— Да, — ответил Ратсхельм, — я обладаю способностью восприятия чувств доверенных мне солдат. Я знаю обычно больше, чем я говорю. А в вашем особом случае, мой дорогой Хохбауэр, от меня не ускользнуло, что вы в последнее время, в особенности в последние дни, производите впечатление не слишком счастливого человека.
Хохбауэр слегка наклонил свою красивую голову и ответил как бы после глубокого раздумья:
— Смерть лейтенанта Баркова касается меня в большей степени, чем это кажется на первый взгляд, то есть не смерть сама по себе, поскольку для каждого солдата она должна являться почти само собой разумеющимся явлением. Меня беспокоит то, что ныне предпринимаются усилия, не оставляющие мертвых в покое. И поскольку я знаю, что господин капитан любит искренность и прямоту, — в этом месте Ратсхельм кивнул головой в знак согласия, — я вынужден, к сожалению, сказать, что обер-лейтенант Крафт, мне кажется, предпринимает все необходимые меры, чтобы выяснить обстоятельства смерти лейтенанта Баркова.
— Ага, — сказал капитан Ратсхельм и отчетливо дал понять, насколько его заинтересовал этот вопрос. Вместе с тем он добавил: — А что же, собственно, там еще выяснять? Ведь расследование уже закончено — в том числе и военно-судебного характера, которое я, впрочем, всегда считал излишним, но которое по положению дел было, очевидно, неизбежным.
— Господин обер-лейтенант Крафт, по-видимому, сомневается в представленных официально результатах расследования.
— Что? Он сомневается в результатах военно-судебного расследования? Но это же невозможно! Он это сказал?
— Нет, господин капитан, отчетливо об этом никогда не говорилось. Но я абсолютно уверен, что господин обер-лейтенант Крафт занимается всеми подробностями, приведшими к смерти лейтенанта Баркова.
— Невероятно, — заметил Ратсхельм, качая головой. — Просто абсурдно! Что это значит? Какую цель он преследует?
— Господин обер-лейтенант Крафт ищет, по-видимому, виновного, господин капитан. И я никак не могу отделаться от мысли, что это я — то лицо, которое он ищет.
— Это просто невероятно! — выкрикнул Ратсхельм. — Ведь нет ни малейшего факта, который говорил бы о том, что эта смерть не является результатом обычного несчастного случая.
— К сожалению, господин капитан, — ответил фенрих приглушенным голосом, — при определенных условиях подобный факт может быть сконструирован.
— Но не против же вас, мой дорогой Хохбауэр!
Фенрих ответил таким тоном, в котором, казалось, звучало искреннее сожаление:
— Между лейтенантом Барковом и мною были, к сожалению, довольно-таки натянутые отношения уже с самого начала, этого я отрицать не могу. И господин обер-лейтенант Крафт установит это рано или поздно — если уже не знает об этом.
— Мой дорогой Хохбауэр, напряженность, как известно, может привести к улучшению результатов и даже достижению наилучших показателей. Только противоречия приводят к появлению больших гармоний. — Капитан Ратсхельм вслушивался в свои собственные слова не без приподнятого чувства и удовлетворения тем, что в состоянии дать такой отличный ход мыслям.
— Однако имеются противоречия, господин капитан, которые являются непреодолимыми — наподобие тех, из-за которых мы взялись вести эту войну. Не правда ли, господин капитан, для немца не должно быть никаких противоречий с Германией?
— Конечно же нет! — воскликнул Ратсхельм убежденно. — Тот, кто не за Германию, не может быть немцем!
— А наш фюрер — это Германия, не так ли?
Капитан Ратсхельм подтвердил это с большой готовностью. Такой образ мышления был привит ему, и он в это верил, как и миллионы других. Ничто не казалось ему более само собой разумеющимся, чем это: фюрер, рейхсканцлер, верховный главнокомандующий вермахта — он олицетворял Германию! Так же как кайзер — империю, Фридрих Второй — Пруссию. В этом нечего было изменять. Все остальное было государственной изменой. А измена должна, совершенно ясно, караться смертью.
На этом месте Ратсхельм споткнулся. Здесь полет его фантазии остановился: он сам дал ей такую команду. Вид Хохбауэра облегчил ему принятие этого решения: такой был способен лишь на благородные поступки! По-другому и быть не могло.
— Я не мог этому поверить, — сказал фенрих с трогательным, почти беспомощным выражением — поистине Эгмонт, полный печали о несовершенстве мироздания, — но лейтенант Барков осмеливался говорить о нашем фюрере с неуважением, не говоря уже о почитании или любви. И хуже того: он высказывал сомнения в способностях нашего фюрера, критиковал его и, в конце концов, даже стал поносить его.
— Это ужасно, — сказал Ратсхельм. И попытался представить себе Хохбауэра в этой страшной обстановке: благородный юноша, наполненный чисто шиллеровскими идеалами — «Соединись с отечеством, самым дорогим, что есть на свете!» — воодушевленный огненным дыханием Кернера — «Ты, мой меч с левого бока, что означает твое ясное мерцание?» — закаленный бодрым мировоззрением Фихте, Арндта, Штейна — «Не стоит никакого уважения нация, которая не отдает с радостью всего во имя своей чести!» — это дух, которым была наполнена немецкая молодежь. С ним она спешила под знамена и устремлялась к высоким и высочайшим поступкам и делам; юноши хотели стать офицерами фюрера и принять деятельное участие в решении проблем, выдвигаемых благородным величием времени, решающим часом истории, возвышенным моментом, в который решалась судьба всего мира. И при этом они натолкнулись на какого-то лейтенанта Баркова.
— Да, это действительно ужасно, — повторил Ратсхельм. Ему было необходимо время, чтобы немного успокоиться. Затем он спросил: — Но почему, мой дорогой Хохбауэр, вы не пришли с этим ко мне раньше?
И Хохбауэр, который теперь понял совершенно отчетливо, куда ему нужно клонить, сделал с ходу второе прямое попадание. Он объяснил, склоняя свою белокурую голову:
— Мне было стыдно за все это.
Это заявление наполнило душу капитана Ратсхельма восторгом. Его сердце немецкого солдата забилось сильнее и чаще, его грудь, полная возвышенного чувства товарищества, вздымалась, и скупая слеза показалась на его добрых голубых глазах.
Капитан встал, торжественно подошел к Хохбауэру, положил ему — родственной душе, брату по духу, соратнику по борьбе за истинную Германию — с любовью руку на юношеские плечи и сказал с мужской простотой:
— Мой дорогой юный друг, я стыжусь всего этого вместе с вами. И не только это — вы можете быть вполне уверены, что я понимаю вас и ценю ваше поведение, а также разделяю ваши чувства. И не бойтесь: пока я у вас, вы можете всецело рассчитывать на меня. В этом вопросе, если возникнет необходимость, мы будем бороться вместе, плечом к плечу, — до окончательной победы!
ВЫПИСКА ИЗ СУДЕБНОГО ПРОТОКОЛА № VI
БИОГРАФИЯ ГЕНЕРАЛ-МАЙОРА ЭРНСТА ЭГОНА МОДЕРЗОНА, ИЛИ ДУША СОЛДАТА
«Фамилия и имя: Модерзон Эрнст Эгон. Время и место рождения: 10 ноября 1898 года, Планкен, район Штум. Родители: отец — Модерзон Максимилиан, управляющий имением Планкен; мать — Цецилия Модерзон, урожденная фон Кнобельсдорф-Бендерслебен. Детство и первые школьные годы провел в Планкене, район Штум».
Большие, белые, как полотно, — так выглядят стены моей комнаты. Обстановка ограничена самым необходимым: стол, стул, табуретка, шкаф, комод, кровать, рукомойник. Все из грубого, неотесанного дерева, тяжелое и массивное, неклееное, без единого гвоздя, только на шпунтах. На стенах ни одной картины. Через узкое окно виден маленький хозяйственный двор, прилегающий непосредственно к помещичьему дому. Оттуда в мою комнату доносятся шумы рабочего дня: бряцанье ведер и бидонов, ржание лошадей, голос кучера, кричащего на животных.
«Каждый, — говорит мой отец, — имеет собственную задачу, которая должна выполняться». Он говорит это не тоном требования, увещевания или приказа, а как о само собой разумеющемся деле. Первая моя задача, о которой я могу вспомнить, касается Хассо — охотничьей собаки. Мне пять лет, и я должен один раз в день чистить, расчесывать и приводить в порядок Хассо — в течение примерно десяти минут. После этого мне надлежит показать Хассо отцу, а в его отсутствие — матери; если же нет и ее, то батраку Глубалке, который следит за лошадьми отца. «Эрнст, — говорит Глубалке мне, — каждое животное должно чувствовать, что за ним кто-то ухаживает и заботится о нем — это главное. Если этого не будет, то оно становится запущенным и дичает. И с людьми дело обстоит так же».
«Сегодня прибывает племенной бык из Зарница», — сообщает отец за обедом и бросает взгляд на мать. Та хочет что-то сказать, но не говорит. После этого отец обращается ко мне: «Ты будешь помогать мне держать коричневую корову». «А он для этого не слишком мал?» — спрашивает мать. «Ты имеешь в виду, — отвечает отец, — что Эрнст еще недостаточно силен, чтобы держать корову, которую будет покрывать бык? Так я же буду ему помогать». Так происходит это, как и все остальное, что говорит отец, которого люди в поместье называют не иначе как «господин майор». А племенной бык из Зарница оказался сильным и диким и взбирался на корову так тяжело, что потребовались все мои усилия, чтобы держать ее. И моя куртка была вся забрызгана пеной, которая капала с морды коровы.
В круг моих обязанностей входит также поддержание чистоты и порядка в моей комнате. Каждое утро я проветриваю постель. Каждый вечер наливаю свежую воду в два кувшина. Отец указывает, насколько широко должно быть открыто окно ночью. Мытье полов является, однако, делом Эммы, одной из наших служанок. Летом я встаю в шесть часов, а зимой — в семь и ложусь спать в восемь или соответственно в девять часов вечера. Иногда отец поднимает меня среди ночи, когда, например, жеребится кобыла, или благородные олени забираются в наш огород, или как тогда, в 1906 году, когда горел каретный сарай. Утром следующего дня мне разрешается поспать подольше, ровно столько, сколько времени заняло ночное происшествие.
Отец говорит мало, а мать — еще меньше в присутствии отца. Если она остается одна, то иногда поет, и голос у нее прекрасный. Но истории она мне не рассказывает — это делает Глубалке, если поблизости нет отца и матери и работа уже закончена. Глубалке рассказывает о войне и кайзере и о своем брате, который зарубил свою жену. «Он ударил ее в висок, — рассказывает он, — и не чем иным, как топором. Ибо она его обманула, а когда один человек обманывает другого, его нужно ударить топором по черепу. Это и есть справедливость».
«И это действительно справедливость?» — спрашиваю я отца. А он отвечает: «Это — справедливость батраков и слуг!»
У учителя Франзена голос как у старой бабы. При этом ему не более двадцати пяти лет, и у него светло-голубые глаза и розовая, как у поросенка, кожа. Руки его находятся в постоянном движении, и иногда кажется, что они летают одна вокруг другой, как птицы. Он не ходит — кажется, что он ползает. «Он боится меня», — говорю я отцу. «Чепуха, — отвечает он, — с чего ты это взял?» «Он боится меня, — говорю я, — потому что я твой сын — сын управляющего поместьем».
На следующий день отец приходит в школу с хлыстом в руке. Голос Франзена повизгивает, как у собаки, когда отец разговаривает с ним. Его спина согнута, как лук, а руки дрожат, как листва тополя. «Господин Франзен, — говорит ему отец, когда мы остаемся втроем в пустом классе, — вот это — ваш ученик. А то, что он к тому же является моим сыном, не должно вас беспокоить. Он должен учиться! И он должен учиться еще и послушанию тем, кто является для него авторитетом и властью. Вы можете быть тряпкой, господин Франзен, но для него вы являетесь авторитетом, представителем вашего ведомства. Действуйте, исходя из этого. А ты, Эрнст, должен с этим считаться».
Я сижу на тех же скамьях, что и ребятишки из деревни. Мой кусок хлеба, который я съедаю во время перерыва, не больше, чем у них. Я и одет не лучше, чем они. К тому же я не только учусь вместе с ними, но и выполняю совместно с ними домашние задания. Отец выражает желание, чтобы я принимал участие в их играх. Мы выпускаем в озеро рыб, пробираемся ползком по трубам, проложенным под железнодорожным переездом, запруживаем ручей и затопляем в результате этого луг. «Эрнст, — говорит мне отец, — вы причинили значительный ущерб. Ты присутствовал при этом?» «Да, отец», — отвечаю я. «Ты мне назовешь имена мальчишек, принимавших участие в этом деле, если я тебя об этом попрошу?» — «Я назову их имена, отец, если ты будешь на этом настаивать, — но я прошу тебя: не настаивай на этом». «Хорошо, мой сын, — говорит отец, — вопрос исчерпан, ты можешь идти».
«Народная школа в Планкене, район Штум, — в возрасте от 6 до 10 лет (1904—1908 годы). Гимназия имени кайзера Вильгельма в Штуме — с 10 до 18 лет (1908—1916 годы). Там же — сдача экзамена на аттестат зрелости. В 1916 году — запись добровольцем в армию».
Из лета в лето происходит, рассматривая чисто внешне, все то же самое. В 5:00 подъем. В 5:45 завтрак. В 6:10 выход из дома и трехкилометровый марш до железнодорожной станции Ромайкен. С 6:52 до 7:36 поездка в пассажирском поезде, в вагоне IV класса, из Ромайкена до Штума. С 8:00 до 1:00 пополудни занятия в гимназии имени кайзера Вильгельма в Штуме. С 1:00 до 3:00 пополудни выполнение домашних заданий первой срочности в зале ожидания III и IV классов на железнодорожной станции Штум. С 3:07 до 3:51 пополудни возвращение из Штума в Ромайкен поездом, далее пешком в Планкен. Прибытие туда около 4:30 пополудни. Здесь завершение школьных заданий, инструктаж отца, связанный по большей части с обходом конюшен и хлевов, ужин, отход ко сну. И так изо дня в день в течение всего лета.
В зимние месяцы — каждый раз с начала ноября до конца февраля — я нахожусь в школьном пансионате «Виктория» в Штуме по Шиллерштрассе, 32. Владелицей этого пансионата является фрау Ханнелоре Рормайстер, вдова офицера. Жизнь, текущая строго по регламенту, — с утра в понедельник до обеда в субботу — в точном соответствии с планом, включая присмотр за выполнением домашних заданий. С обеда в субботу до раннего утра в понедельник — нахождение в Планкене, в родительском доме.
Кроме меня в той же самой комнате находятся еще трое. Кровати — в два яруса. Курение запрещено. Употребление алкоголя грозит исключением из пансионата. В десять часов свет тушится. Прием пищи осуществляется совместно. У каждого свое собственное рабочее место, размером в два квадратных метра, точно вымеренных, границы обозначены белой полосой, нанесенной в свое время на деревянную поверхность общего стола. Каждые четыре недели фрау Рормайстер, владелица пансионата и вдова офицера, пишет нам свидетельства о поведении, которые должны быть показаны дома и подписаны родителями.
«Эрнст Модерзон, — говорит мне фрау Рормайстер, когда однажды я являюсь по ее вызову к ней в комнату, — ты порядочный и надежный парень, и я ценю это». Я ничего не отвечаю. «Я считаю, — продолжает она, — что тебе можно доверять». Я опять молчу. «И поэтому, — говорит она дальше, — принимая это во внимание, я намерена назначить тебя своим доверенным лицом в вашей комнате». «А каковы обязанности этого доверенного лица?» — спрашиваю я. «Ну, — отвечает она, — он пользуется моим доверием. Он помогает мне следить за порядком. Он следит за тем, что другие делают и говорят, и докладывает мне затем об этом». «Сожалею, — говорю я, — но эта задача мне не подходит».
«Все в жизни имеет собственную цену, — говорит доктор Энгельгардт. — За каждое слово, которого вы не будете знать, полагается удар по заду. Посмотрим, кто будет держать рекорд». Рекорд остается за Фусманом. Не проходит ни одного урока латинского языка, на котором он не получил бы по меньшей мере пяти ударов по заднему месту. «Я никогда не позволю себя ударить», — заявляю я. «Тебе хорошо говорить, — замечает Фусман, — ты и так все знаешь».
Кисть левой руки отца представляет собой кровавую кашеобразную массу. Его лицо белое как снег. Он поскользнулся и попал рукой в работающую соломорезку. «Разрежьте мне рукав, — говорит он. — И рубашку тоже. Принесите чистую простыню. Завяжите руку! И немедленно запрягайте лошадей: мне нужно к врачу». Это все, что он говорит. Он держится еще более подтянуто, чем обычно. Неделю спустя он уже опять стоит посредине двора. О том, что его левая рука навсегда изувечена, он никогда не упоминает — и никто другой также об этом не говорит.
«Модерзон, — говорит доктор Энгельгардт, обращаясь ко мне, — встань! Я убежден, что ты мужественный парень». Энгельгардт только что вошел в классную комнату. Он подходит ко мне вплотную и говорит: «Как я только что вычитал в последнем списке потерь, твой отец, майор Модерзон, храбро сражался в битве на Мазурских болотах и навечно остался на поле брани. Ты можешь гордиться им. Господин директор разрешил тебе три дня отпуска».
«Мама, — сказал я, — как только это будет возможным, я тоже запишусь добровольцем в армию». «Зачем?» — только и спросила она. «Этого я не могу тебе сказать. Но я должен так сделать. Отец ведь сделал так».
«1916 год — начальная подготовка в 779-м пехотном запасном батальоне. Назначение в 18-й пехотный полк в Грольман. Первое участие в боевых действиях на Западном фронте, в районе Дюмона, осенью 1916 года. 18.1.1918 года присвоено звание лейтенант. После окончания войны — возвращение в Планкен, район Штум. Работа в качестве полевого инспектора».
«Модерзон?» — спрашивает полковник Тресков задумчиво. Я стою перед ним весь забрызганный грязью, в рабочем обмундировании, мокрый от пота. Полковник Тресков, у которого одна нога на деревяшке, инспектирует рекрутов. «Модерзон? — спрашивает он еще раз. — У меня был камерад, которого звали так же. Майор Модерзон из Планкена». «Это был мой отец, господин полковник», — отвечаю я, «Он был хорошим товарищем, — говорит полковник Тресков. — Старайтесь быть достойным его». И ковыляет на своей деревяшке прочь.
Трактир называется «Под прусским орлом». Хозяин его — дядя одного из моих друзей. Мы отмечаем наше отправление на фронт. Среди нас несколько девушек; на некоторых, тех, что пришли из лазарета, платья сестер милосердия. Мы пьем вино. Освещение тусклое. Голоса звучат громко. Рядом со мною девушка, она прижимается ко мне. «Пошли, — говорит она, — выйдем на улицу». «Я останусь со своими коллегами», — отвечаю я. «Я тебе не нравлюсь?» — спрашивает она. «Нет», — говорю я. И это правда. Но она не переносит правды. И она говорит: «Кто только теперь не становится солдатом!» Ей бесполезно объяснять, что солдатом, собственно, стать невозможно — им можно быть или не быть. Больше по этому вопросу ничего не скажешь.
Бледный лунный свет. Кратерный ландшафт. Коварная тишина. Осветительные ракеты, взлетающие, шипя, в высоту и тухнущие, мерцая. Сладковатое зловоние трупов. Передо мной в застывших руках — холодный пулемет. Рядом со мною товарищ, положивший голову на руки, — он спит или убит. У меня постепенно появляется ощущение, что за мной молча, неподвижно и призывно стоит человек — мой отец.
Полковник Тресков находится рядом со мной с часами в руках. «Еще семь минут, — говорит он, — тогда будет пора». Он уже дна дня на фронте, принял полк и намерен вести его в наступление на высоту 304. Он карабкается на прислоненную к стенке окопа лестницу. «Еще одна минута». Затем рывком поднимается, выпрямляется и ковыляет в сторону противника два-три шага — и тут он вздрагивает, шатается и падает. Я бросаюсь к нему и падаю рядом. Он хрипит: «Никогда не признавать себя побежденным, мой боевой камерад Модерзон, никогда не сдаваться!» И умирает.
Шампанское! Последние бутылки, появившиеся из самых укромных уголков. В мою честь. Поношенный, изрядно потрепанный, пропитанный кровью китель, тщательно вычищенный, с погонами лейтенанта. Вокруг меня офицеры, серьезные, торжественные. «Камерад!» — обращаются они ко мне. Звенят стаканы. Кайзер, империя, отечество! Конец, стоящий уже у двери, кажется еще далеким, далеким. Никакой печали. Сознание вечности истинных ценностей.
«А теперь, — говорит мне несколько часов спустя знакомый ротмистр, — вы, боевой друг, можете отправиться в офицерский бордель, если хотите. Вы хотите?» «Нет», — отвечаю я.
Возвращение в Планкен. Место отца занял другой управляющий. Мать живет в доме садовника, там есть комната и для меня. «То, что ты жив, мой мальчик, — говорит мать, — это — главное». Все вокруг меня тесное и чужое, родина уже не такая, как была прежде.
Все, кажется, стало другим. Но не то, что есть в нас.
«1919—1921 годы — полевой инспектор в Планкене, район Штум. 1921 год — поступление на службу в одно из тех подразделений, из которых возник рейхсвер. Позднее — назначение в 3-й пехотный полк в качестве лейтенанта. В 1926 году присвоено звание обер-лейтенанта, в 1930-м — капитана, в 1934-м — майора, в 1937-м — подполковника, в 1939-м — полковника, в 1940 году — генерал-майора».
Народ, живущий в несчастье, становится больным. Напряжения большой войны оказались слишком большими. Люди захирели — жадные до наживы, малокровные, слабые. Жить только сегодняшним днем кажется им единственно достойной целью. Города разлагаются, страна истекает кровью. Мать молчит еще больше, чем раньше. Алчность видна на лицах обывателей, их глаза дерзко горят от бесстыдства. «Почему ты не хочешь спать со мной?» — спрашивает меня жена управляющею, который занимает пост моего отца. «Потому, что ты вызываешь у меня отвращение», — отвечаю я ей. И думаю: «Потому, что ты являешься частицей великой бессмыслицы в стране, за которую пали миллионы людей».
Четыре события произошли в то незабываемое лето. Умирает мать — тихо, с улыбкой, как жила, однажды утром просто не проснувшись. Затем новый управляющий, преемник моего отца, бьет меня по лицу посреди господского двора перед собравшимися людьми и утверждает, что я пытался приставать к его жене. Я не говорю ни слова. Я ухожу. Третье: я вновь надеваю форму. И наконец, вскоре я встречаю Сюзанну. И все это в одно, то самое лето: смерть, оскорбление, гордость и любовь.
Остаток жизни — работа, одиночество и поиски смысла солдатского бытия.
Больше о себе сообщить ничего не могу.
19. Ночь перед решением
Ночи в военной школе были короткими. В 22:00 давался отбой, после которого в казармах, по крайней мере у фенрихов, наступала полная тишина. С особого разрешения позволялось работать до 24:00.
Это особое разрешение, рассчитанное на карьеристов и тупиц, к числу которых относилось несколько фенрихов, было точно сформулировано майором Фреем в его приказе № 27. В этом приказе, между прочим, указывалось: «После отбоя светильники, в том случае, если в них имеется необходимость, должны быть затемнены бумагой, картоном или тканью, с тем чтобы свет не мешал желающим спать. При этом нужно иметь в виду, чтобы закрывающий светильники материал не был горючим и находился от лампы не ближе 3—5 сантиметров».
Фенрихи использовали в качестве затемняющего материала газету «Фелькишер Беобахтер», кальсоны, полосатые жилеты, развешивая их вокруг лампочек. На столах лежали тетради, карты, блокноты, уставы. Каждый третий что-либо делал после отбоя: писал письма родным или невесте, просто сидел задумавшись, поскольку ему не хотелось спать, так как за коротким, тяжелым, как свинец, сном следовало скорое пробуждение.
Немногие шепотом переговаривались, но это уже являлось нарушением приказа № 27, где было четко сказано: «Дабы не мешать спящим, разговоры, в том числе вполголоса или шепотом, запрещаются. Разрешается лишь давать краткие указания и делать объявления вполголоса».
Таким образом, в помещениях фенрихов с 22:00 слышались лишь отдельные приглушенные восклицания и тихое бормотание.
Проходящие службу в административно-хозяйственной роте были ограничены несколько в меньшей мере. Они могли до 24 часов пользоваться буфетом. Хотя и здесь при малейшем шуме появлялся дежурный офицер.
У офицеров школы все было, само собой разумеется, совсем по-другому. Эта разница должна была резко подчеркиваться фенрихам в первую очередь по чисто воспитательным соображениям. Кандидат в офицеры должен был постоянно видеть и чувствовать, насколько вожделенной является цель, которой он стремится достичь по окончании обучения в школе, насколько велико различие между ним и офицером.
Офицеры могли приходить и уходить, когда им заблагорассудится. Казино теоретически было для них всегда открыто. Они могли при желании оставлять в своих квартирах всю ночь свет невыключенным, в любое время ходить друг к другу в гости, всячески развлекаться, играть в карты, опоражнивать бутылки со спиртным, выходить за пределы казарменного городка. Само собой разумеется, они пользовались правом в любое время блуждать по казармам под предлогом контроля за поведением подчиненных им фенрихов.
Во времени и пространстве их ограничивало лишь расписание занятий и дежурств.
Это, так сказать, теоретически. На практике все выглядело немного иначе. Генерал придерживался той точки зрения, что офицер постоянно находится на службе. Офицер свободен в выборе занятий и может делать что угодно. Но он не мог пользоваться в полной мере этой свободой. Генерал следил за офицерами непрерывно. От его бдительности ничто в училище не могло укрыться. Он не только витал, как тень, над всем и вся. Он обязательно появлялся лично в самое неожиданное время, в самых неожиданных местах. От его испытующего взора трудно было что-либо скрыть. Он мог появиться в кафе, вынырнуть в ванной комнате, в залах, в лазарете.
Эта постоянно висевшая над школой грозовая туча порождала более мелкие облака по своему образу и подобию. Так же, как и генерал, за фенрихами следили два начальника курсов, шесть начальников учебных потоков и восемнадцать офицеров-воспитателей.
В военной школе в Вильдлингене-на-Майне повсюду и почти всегда имелись бдительные наблюдатели, от глаз которых трудно было что-либо скрыть.
Тем не менее ночи были темные, территория большая, имелось бесчисленное количество уголков и закоулков, укрытий и переходов. Вояки с боевым опытом знали, как выходить из любого затруднительного положения. Тем более что даже сам Модерзон не мог одновременно быть повсюду.
Фенрихи Редниц, Меслер, Вебер не стеснялись громко разговаривать друг с другом. Они не боялись помешать кому-либо, поскольку, кроме них, в комнате никого не было, если не считать фенриха Бемке, поэта, но, когда он читал «Фауста», для него не существовало ничего вокруг.
— Я взываю к нашему товариществу, — высокопарно говорил Меслер, — вы должны пойти с нами.
— А зачем, собственно? — возразил Редниц. — Может быть, чтобы тебе посветить?
— Каждому перепадет что-нибудь, — пообещал Меслер. — Об этом я позабочусь. Главное, чтобы ни одна девушка не осталась без кавалера и у них не возникло чувства зависти. В том случае, если каждая будет занята, соблюдается, как во фронтовых условиях, правило: если один что-то имеет, другие тоже должны иметь.
— Что же в таком случае должно отломиться для меня? — поинтересовался фенрих Вебер. — Я неприхотлив, но отбросы мне не нужны. Соответствует ли она моему вкусу, заслуживает ли моего внимания?
— Отличный экземпляр! — воскликнул Меслер с красноречивыми жестами. — Как раз для такого здорового мужика, как ты. К тому же она работает на кухне.
Последнее замечание, казалось, убедило Вебера. Для старого, опытного вояки девушка, работающая на кухне, имеет не меньшую прелесть, чем для старого селадона балерина. Сомнения Вебера рассеялись.
— Если так, — промолвил он покровительственным тоном, — я ничего не имею против. Только из любви к тебе, Меслер.
— А ты, Редниц, двинешь с нами?
— Я что-то устал, — ответил тот и зевнул.
— Это у тебя пройдет, — с жаром возразил Меслер. — Для тебя предусмотрена куколка — маленькая, грациозная, живая как ртуть. Ты не успеешь и до трех сосчитать, как она будет в твоих объятиях.
Но это не тронуло Редница, он остался равнодушным, повторив еще раз, что устал и хочет спать.
Это несколько огорчило его друзей, и они начали упрашивать не срывать им развлечения. В конце концов ему задали провокационный вопрос, не трусит ли он. Но это не достигло цели. Редниц в ответ лишь расхохотался.
— Дело обстоит таким образом, — признался наконец Меслер. — Моя девушка живет с двумя другими, и они следят за нею. Им тоже хочется вырваться на свободу, но они одни не могут. Короче говоря, моя мышка может прийти ко мне лишь в том случае, если остальные пойдут с ней.
— И где эта встреча должна состояться?
— В спортзале. Я снял там всю кладовую для инвентаря, включая рефлекторы для обогрева и матрасы.
— Как тебе удалось сделать это? — спросил Вебер.
— Очень просто, — с гордостью ответил Меслер. — Я там случайно застал кладовщика с его пчелкой. И поставил ему ультиматум: или он теряет свое место, или иногда пускает туда меня. Сейчас самые благоприятные условия: незадолго до закрытия ворот я все дело в столовой подробно обговорил. Через двадцать минут девушки будут ждать у заднего окошка коридора их помещения. Оттуда через газон — и в спортзал на зарядку.
— Чего же мы тогда медлим? — вскричал Вебер и вскочил с койки.
— Я не поползу в обход всей территории, — заявил Редниц. — Я слишком устал для этого. Если уж на то пошло, давайте совершим совсем дикое турне.
— Что ты имеешь в виду? — спросил Меслер.
— Каски, шинели и карабины, — ответил Редниц. — Мы выходим как дополнительный патруль под командой дежурного. Это самая надежная маскировка. Целым маленьким подразделением мы маршируем совершенно спокойно через центральную площадь казарменного городка. И я гарантирую вам успех. Так можно пройти любому, кто пожелает. Никто нас не спросит, что мы там делаем.
— Это слишком опасно, — озабоченно промолвил Меслер.
— То, что мы собираемся делать, так или иначе опасно, — заметил Редниц. — Итак, или в полном снаряжении, или без меня.
— Пошли! — крикнул Эгон Вебер.
— В ружье!
Капитан Федерс смотрел через стеклянную дверь, за которой размещались калеки. Они лежали сейчас, как обрубки, в узких огороженных кроватях, похожих на те, в которые кладут детей, освещаемые розовым матовым светом. Для них тоже наступила ночь. Они находились в забытьи.
— Спят почти нормально, — проговорил майор медицинской службы Крюгер, стоявший за Федерсом.