонней помощи.
– А если не выйдет?
– Выйдет. Вопрос в другом: будешь ли ты ему нужна. Ты не согласна?
– Почему ты такой злой?
– Когда начнешь писать собственные картины, поймешь, злой я или не злой.
Я положил трубку.
В тот день я не пошел к Акико. Не ложился допоздна, соскребая с полотна краску, снова накладывая ее и снова соскребая, бесконечно. На следующий день после полудня приехала Нацуэ.
– Я продала ту картину. Нашелся покупатель: какой-то нувориш, впервые о нем слышу.
– Ты не поленилась приехать из Токио, чтобы поделиться прискорбной вестью?
– Да нет же, это отлично. Такие покупатели целиком полагаются на мнение критиков. Это значит, что критики всерьез за тебя взялись.
Приняв душ, Нацуэ переоделась в халат, который захватила с собой.
– Я пока не поняла, пошел ли массовый спрос на твои картины. Популярность – не такая плохая штука. Многие творения благополучно пережили пик популярности и стали шедеврами. Ты потихоньку обретаешь статус гиганта.
– И что дальше?
Под полой халата сверкнули белые бедра Нацуэ.
Как-то не увязывались между собой купальный халат и накрашенное лицо, однако было в этом что-то притягательное.
– Ты не смываешь косметику, когда принимаешь душ?
– Накладывать макияж – кропотливое занятие, особенно в мои-то годы. После душа немного подправляю, и все. Снимаю только перед сном.
– Тебе не обязательно выглядеть столь живописно. То есть под душем ты моешь только тело?
– Тебе действительно кажется, что я живописна? Всего-то зима прошла, а человек изменился – тем более просидев всю зиму в своем собственном мирке. Когда снова выйдешь на люди, многие барьеры снимутся. Ты огрубел, это вроде защитного панциря.
– Как, оказывается, все банально.
– Та «Нагая» много для тебя значила?
Она вкладывала особый смысл, о котором я не задумывался. Я просто излился на полотно весь, без остатка, до опустошения. Такое случается со всеми, не только с художниками. Стоит выплеснуть чувства – на смену приходит что-то новое. Только ко мне новое не приходило, вот в чем беда.
– Я еще кое о чем думаю. Полицейские из-за убийства наведывались?
– Очень популярная тема.
– Ко мне приходил брат человека, которого подозревают в преступлении. Хотел удостовериться, что я продаю твои картины.
– Он и здесь успел побывать.
– Да, он обмолвился. Расспрашивал о тебе. Мы немного поговорили – он утверждает, что ты копия его брата. С какой стороны ни посмотри. Одно «но»: его брат рисовать не умеет – не знал, что можно самовыражаться через живопись.
Помню первую нашу встречу с Оситой: он тогда сказал, что пришел из моего сердца. Оспаривать этого мне не хотелось.
– Сказал, что как только брат увидел твои полотна, тут же бросился покупать краски, кисти, холсты. Два миллиона потратил – целую комнату захламил в родительском доме. У них известное семейство, они веками продавали кимоно.
У него была семья, деньги – все то, чего я был лишен. Вот главное наше с ним отличие.
Я открыл две банки пива, одну протянул Нацуэ. Она не сразу стала пить – долго любовалась капельками влаги на запотевших стенках.
– Нацуэ, я понимаю чувства тех, кто рисует. Когда я вижу их полотна, мне многое становится ясно. Это я к тому, что понимать чувства Койти Оситы я не собираюсь.
– Ясно.
Нацуэ отставила непочатую банку.
– Все гораздо проще. Брат пришел не один – с ним был следователь. Считают, что якобы Осита с тобой контактировал и до сих пор поддерживает связь. Он в этом уверен. Весьма здравомыслящий молодой человек, у него сильная логика. Послушать его доводы – так и согласиться недолго.
– И ты приехала разнюхивать?
Я улыбнулся, но Нацуэ не отреагировала.
– Это не важно. Полиция тебя в покое не оставит. Следствие зашло в тупик, да только подкупила их забота братца. Думаю, в этот раз они будут полюбезнее – хотят послушать твою версию.
Интересно, о ком больше брат печется? Неужели он считает, что можно запереть Оситу в сумасшедший дом, и тот продолжит заниматься живописью? Тут и сомнений нет: несвобода его задушит. Видимо, потребность засадить брата под надежный засов проистекает из других соображений: репутация семьи превыше всего.
Осита не опасен. Живет сам по себе, волнуется, что не сможет творить в одиночестве и что попытки рисовать для него неразрывно связаны с Акико. Весьма здравые опасения.
Я подкинул в очаг пару поленец, древесина пощелкала искрами и разгорелась.
– И что ты хочешь сказать?
– Ты поддерживаешь связь с Койти Оситой?
– Ну, предположим.
– Тогда ты должен известить его семью или полицию.
– Ты считаешь, что мы общаемся. Поэтому подняла вопрос.
– Да. Удивительно, ты постепенно становишься нормальным человеком. Будто передал свою одержимость кому-то другому, такому же, как ты.
– Хочешь сказать, что Осита, убивший двоих, такой же, как я?
– Знаешь, я самая заурядная женщина. И мы можем сколько угодно быть знакомы, сколько угодно вместе спать, я все равно не смогу впитать твою одержимость. Да, пусть я обычная, но все равно о тебе думаю. Я присматриваюсь к тебе, и мне многое становится ясно.
– Может, хватит уже?
– Умолкаю.
– Ты меня не спасешь. Мне достаточно, что ты рядом. И перестань все время думать.
– Хорошо, не буду.
– Зря ты мне рассказала. Не рассказала бы – считал бы тебя крутой телкой.
– Хочешь сказать, я самая обычная?
– Я тоже обычный. Теперь мне это ясно. Нацуэ пожала плечами.
– Когда гений начинает говорить, что он обычный, он становится занудой.
– И пусть.
Я засмеялся; по лицу Нацуэ не пробежало и тени улыбки.
4
Осита четыре дня не выходил из спальни на втором этаже.
На второй день я к нему поднимался, но он не открыл дверь. Я звал его, он не отзывался. Вел себя как обиженный ребенок. На третий день он перемолвился словцом с Акико и поел.
– А сегодня утром он вышел из комнаты и даже выглянул на улицу. Я с час порисовала, и он вернулся к себе. Запираться не стал, но когда я вошла, так и не повернулся – лежал, уткнувшись в стену.
Возможно, когда он рисовал, его терзало опасение, что в одиночку он ни на что не способен. Осита видел то, что ему хотелось запечатлеть, а рука не слушалась, и чувства не повиновались. Мысль, что Акико в это время спокойно рисует, казалась ему невыносимой.
Два художника на одну картину – нет, так не пишут. Пытаясь сбежать от этой ситуации, Осита не нашел лучшего способа, чем изолироваться от внешнего мира. И все-таки он отдавал себе отчет в том, что картины, написанные в одиночку, будут чего-то лишены.
– Ты не против, если я с ним поговорю?
– Нет, конечно. На тебя последняя надежда.
– Возможно, будем говорить не о том, о чем ты предполагаешь.
Я не просто выполнял просьбу Акико: к Осите у меня был свой интерес.
Я в одиночестве поднялся на второй этаж, постучался в дверь спальни и повернул ручку.
– Осита.
– А-а, это ты.
Осита лежал на кровати. Он хотел было отвернуться, но, передумав, сел на кровати.
– Я слышал, ты уже несколько дней не рисуешь.
– Не то чтобы не рисую, я просто не могу. Рука не слушается.
– Ну вот, ты уже заговорил как заправский художник.
– Разве?
Осита почесал отросшую бородку. Пальцы его были испачканы краской.
– Я видел твою работу. Когда ты пишешь вместе с Акико, получается цельная картина.
– Вот и я о том же.
– Не знаю, как быть. Я думал, надо позволить ей рисовать на моем холсте, а с другой стороны, не хочу, чтобы его кто-нибудь касался. Кто угодно, не важно.
– Никому не надо касаться твоего холста. Достаточно, если ты будешь смотреть на рисунки Акико. Тебе надо просто к ним привыкнуть. Если получится – поймешь, в чем там дело, а понять – все равно что украсть. Ты ведь и сам уже понял.
– У нее та же самая история?
– Один в один.
– Значит, она не может рисовать без меня, как я – без нее?
– Ты ведь раньше мог, правда? Акико пока на этой стадии, у нее еще все впереди. Когда ты напишешь настоящую картину, она на нее посмотрит и что-то для себя позаимствует. Так вы и будете друг у друга учиться.
На самом деле я отнюдь не верил, что все так просто. У этой ситуации был единственный исход: один пожрал бы, уничтожил другого. Это еще в лучшем случае.
С тех пор как я первый раз привел Осито в дом Акико, я чувствовал за собой не вполне однозначные мотивы, но не думал, что совершаю жестокость или бессмыслицу. Эти двое рисовали: попытка выразиться через форму и цвет всегда болезненна. То же самое относилось и ко мне.
– Ты понимаешь, зачем я тебе все это говорю? Ведь понимаешь же? У тебя осталось куда меньше времени, чем у Акико.
– Меньше?
– Ко мне приходил твой брат, он искал тебя.
Осита поменялся в лице. Он не испытывал неприязни к брату – скорее упоминание о нем вызвало смущение и растерянность.
– Я не сказал, что ты здесь, но он все равно узнает. Он уверен, что мы поддерживаем связь.
– Правда?
– У тебя нет времени запираться в комнате и изображать из себя дитя малое.
– Ты прав. Брат очень хорошо меня знает. Он иногда действует на нервы, но с ним можно договориться, мы с детства были близки.
– Рисуй.
Я поднял альбом, который валялся возле кровати, и протянул его Осите. Приняв его, Осита пролистал несколько страниц и начал с чистого листа.
Я протянул руку и нарисовал в воздухе какую-то форму.
– Они исчезают, – тихо проговорил Осита, следуя взглядом за моими пальцами. – То, что ты нарисовал, исчезает. Возьми, пожалуйста, уголь.
– Ты бери.
– Что ты изобразил?
– Твое сердце.
– О чем ты? Я не понимаю.
– Ты же сам сказал, помнишь? Ты пришел из моего сердца. Ничего не изменилось, ведь так? Я нарисовал свое сердце – оно такое же, как у тебя. И нечего тут понимать. А если я нарисую углем, ты упустишь то, что уже начал видеть. Можешь сколько угодно смотреть на мое сердце – оно тебя далеко не уведет.
Осита повесил голову.
Спустившись, я встретился лицом к лицу с Акико.
На ее лице застыло выражение изможденного животного – будто тело юного существа наконец-то покинул дьявол.
– Он скоро спустится и сразу начнет рисовать. Ты этого хотела?
– Что ты пытаешься со мной сделать?
– Я пытаюсь научить тебя, что такое живопись.
– Научить. Странно слышать это слово из твоих уст.
– Наверно. Но именно это я и собираюсь сделать.
Я поднял с пола тюбик краски, положил его на стол. Краска была малиновая – не красная, не киноварь, а именно малиновая. Она напоминала цвет крови.
Я не стал ждать, пока Осита спустится, так и ушел.
Вернувшись в хижину, я сразу направился в мастерскую и стал соскабливать с полотна краску. Скоро холст был почти чист, за исключением еле заметных следов.
Я нанес новый цвет. Малиновый. Распределил его по холсту и стал царапать ножом, создавая сложное переплетение оттенков.
Работа меня поглотила. На полотне стаю что-то проступать – нечто, похожее на предостережение. И в этот момент рука остановилась.
Что это было? Цвет? Форма? Тени? За этими вопросами стояло нечто большее: сама абстракция.
Я смотрел на полотно. Полотно смотрело на меня. Позыва выскабливать краску больше не возникало. Я даже не пытался пошевелить рукой.
Смеркаюсь. В комнате стало зябко. Малиновое полотно испускаю некое тепло.
Я не чувствовал потребности скоблить.
– С цветом все в порядке, – проговорил я.
Спустился в гостиную, словно бы ползком. В очаге горел огонь. Ярко полыхали поленья. На полотне были горячие цвета, но отнюдь не походили на цвета пламени.
Размышляя об этом, я заснул у очага.
Из окна лился солнечный свет. День выдался ясный. Температура поднялась, началась капель.
Я переоделся для пробежки и вышел на улицу. Дрова в очаге прогорели, и в доме было не теплее, чем снаружи.
Я побежал. Обычное утро – такое же, как и любое другое. Снег сохранил мои вчерашние следы. Я бежал, глядя на свои отпечатки в снегу, и быстро достиг конца маршрута.
Вернувшись в хижину, я увидел припаркованную чуть поодаль знакомую машину.
Когда я поднимался на крыльцо, распахнулись двери, и из автомобиля вышли двое мужчин.
5
Меня терпеливо дожидались. Я принял душ, вернулся в гостиную. Открыл баночку пива. Детективы видели мои перемещения и тем не менее оставались на террасе, словно не решаясь меня побеспокоить. Когда мы встретились взглядами, младший едва заметно кивнул.
Я вышел на улицу, лишь когда в очаге весело заплясали языки пламени. Поленья пощелкивали в огне, но воздух в комнате оставался прохладным. В середине зимы пришлось бы включить обогреватель, прежде чем огонь начал бы согревать воздух.
Температура в хижине и на террасе была примерно одинакова.
– Простите. Нам очень неприятно, что приходится вас беспокоить.
Полицейские меня ничуть не беспокоили. Даже напротив, было немного приятно видеть знакомые лица.
– У Койти Оситы есть младший брат, который его повсюду разыскивает. Он обладает, если можно так выразиться, братским чутьем. А вами он словно одержим – проявляет, можно сказать, ненормальный интерес.