Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Studia philologica - Книжный шкаф Кирилла Кобрина

ModernLib.Net / Языкознание / Кирилл Кобрин / Книжный шкаф Кирилла Кобрина - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Кирилл Кобрин
Жанр: Языкознание
Серия: Studia philologica

 

 


Кирилл Кобрин

Книжный шкаф Кирилла Кобрина

Открывая дверцу шкафа

Я не настолько скромен, чтобы чтением книг полностью заменить их сочинение. В то же время, не настолько тщеславен, чтобы досаждать читателю «серьезными литературными жанрами»: романом, повестью, новеллой. Все, на что хватает моих ограниченных способностей, – поделиться некоторыми соображениями о прочитанных книгах. Биография автора этих строк умещается в несколько десятков книжных полок, украшающих стены его квартиры. Да-да, как говаривал один из героев нижеследующих заметок, библиография вместо биографии.

Ибо что есть биография? История отвлечения от себя самого, от мышления, от бытия, в конце концов. Трюк разодетого в блестящие тряпки иллюзиониста. Что толку носиться по горячим точкам с калашом или фотокамерой в руках, запускать сознание в снеговые кокаиновые лабиринты, бесконечно совокупляться или столь же бесконечно отказываться от совокупления? Взбалтывать серебряной ложечкой теплый еще мозг только что умервщленной обезьяны в каком-нибудь таиландском притоне? Жрать баланду в вонючей камере? Резать глотку несчастным курицам на Гаити? Штурмовать ледяную возвышенность, теряя по дороге зубы и шерп? Все одно. Остаток будет прежним. Исчезновение. Надгробиями высятся книжные шкафы над кладбищем людей. Исчезнут, конечно, и они, но – позже. Придет, я уверен, время, когда кроме книг ничего не останется на земле. И читать их будет некому. Так что надо бы успеть сделать это сейчас.

Чтение есть процесс довольно странный, граничащий с гурманством, пиянством, сексом. Книга – средство Макропулоса, благодаря которому проживаешь дополнительные жизни, продумываешь не предусмотренные для тебя Создателем мысли. Тот, кто много читает, – долго, если не вечно, живет. Тело ссыхается или гниет; сознание профессионального читателя стремительно растет, захватывая все новые и новые территории. В момент смерти тело истинного читателя представляет собой белую точку на грифельной доске мира, которую вот-вот сотрет неумолимая тряпка Классного Руководителя. В этот момент его сознание становится всем миром, вливается в неделимую бесконечность.

Это – о символе веры читателя. Теперь – о технологии процесса. Лучшее чтение бессистемно; за исследованием о риторике эпохи поздних египетских фараонов следует австрийский роман о Первой мировой, за ним – стихи некоего паренька из Екатеринбурга. Хаос чтения не заклинаем разумом; он сам есть порождение некоего потустороннего Разума, который, кажется, и надиктовал все книги на свете. Единственный порядок, которому подчиняется настоящее чтение, – последовательность во времени; она же, в свою очередь, есть последовательность книг в пространстве – на полке, в шкафу. Прихоть библиофила размещает их по-разному: исходным принципом может быть алфавит, регионалистика, деление на жанры, цвет обложки или величина формата. В моем личном шкафу, содержимое которого я предоставляю на суд читателя, книги расставлены по году издания. И на то есть своя причина. Но об этом чуть позже.

Стиснутые чужой прихотью в своих четырехугольных деревянных гробах (в которых извиваются книжные черви), книги составляют слова, фразы, абзацы. Книжные полки, шкафы можно читать как сами книги, к тому же – по правилам разных языков: слева направо, справа налево, сверху вниз. Каждый раз смысл прочитанного будет новым. Мой «Книжный шкаф», предлагаемый вниманию просвещенного читателя, – книга; в воле каждого придумать свой собственный способ.

Образ этой книги – конторские счеты доэлектронной эпохи: знай себе щелкай костяшками. Раз, два, три… В каждом ряду ровно десять таких костяшек. Какие из них белые, а какие – черные, судить читателю. За этими счетами так приятно коротать жизнь. Сводить к счетам жизнь.

Но не только счеты. «Книжный шкаф» – мой лирический дневник, поводом к написанию которого стали прочитанные книги. Какая, в сущности, разница, – быть взволнованным лепестком, девичьим локоном, разворотом крыла стратегического бомбардировщика, первыми словами спасенного из-под завалов ВТЦ или книгой? Тем более что все вышеперчисленное можно втиснуть в переплет, одеть обложкой и представить новой книгой.

Критик, истосковавшийся по «подлинности», скажет: «Вторичная литература». Что же, он в своем праве. Замечу, однако, что литература может быть «вторичной» только в том случае, если считать ее сырьем. С этой точки зрения все ясно: ведь если «вторичное сырье» – макулатура, то «первичное» – опилки и стружка. Довольно грустный итог.

На самом деле литература – то, что описывает представления автора о реальности. У каждого они разные. Я сомневаюсь в любой из них, кроме своего книжного шкафа. Он – есть.

Теперь о том, почему в моем «Шкафу» книги расставлены хронологически: по году издания. Кажется, летом 1999-го Сергей Костырко предложил мне писать для постоянной рубрики «Нового мира» «Книжная полка». После некоторых колебаний, я согласился. Редакция журнала любезно предоставила полную свободу выбора; потому на мою полку встали только те книги, которые я взял бы с магазинной полки.

И вот они – десять полок. На каждой – по десять книг. Мой книжный шкаф. Предоставляю его содержимое в полное распоряжение любознательного читателя. Если, конечно, Бог мне пошлет его.


15 ноября 2001 г.

Первая книжная полка

Добычин Л. Полное собрание сочинений и писем. СПб.: «Журнал „Звезда“», 1999. 542 с.

Наконец-то вышло самое полное собраний одного из самых немногословных русских писателей нашего столетия. Маргинал в кубе, бледной тенью прошедший по задворкам советской литературы 20—30-х, он, тем не менее, оказался востребованным в 60—80-е гг., став одним из виртуальных основателей «ленинградской прозаической школы». Выпускник этой школы, Довлатов, уроки Добычина выучил «на отлично»; например, в добычинском рассказе «Сиделка» читаем совершенно довлатовскую фразу: «Захотелось небывалого – куда-нибудь уехать, быть кинематографическим актером или летчиком». Добычина считают абсолютно «a-культурным» автором, вроде Беккета, на него ссылаются нынче всевозможные любители «нулевых степеней письма» и «анонимных бормотаний в эпоху смерти автора». Один модный писатель противопоставляет «настоящего» Добычина кривляке-Набокову. Что же, теперь у всех них есть толстая библия, на которую можно налагать руку, клянясь в ненависти к «умышленной литературе». Не надо только забывать, что «естественность» и «анонимность» Добычина – такая же умышленность, достаточно сравнить две пародии на Эренбурга: в «Даре» и в рассказе Добычина «Савкина». На фоне несомненных достоинств изданного журналом «Звезда» тома довольно странным выглядит наивное негодование автора предисловия (В. С. Бахтина) по поводу советских гонений на автора «Города Эн». По головке его надо было гладить за такие, к примеру, фразы: «Сзади было кладбище, справа – исправдом, впереди – казармы»?


Жолковский А. К. Михаил Зощенко: Поэтика недоверия. М.: Школа «Языки русской культуры», 1999. 392 с.

Увлекательный путеводитель по, как выясняется, пугливой и недоверчивой поэтике зощенковского творчества. По разнообразным комплексам автора «Аристократки» – тоже. Конечно, психоаналитической отмычкой можно вскрыть любой чемоданчик (как сделал биограф А. И. Корейко Бендер и получил за это миллион), но не всегда исследователь может справиться с тем, что получил (опять напрашивается параллель с О. Бенедером). А. Жолковский знает, что делать с явленными под беспощадный свет анализа комплексами; сортировка, классификация, интерпретация – все на высшем уровне. Полностью отсутствует и занудство классического структурализма. Несколько жовиальная и благодушная интонация автора убеждает больше строгих псевдонаучных построений.

Особенно любопытной кажется попытка Жолковского «счистить» налет временного советского контекста с общечеловеческой (экзистенциальной, невротической) сути зощенковского творчества. Совершив эту процедуру, автор совершает неожиданный кульбит, и… «экзистенциальное», «невротическое» вновь оборачивается «социальным», «социалистическим», «советским»: «Зощенко оказался подлинным классиком советской литературы, но не столько как сатирик-бытописатель советских нравов, сколько как поэт страха, недоверия и амбивалентной любви к порядку».


Автограф Пушкина / Исследование А. Л. Соболева. М.: П. А. Дружинин, 1998. 84 с.

Спешу поделиться с читателем удовольствием от этой книги; тем более что читатель (за крайне редким исключением) ее никогда не увидит. Ибо «настоящее издание отпечатано в количестве 325 экземпляров, из коих двадцать пять именных на бумаге Rives verge, пятьдесят экземпляров не для продажи на бумаге Kaschmir (нумерованные от 1 до 50) и двести пятьдесят экземпляров на простой бумаге верже (нумерованные от 51 до 300)». Сразу сниму все подозрения: номер моего экземпляра – 151.

Мы уже привыкли к роскошным изданиям и изданиям пижонским, но книга Соболева – совсем другое. Это очень значимый жест, как в социокультурном, так и в литературном смысле. Выпустить в год пушкиномании сверх-изящную брошюрку на сверхспециальную тему (настолько «сверх» и настолько «специальную», что тема как бы и растворяется) – это выглядит революционным «подрывом основ» известно чего. Написать историко-литературную работу о пушкинском автографе, которая состоит из а) перечня всех дарственных надписей поэта, б) воспроизведения автографа, в) избыточно подробной биографии адресата, – значит остроумно продемонстрировать конец того пушкиноведения, которое мы знали. Чудовищная по объему отрасль филологии сведена к объему брошюрки. Алеф пушкинистики.


Пятигорский А. Вспомнишь странного человека…: Роман. М.: Новое литературное обозрение, 1999. 399 с.

С легкой руки Набокова у нас разлюбили философские романы. Тем более сейчас, когда под «философией» подразумевают безответственное плетение словес покруче лесковского, только вместо «аболонов» там «симулякры». Между тем несколько истинных мыслителей физически пребывают в окружающем нас мире; Александр Моисеевич Пятигорский – один из них. Это уже второй его роман. Как и первый («Философия одного переулка», а не «Хроника одного переулка», как написано в книжной аннотации), так и второй повествуют, на самом деле, об истории и Истории, о том, как человек может соотноситься с Историей, попадать в истории, пытаться от Истории ускользнуть, пытаться рефлексировать как над Историей, так и над историями, в которые он попадает и не попадает. Собственно говоря, это и есть темы многих работ Пятигорского-философа.

В романе завораживает неторопливая интонация рассказчика, восхищает тонкая игра с эпиграфами, интригует сложная система имен персонажей. Бессмысленно пересказывать его сюжет. Местами «Вспомнишь странного человека…» напоминает обстоятельно записанное сновидение, иногда – авантюрный роман в духе Честертона. Философия истории, воплощенная в романе А. М. Пятигорского, может показаться несколько мистической, но эта мистика скорее сведенборговская. Быть может, прав был юный Альбер Камю, записавший в дневнике: «Хочешь быть философом – пиши роман»?


Поэзия русского футуризма / Вступ. ст. В. Н. Альфонсова, сост. и подгот. текста В. Н. Альфонсова и С. Р. Красицкого, персональные справки-портреты и примеч. С. Р. Красицкого. СПб.: Академический проект, 1999. 752 с.

Как ни странно, этот объемистый том должен понравиться истинному эстету. Извращенным способом в нем царит гегелевская диалектика превращения «количества» в «качество»: десятки удивительно плохих виршей, чуть разбавленные гениальными стихами, будучи объединены под одной обложкой, дают совершенно новое – и бесспорное – качество. Богатейшая энциклопедия графомании, подробнейший свод неврозов, страхов и комплексов, восхитительная в своей бессмысленности метафора литературы вообще – вот что такое эта книга. Где еще почитаешь стихи Шкловского или Катаняна? А текст оперы Крученых «Победа над солнцем»? Но дело не только в историко-литературных причудливостях. Перечитывая в десятый раз «Зверинец» Хлебникова, вдруг обнаруживаешь содержащиеся там личинки сюжетов и мотивов самых модных фильмов последних десятилетий. Сад, где «красотки ходят продавать тело», – это лондонский зоопарк в «ZOO» Питера Гринуэя. А фраза Велимира «где взгляд зверя больше значит, чем груды прочтенных книг» в «Arizona Dream» Эмира Кустурицы звучит так: «Рыба не говорит. Рыба не мыслит. Она нема. Рыба знает все».


Жижек С. Возвышенный объект идеологии. М.: Художественный журнал, 1999. 238 с.

Мы являемся свидетелями удивительного события. В известной части текстов слово «Жижек» стали употреблять чаще, чем слово «Деррида». Это означает не что иное, как всемирно-историческую славу. Тем более, что и самого Жижека зовут созвучно со «славой» – Славой (только ударение на последний слог).

Теперь и русскоязычный читатель может приобщиться к мысли модного словенско-французского философа. Автор того стоит. Кажется, это первый мыслитель, попытавшийся артикулировать в философских терминах «усталость» нынешней культуры от тотальной иронии, бесконечного релятивизма, эклектизма и цинизма – короче говоря, от того, что называют заветным словом «постмодернизм». Остроумному (и конструктивному!) анализу подвергнуты соображения Маркса о «прибавочной стоимости» и «товарном фетишизме»: есть повод воспрять экс-советским преподавателям исторического материализма и политэкономии капитализма. Маркса опять можно (и модно) цитировать!

И еще одно соображение. Что бы там ни говорили, советский, социалистический опыт не вовсе бессмыслен. Опыт жизни в социалистической Югославии позволил Жижеку весьма тонко проанализировать особенности «идеологии» в (якобы) «постидеологическую эпоху». Этому посвящено несколько главок «Возвышенного объекта идеологии», в частности «Тоталитарный смех» и «Цинизм как форма идеологии». Но на самом деле «Тоталитарный смех» – теоретическая возгонка сталинского контекста, перемешанного с бахтинским текстом, а «Цинизм как форма идеологии» будто написан по мотивам основных тем интеллигентской культуры эпохи позднего совка. В очередной раз становится ясно: «постмодернизм» мы учили не по учебникам Деррида, а по «Малой земле» Брежнева.


Нейхоф Мартинус. Стихотворения = Nijhоff Martinus. Gedichten. СПб.: АО «Журнал „Звезда“», 1999. 40 с.

Иосиф Бродский называл Мартинуса Нейхофа (1894–1953) «голландским Мандельштамом». Не думаю, что имеет смысл раздавать шубы с барского плеча имперской культуры. Родной (для культуры маленькой страны) университетский пиджак ничем не хуже. Впервые в России вышло мини-избранное этого выдающегося поэта; издание, будем надеяться, «пилотное», за которым последует уже полновесная книга.

Он – настоящий голландец: с прицельным взглядом, с врожденной точностью детали, с тончайше рассчитанной мизансценой. Есть знаменитое высказывание о том, что поэзия Ахматовой выросла из русского психологического романа. Так вот, поэзия Нейхофа будто сошла с полотен голландских художников. Я, конечно, имею в виду лучшие стихотворения этого маленького избранного – цикл сонетов «Ни свет, ни заря» и предшествующий им шедевр «Impasse». Читая такого поэта, как Нейхоф, понимаешь, что истинный протестантизм – это когда описание первого предутреннего рейса трамвая заканчивается так: «Рази нас, бей – без меры, без причины; / разрушь, Господь, становища – пускай / здесь для овец цветет безлюдный рай», а налаженный европейский быт предстает настоящим чудом, неизвестно как возникшим, чудом, окруженным враждебным хаосом (снаружи и внутри), а потому хрупким: «Трамвай – это звезда, полицейский – это звезда, хотя звезды эти и ведомы по своим орбитам силой, созданной самими людьми…» Поэт великой европейской городской культуры, поэт Буржуазности (с большой буквы и не в флоберовском смысле), он в конце концов стал тем, кем, быть может, хотел стать Мандельштам, но история распорядилась по-иному. Возможно, в этом смысле Бродский был прав.


Марко Поло. Книга о разнообразии мира / Предисл. X. Л. Борхеса; Пер. со старофранц. И. Минаева. СПб.: Амфора, 1999. 381 с. (Сер. «Личная библиотека Борхеса»).

Что делать в год столетнего юбилея Борхеса, когда все основные сочинения великого слепца уже надежно изданы, как не затеять серию под названием «Личная библиотека Борхеса»? Тем более что автор «Вавилонской библиотеки» сам ее и составил. Шаг вполне логичный и достойный уважения. В издании головокружительного травелога Марко

Поло все сделано правильно и со вкусом: удобный формат, хорошая полиграфия, обложку украшает фрагмент замечательной карты. Все как положено. Превосходно и предисловие самого «владельца библиотеки», где мое внимание привлек типичный для Борхеса парадоксальный пассаж: «Тюрьмы всегда покровительствовали литературе: вспомним Верлена и Сервантеса. То, что текст диктовали по-латыни, а не на местном наречии, означало, что автор обращался к широкому читателю». Для вящей парадоксальности утверждения о благотворном влиянии пенитенциарных заведений на изящную словесность, к славным именам Верлена и Сервантеса добавлю Н. Г. Чернышевского. Но сейчас не об этом. Дело в том, что как раз на этом развороте, на предыдущей странице, напротив высказывания о «тексте, продиктованном по-латыни», почти на той же самой линии, в выходных данных книги читаем: «Пер. со старофранц. И. Минаева». Так на каком же языке написано (продиктовано) сочинение Марко Поло? Ответ можно обнаружить в любой энциклопедии, разновидности книг, неоднократно воспетой Борхесом. Изначальный текст сочинения Поло был записан на старофранцузском его соузником. Переложения на прочие языки (в т. ч. на латынь) появились позже! Ученик X. Л. Борхес получает двойку по любимому предмету. Не знаю, что поставить редактору книги: маленькая сноска под предисловием мэтра предотвратила бы конфуз и сделала издание безупречным.


Мамлеев Ю. Черное зеркало (циклы). М.: Вагриус, 1999. 304 С.

Недавно я с удивлением обнаружил на обложке какого-то глянцевого журнала (то ли «ОМ», то ли «Playboy») странную надпись: «Писатели поколения П. Юрий Мамлеев». Каким образом известный 68-летний прозаик попал в компанию с наевшейся мухоморов молодежью – не знаю. Известно только, что Владимир Сорокин, которого, по слухам, «поколение П» весьма почитает (но, видимо, не читает), в свою очередь считает Мамлеева чуть ли не своим учителем.

Что же, может быть. Только, если иметь в виду «Черное зеркало», ученик в бесчисленное количество раз талантливее учителя. Сорокин, прозаик с почти гениальным стилистическим нюхом, одним своим появлением изменил представления о том, что можно и чего нельзя в русской прозе. Влияние Мамлеева на него если не выдумано вовсе, то сильно преувеличено. «Черное зеркало» – сборник слабых полуграфоманских страшилок, написанных скучно, без страсти и энергии. Вялый модернизм в результате превращается в банальную беллетристику; скажем, рассказ «Вечерние думы» (с соответствующей правкой бытовых деталей) мог бы быть напечатан в какой-нибудь «Ниве» столетней давности. Эксплуатация одного и того же «мистического» приема не спасает эту прозу от интонационной и лексической серости, а читателя – от скуки, мгновенно возникающей от такого, например, совписовского пассажа: «Майкл был, как почти все американцы, непробиваемый прагматик. Несмотря на все свои миллионы, он, например, никогда – даже в мечтах – не предполагал войти в тот круг финансовой олигархии, которая правит западным миром».


Нанси Ж.-Л. Corpus/ Сост., общ. ред. и вступ. ст. Е. Петровской. М.: Ad Marginem, 1999. 256 с.

В этой книге тема всевозможных «предисловий» и «послесловий», а также тема «латинского языка» получает неожиданное продолжение. Составитель, общий редактор и автор вступительной статьи Елена Петровская весьма трепетно относится к автору «Corpus»’а. Казалось бы, в мире нынешней (по преимуществу франкоговорящей) философии все обычные чувства давно уже «деконструированы», сведены к «фантазмам» и проинтерпретированы с помощью соответствующих животрепещущих примеров из несравненных де Сада с Батаем. Ан нет. Постструктуралист тоже подвержен простейшим сантиментам, не хуже он обычных граждан. Достаточно прочитать в «Предисловии» умильное описание быта философа Жан-Люка Нанси: и лекции он читает, и кино с телевизором смотрит, и «кус-кус» ест.

«Предисловие» заканчивается так: «Так живет Жан-Люк Нанси. Так он мыслит». Возникает вопрос: чем тогда «Ad Marginem» отличается от изданий типа «Профиль» или «Elle»?

Теперь о латыни. В пояснениях к «Примечаниям» комментатор «Corpus»’a Елена Гальцева пишет: «Дело в том, что Нанси не только обращается к латинским крылатым выражениям, но и сам сочиняет по-латыни (может быть, „Философское Евангелие“?)». Вах-вах. Неужели высокообразованный автор этих строк не знает, что Евангелия сочинялись вовсе не на латыни? Что латинский вариант Библии назывался так: Biblia sacra vulgatae editionis? И что тогда подобострастные благоглупости оборачиваются противоположной стороной: «…сам сочиняет по-латыни (может быть, „Философскую Вульгату“?)». Впрочем, быть может, вообще все послевоенное галльское любомудрие есть не что иное, как «Философская Вульгата»? И потом: играть с латинской основой французского языка вовсе не значит «сочинять по-латыни». Иначе получается, что, к примеру, Ремизов сочинял по-древнерусски.

Что же до содержания этой книги, то современный французский философ Жан-Люк Нанси написал очередное современное французское философское сочинение: туманное, претенциозное, обо всем на свете. Только нет в нем бартовской страсти, эрудиции Фуко, остроумия Деррида.

Вторая книжная полка полка

Владимир Набоков. Собр. соч.: В 5 т. Т. 1. Русский период / Сост. Н. Артеменко-Толстой; Предисл. А. Долинина; Примеч. М. Маликовой. СПб.: Симпозиум, 1999. 832 с.

Теперь, благодаря этой увесистой (и прекрасно сделанной) книге, мы знаем, из какого литературного сора вырос чистый, ясный, гибкий, сильный голос набоково-сиринской прозы золотой поры. Ни «Машенька», ни рассказы из сборника «Возвращение Чорба» на роль той ранней чепухи, которую стыдливо прячут, а то и жгут, скупив по лавкам все экземпляры, не тянули – больно хороши. Теперь Набоков обрел своего «Ганца Кюхельгартена». Читатель, которому уже несколько наскучило бесконечное совершенство (и некоторый бойскаутский задор) набоковской прозы, может злорадно подхихикивать, читая, например, такую присказку: «И подумай только: никого из племени нашего на Руси не осталось. Одни туманом взвились, другие разбрелись по миру. Родные реки печальны, ничья резвая рука не расплескивает лунных заблестков, сиротеют, молчат случайно не скошенные колокольчики…»

Это, конечно, не значит, что 1-й том с/с Сирина распух от сенсационных открытий. Отнюдь. Почти все набоковское «раннее» уже печаталось, то в питерской «Звезде», то в томе сиринских стихов, то отдельным изданием (перевод Кэрролла). И все же. Собранные вместе сочинения 1918–1925 годов («крымского», «кембриджского», «раннеберлинского» периодов) воссоздают тот контекст, тот хаос, ту многоголосицу влияний, из которой родилась удивительная набоковская мелодия. А уж впадает ли в холодную ярость сам скрытный автор – там, в райских кущах, подозрительно похожих на окрестности Выры, – нам неизвестно.


Сага об Эгиле: Пер. с исл. / Предисл. X. Л. Борхеса. СПб.: Амфора, 1999. 315 с. (Сер. «Личная библиотека Борхеса»).

Можно объяснять любовь Борхеса к скандинавским сагам жадным любопытством интеллигентного мальчика к жестоким дракам во дворе. Обожанием, с которым очкарик смотрит на хулигана. Тайным комплексом вины слепца-белобилетника перед кабальеристыми предками-героями южноамериканских войн. Тем более, что есть у Борхеса рассказ – «Юг», где alter ego автора, чуть было не ослепший библиотекарь Дальман, выходит биться на ножах с забубенным «куманьком».

Но мне кажется, дело в другом. Скандинавские саги были для Борхеса (особенно зрелой и поздней поры) чуть ли не эстетическим эталоном прозы. Путь от барочной экспрессии к суховатой, экономной, точной, энергичной прозе Борхес проделал явно не без оглядки на саги, из которых он выделял «Сагу об Эгиле». Именно она включена в «Личную библиотеку» автора «Вавилонской библиотеки».

В эссе «Удел скандинавов» Борхес воспевает «реализм саг». Там же он говорит: «В XII веке исландцы открыли роман, искусство норманна Флобера». Думается, что в XX веке аргентинец Борхес закрыл это искусство, спрессовав роман в микроновеллу или короткое эссе. Так что появление «Саги об Эгиле» в «Личной библиотеке Борхеса» символично вдвойне.


Гандельсман В. Эдип: Стихи. СПб.: Абель, 1998. 104 С.

Поэтам очень полезно выпускать свое «избранное». Лучше бы – несколько «избранных», чтобы по тому, что «избрано» на сей раз, безошибочно судить о нынешнем поэтическом самочувствии автора-составителя. В этом смысле «Эдип» – очень важная для Владимира Гандельсмана книга. Она вышла одновременно с другим «избранным» поэта – книгой «Долгота дня». Двойняшки совсем не похожи друг на друга. «Долгота дня» – прозрачна и в то же время сдержанна. «Эдип» – книга «густая», полная запрятанной страсти, алчбы. По «Эдипу» можно проследить и движение поэта. Маршрут его таков: от некоторой избыточности, наплывов и напластований образов, запахов, звуков, от железнодорожной станции на юге, со свистками, шипением паровоза, украинской скороговоркой, задорными воплями «ты шо!», с ума сводящим запахом подгнивших фруктов, с обморочной белизной незагоревших полосок на плечах девочки из соседнего купе к вечно подпростуженному, с закутанным горлом, советскому, детскому Ленинграду, оставшемуся там, позади, в рамочке исторической хронологии. Таков путь «Эдипа» – спиной вперед, пятясь, всматриваясь, внюхиваясь, вслушиваясь в прошлое. Впрочем, сам поэт считает иначе: «Тихий из стены выходит Эдип, / с озаренной арены он смотрит ввысь…»


Пруст М. Памяти убитых церквей / Пер. с франц. И. И. Кузнецовой; Вступ. ст., коммент. С. Н. Зенкина. М.: Согласие, 1999. 164 с.

В родословной Марселя Пруста значатся Монтень, Сен-Симон, Бальзак. Рискну дополнить этот список: Гиральд из Камбрии или, например, Адам из Бремена – одним словом, средневековые сочинители травелогов, занимательных и познавательных путеводителей, услады и непременного спутника образованного паломника. «Памяти убитых церквей» – тоже описание паломничества, но не религиозного, хотя речь идет о соборах и церквах, а эстетического, паломничества в страну Прекрасного, в духе эстетизма конца XIX века. Роль Священного Писания, которое неустанно цитируется, комментируется, интерпретируется, играют книги англичанина Джона Рескина. Ситуация несколько странная, если учесть сложные отношения двух наций, разделенных Ла Маншем: англичанин открывает французу красоту старинных французских церквей. Сюжет, достойный пера Джулиана Барнса.

Главное, что поражает в этой восхитительной книге, – завораживающее простодушие автора. Он просто разъезжает по своей родине с английской книжкой в руках и осматривает церкви и соборы. И рассказывает об этом, смешивая в волшебную прозу историю искусства, кулинарию, географию, газетный фельетон, воспоминание. Неважно, как она называется – «У Германтов» или «Памяти убитых церквей». Воистину, описание автомобильной прогулки, предисловие к переводу, биографическая и просто газетная статьи могут вместе составить шедевр.

P. S. Читая эту книгу, обратите особое внимание на магические переходы от текста Рескина к авторскому и обратно. Примерно так же бывает трудно понять, едва проснувшись, – где сновидение, а где явь.


Пруст М. Против Сент-Бёва: Статьи и эссе / Пер. с франц. Т. В. Чугуновой; Вступ. ст. Д. Д. Михайлова; Коммент. О. В. Смолицкой, Т. В. Чугуновой. М.: ЧеРо, 1999. 224 С.

Кому нужно издание черновиков французского романа, выпущенное большим, по нынешним временам, тиражом в 2500 экз.? Пусть великого романа, но черновиков? Незамедлительно отвечу: всем истинным читателям, тем, кого Борхес в беседе с Сьюзен Зонтаг назвал «Сектой читателей».

Вообразим: на арене артист показывает невероятной красоты и сложности фокус. Публика, затаив дыхание, следит за тем, как фокусник таинственными манипуляциями стягивает к себе незримые нити времени и пространства. Номер закончен. Гром аплодисментов. Капельдинер объявляет: «А сейчас мы откроем вам, как это было сделано!». Фокусник отбрасывает ширму, засучивает бездонные рукава и демонстрирует изнанку, черновик своего чуда. И тут все с изумлением понимают, что никакого технического секрета нет, а есть только волшебство гения, что ширмы и рукава были не нужны, что номер возник сам собой, во всеоружии своего великолепия, будто Афина Паллада из головы Зевса.

Книга представляет собой смесь различных сочинений «неизвестного Пруста»: псевдороман (или псевдопамфлет) «Против Сент-Бёва», из которого выросла потом великая эпопея, и несколько эссе о литераторах и литературе. Ничего «второсортного», случайного, не достойного авторства Пруста в ней нет. Пруст, видимо, уже родился гениальным прозаиком. Что же до «нужности», «актуальности» издания, то не звучит ли упреком нынешним исследователям, упражняющимся в низгонке великих стихов, романов, картин к мутной браге социальности, сексуальности, интертекстуальности, следующее высказывание: «Сент-Бёв, видимо, так и не понял, в чем состоит отличие вдохновения и литературного труда от деятельности других людей и иной деятельности самого писателя»?


Пруст М. Обретенное время / Пер. с франц. А. И. Кондратьева; Под ред. О. И. Яриковой. М.: Наталис, 1999. 355 с.

Теперь у русской культуры есть свой «полный Пруст». Создание его растянулось более чем на 70 лет, срок одновременно и огромный и ничтожный – как посмотреть; средняя продолжительность жизни скандинавского мужчины и советской власти.

Автобиографические нотки неуместны в речах рецензента, но отважусь-таки на одно воспоминание: само название рецензируемой эпопеи обязывает. Лето 1982 года. Пыльная жара. Книжный толчок под сенью чахлых тополей ПКиО. Я протягиваю мятые, влажные купюры (два червонца и пятерка, однако) и становлюсь обладателем странной книги в чудной суперобложке (зеленые и сиреневые полосы, неявные геральдические цветочки, лестница-диагональ) и с еще более чудным названием «По направлению к Свану», которое мой приятель тут же глумливо переделал в «По направлению к Свину». Раз двадцать я нырял в нее, но все время утопал в безумном синтаксическом круговороте; когда же выныривал, чтобы глотнуть воздуха, то мгновенно забывал прочитанное до этого. Лишь сделав свое дыхание столь же длинным, как прустовское предложение, я махом добрался до конца. Довольно быстро одолел второй том. Налетом – третий. Паузы между ними становились все больше. В этих паузах я читал переводы Франковского и Федорова. И вот сегодня эти две эпопеи – эпопея чтения (издания) и эпопея «В поисках утраченного времени» – закончены. Теперь я (мы) знаю(-ем), чем там у них – Сванов, Вердюренов, Германтов, Шарлю – все кончилось. Кончилось словами: «… я опишу их занявшими такое значительное место, – наряду со столь ограниченным, отведенным им пространством, – место, безмерно растянутое, ибо они касаются синхронно, – как гиганты, погруженные в года, – самых удаленных эпох, меж которых может уместиться столько дней – во Времени». Не правда ли, будто сказано это о самих семи томах прустовского романа?

И все-таки сделать г-жу Вердюрен герцогиней Германтской («де Германт» в версии переводчика А. И. Кондратьева) было бесчеловечно!


Урания: Карманная книжка на 1826 год для любительниц и любителей русской словесности / Вступ. ст. и примеч. Т. М. Гольц; Сост. и примеч. А. Л. Гришунина. М.: Наука, 1998. 352 с. (Лит. памятники).

Зачем сейчас издавать «Литпамятники», если, конечно, не иметь в виду исключительно научные цели? Все-таки эта серия, продолжающая традиции «Академии», была наследником великого большевистско-горьковского культуртрегерского проекта; авторам его грезились письма Рубенса или мемуары Греча в мозолистых руках тянущихся к знанию заточников и фрезеровщиков. В результате эти книги украсили собой книжные полки недовольных позднесоветских интеллигентов. Наконец, после ряда бурных событий, включая раздел страны, самого издательства «Наука» (и, кстати говоря, интеллигентов на «довольных» и «недовольных») выходит в свет очередной «литпамятник», подписанный в печать 23 сентября 1998 г., помеченный тем же 1998-м, но поступивший в продажу с традиционной советской неторопливостью – чуть ли не год спустя. Внимательное изучение издания не обнаруживает почти никаких прискорбных последствий вышеперечисленных катаклизмов. Настоящий «литпамятник».

Глупо, конечно, рецензировать литературный альманах, вышедший 174 года назад. Отмечу лишь одно обстоятельство. Решительное преобладание стихов над прозой. И дело даже не в том, что поэзия «Урании» блистает именами Вяземского, Тютчева, Пушкина, Баратынского, Веневитинова, а несчастная проза протекционистски представлена, в основном, опусами составителя альманаха Погодина. Дело в другом. Даже средний уровень стихов неизмеримо выше среднего уровня прозы. Ничего удивительного в этом нет, любой историк русской литературы первой трети XIX века знает эту особенность эпохи. Удивительно то, что литературная ситуация 1826 года странным образом схожа с литературной ситуацией 2000 года: много хороших стихов и мало даже просто приличной прозы. Лучшая проза в рецензируемом издании – в «Дополнении»: это рецензия Булгарина на «Уранию». В этом мне видится некая извращенная актуальность переизданного альманаха.


Илья Кабаков. Борис Гройс. Диалоги (1990–1994) / Общ. ред. и вступ. ст. Е. В. Петровской. М.: Ad Marginem, 1999. 192 с. (Сер. «passe-partout»).

Жанр «диалогов», «бесед», «разговоров» все более входит в моду в отечественной словесности (ив книгоиздании). В советские годы был издан Эккерман, в постсоветские – застольные беседы Гитлера, совсем недавно – «Диалоги с Иосифом Бродским» Соломона Волкова. «Актуальные» искусство с философией, внешне чурающиеся форм и жанров, характерных для презренного мэйнстрима (кто такой Бродский для Пригова?), тоже решили отметиться здесь. Замечу сразу: характер диалога у «актуальных» иной, нежели у Эккермана или Волкова; эта разница обусловлена эстетическими обстоятельствами. Гёте или Бродский – полубоги, беседующие с простыми смертными культуртрегерами. В «актуальной» эстетике художник находится не выше (если не ниже) философа (культуролога) – интерпретатора и куратора. Итак, перед нами диалоги на равных. Интерпретатор равен творцу.

Содержание их бесед разочаровывало бы, если бы не одно обстоятельство. Перед нами – культурные герои ушедшей эпохи; они, сделавшие ставку на «актуальность», намертво привязавшие себя к советскому социокультурному контексту, оказались запертыми в этом времени. Московский концептуализм вполне оправдан психологически – он «заговаривал» советскую действительность, создавал из нее произведение искусства, а значит, умерщвлял и делал нестрашной. Потом совок раздвоился: его политическая составляющая исчезла, а социокультурная – осталась, получив подпитку из примороженных на 70 лет российских корней. «Советская жизнь» оказалась не столько «советской», сколько просто «жизнью» – заболтать ее до смерти, сделать произведением искусства невозможно.

Потому так скучна эта красиво изданная книга. Она похожа на вышедшие недавно фешенебельно оформленные компакт-диски английских панк-групп баснословной эпохи расцвета панка. «Анархия в Соединенном Королевстве» звучит сейчас столь же элегически, как и следующее рассуждение Ильи Кабакова: «… сталинская цивилизация должна быть описана с точки зрения другой цивилизации, что и делают Булатов или Комар и Меламид. Надо было описать этот рай, когда пламя его уже не могло обжечь описывающего, но еще светилось». Кому нужны вчерашние газеты? Кого сейчас интересует «сталинская цивилизация»? Кого интересуют перспективы анархии в Соединенном Королевстве?


Иосиф и его братья. М.: Остожье, 1999. 192 с.

Давно я не видел столь странной книги. Начнем хотя бы с названия. Нет-нет, речь не идет о переиздании пухлого сочинения Томаса Манна. В книге всего 192 страницы крупным шрифтом. Впрочем, Томас Манн имеет к ней отношение. В аннотации читаем буквально следующее: «У человечества не так много преданий, которые должны знать все. Читателям предлагается краткий пересказ романа Томаса Манна „Иосиф и его братья“. Слегка адаптированная, позаимствовавшая из романа самое увлекательное, эта история столь же доступна, сколь и необходима каждому». Пересказчик – Александр Эбаноидзе.

Существует несколько способов переписать, пересочинить произведение искусства. Первый изобрел небезызвестный Пьер Менар. Второй придумал Андрей Левкин, предложивший в своем легендарном «Роднике» заняться кратчайшим пересказом шедевров русской литературы. «Война и мир» ужималась в полстраницы. Третий способ – римейки – открыл Голливуд, а четвертый – ремиксы – поп-музыка. Первые два есть не что иное, как материализация таких базовых для культуры двадцатого столетия метафор, как «чтение» и «аннотированный каталог». Третий и четвертый – порождения «массовой культуры» – призваны «облегчить», «осовременить» переделываемую вещь. Рецензируемая книга имеет прямое отношение к этим практикам.

Никто никогда не сможет объяснить мне, зачем нужно было г-ну Эбаноидзе превращать не самый удачный роман Т. Манна в окончательно бесцветный развернутый конспект ветхозаветной истории. Каков социокультурный адресат этого сочинения? Бивис и Батхед не прочтут – для них оно слишком сложно (эти парни вообще книг не читают), религиозным неофитам полезнее было бы ознакомиться с первоисточником. Может быть издательство «Остожье» хотело осчастливить читателя новыми «Легендами и мифами Древней Греции»? Не тот материал.

Шестиклассник этой книгой не зачитается.


Берберова Н. Александр Блок и его время: Биография / Пер. с франц. А. Курт, А. Райской. М.: Иад-во Независимая Газета, 1999. 256 с.

Трудно выразить, насколько я расстроился, прочитав эту книгу. Великолепный мемуарист, крепкий беллетрист (примерно, сороковая ракетка русской прозы столетия) сочинила в 1947 году невообразимую пошлость, да еще и о кумире своей юности. Порочен, прежде всего, сам тон биографии – местами умильный, местами сентиментальный, местами риторический. Конечно, на него наложил отпечаток язык, на котором сочинена эта книга. Есть во французской литературной традиции нечто подобное: «Раннее развитие и красота мальчика (Ал. Блока. – К. К.) восхищали почтенных профессоров. Менделеев познакомил его со своей дочкой, годом моложе его. На набережных прохожие оборачивались, чтобы полюбоваться прелестными детьми, гулявшими под присмотром нянь». Как тут не вспомнить хармсовские анекдоты? Можно даже сочинить нечто в этом духе: «Александр Блок в детстве очень любил прогуливаться по петербургским набережным с одной девочкой. Девочку звали Люба, и она была моложе его на год. Прохожие даже оборачивались, чтобы полюбоваться прелестными детьми». А вот еще одна стилистическая нелепость: «Здесь Блок учился ходить, говорить, читать, любить животных» (это о Шахматове). Без комментариев.

Впрочем, странным образом, эта книга может оказаться востребованной именно сейчас и именно в нашей стране. Современный русский читатель, в подавляющем своем большинстве, знает о Блоке примерно столько же, сколько знал французский читатель 1947 года. Ему надо подробно объяснять (с хрестоматийными цитатами из «Подростка»), что такое питерская мифология, символизм, кто такие Ремизов и Гумилев. Тогда, может быть, стоило издать книгу поплоше и большим тиражом?

И последнее. В книге Нины Берберовой приводится стишок пятилетнего Саши Блока. Стишок этот, если вдуматься, определил всю последующую жизнь великого и несчастного поэта:

Жил на свете котик милый,

Постоянно был унылый,—

Отчего – никто не знал,

Котя это не сказал.

Третья книжная полка

Перле А. Мой друг Генри Миллер. СПб.: Лимбус Пресс, 1999. 352 С.

Эта жизнерадостная, излучающая невероятную энергию книга «достраивает» русскую миллериану, затеянную питерским издательством «Лимбус Пресс». Достойное завершение примерно десятилетнего официального обитания Генри Миллера в отечественной словесности. Был период, когда этому неутомимому узкоглазому очкарику вздумали у нас подражать; в жизни получалось довольно слабо, в литературе еще слабее. И дело даже не в разном калибре литературного (и жизненного) дарования. Дело в том, что все эти монстры, «священные чудовища» эпохи модернизма – Миллер, Кафка, Бунюэль, Стравинский, Пикассо – настолько «штучны», настолько отличны как от простых современников, так и от непростых потомков своим, если угодно, физиологическим составом, силой энергетического заряда, ментальной конструкцией, этической стереоскопичностью, что любые попытки подражательства, пусть даже частные, пустяковые, вроде сексуальных приключений или способов курения трубки, совершенно бесполезны. Собственно, книга Альфреда Перле, парижского компаньона, собутыльника и «подельника» (не в уголовном смысле) Генри Миллера, именно об этом.

Осколок незабвенной, роскошной и тоже уже недостижимой Австро-Венгерской империи, легкомысленный журналист, маргинальный (что не значит «плохой») прозаик, Альфред Перле изображает своего друга Генри эдаким «американским дикарем», «простодушным», варваром, дорвавшимся до высокой европейской цивилизации, добродушно набивающим рот самыми лакомыми ее кусочками. Воплощение здоровья (любого: от физического до эстетического) в больной послевоенной (и предвоенной, если речь о Второй мировой) Европе – вот каков автор «Тропика Рака» в книге его австро-венгерского друга.

Позволю себе обратить внимание еще на два малозаметных, но любопытных обстоятельства. Первое. Описывая взаимоотношения Миллера с не менее чудовищной Анаис Нин (которая была жива в годы написания книги), Перле осторожно раздваивает ее на доброго друга и помощника Генри «Анаис Нин» и его же любовницу Лиану де Шампсор. Кажется, нечто похожее проделал в своих воспоминаниях Андрей Белый с Любовью Дмитревной Менделеевой. Странное и многозначительное совпадение. Второе обстоятельство. У меня есть небольшая претензия к (в целом хорошему) переводу книги. На странице 68 читаем: «… что, однако, не мешало ему регулярно обзаводиться триппачком». Я бы написал «триппаком». В уменьшительном суффиксе есть нечто благодушно-укоризненное, так и тянет вставить дурацкое: «Э-э, батенька! Да у вас триппачок!». Модернисты героической эпохи выражались иначе.


Дозморов О. Пробел. [Б. м., б. г.]. 32 с.

Эта неподражаемо плохо изданная книга, не имеющая никаких опознавательных знаков, тем не менее, достойна внимания читателя, буде он ее, сиротку без роду и издательства, где-нибудь обнаружит. На Урале не так уж много поэтов младше тридцати пяти лет, не испытавших влияния стихов Виталия Кальпиди. Екатеринбуржец Олег Дозморов – из их числа.

Его тихие, раздумчивые стихи, быть может, еще не совсем свободные от юношеских «размышлительно-рассуждательных» версификаций, но независимые не только от влияния мэтра новой уральской поэзии, но и от непременной для нынешних молодых провинциалов конвейерной иронии кибиризма, носят на себе отпечаток настоящего таланта. Дозморов простодушен, но это – «высокое простодушие», оно укоренено в русской поэтической традиции, имеет державинское, батюшковское происхождение. Отчасти мандельштамовское. В стихотворении «Я слов боюсь, что я хотел сказать…» Дозморов вступает в полемику с хрестоматийной «Ласточкой»; мандельштамовское «слово», «слепая ласточка» не прозревает, возвращается в «чертог теней», будучи не сказано, будучи «забыто», – екатеринбургский поэт свое слово произнести боится: «Я слов боюсь, что я хотел сказать», но произносит-таки его: «…но словом говорю о том, что слов боится». В конце концов, стихотворение Мандельштама – о душе («А на губах, как черный лед, горит / Стигийского воспоминанье звона»), а стихотворение Дозморова – о Культуре, стремящейся стать Природой: «…но шелест пожелтевшей старой книги / напомнит нам деревьев вечный шум». Вполне акмеистическое высказывание.

А вот название книги заставляет вспомнить уже символизм. «Пробел» – не просто зияние, отсутствие чего-то (в памяти, например), а (вполне в духе несколько неуклюжего словотворчества Андрея Белого: см. его «прозелени», «просини» и совсем уже невозможные «просерени») место, заполненное «белым», некоей мистической белой субстанцией; причем именно цвет символичен. «Белый» в поэтике Дозморова значит «божественный». В этих стихах почти все время идет снег. Стоит глубокая, мягкая тишина. Вокруг, возможно, Бог. Место, где он обитает, и есть, наверное, «пробел».


Кокотов А. Над черным зеркалом. СПб.: Борей-Art Центр, 1999. 68 с.

К сожалению, Алексей Кокотов не принадлежит к поэтам, хорошо известным читателю. Увы. Между тем, «Над черным зеркалом» – событие в отечественной поэзии; попытаюсь объяснить почему.

Большинство современных стихотворцев весьма неряшливы в размерах и рифмах, точнее, те (не очень многие) из них, которые вообще применяют размер и рифму. Можно, конечно, кивать на вездесущий Запад, выведший оные под корень. Или поминать километры правильно зарифмованных, расчетливо выверенных стихов, производимых на территории возлюбленного Отечества. Но речь не об этом. С Запада мы запросто вывезем «мерседесы», компьютеры, умение правильно потреблять текилу, но поэзия у нас своя, наша: ее мы должны сохранять в истинном и приличествующем ей виде, который придают именно размер с рифмой. С другой стороны, говоря о неряшливых поэтах, я именно «поэтов» и имел в виду, а не штатных стихопроизводителей. Книга Алексея Кокотова есть пример влюбленности настоящего поэта в русскую метрику и рифму.

«Над черным зеркалом» состоит из трех частей: собственно стихов, собранных под заглавием «Над черным зеркалом», и двух поэм: «Строфы Ионы, Пророка из Гафхефера» и «Кавказские строфы». Открывается книга несколькими стильными (и сильными!) сонетами (М. Л. Гаспаров отметил бы смешение в них «шекспировского» и «итальянского» типов); затем автор балует читателя другими стихотворными формами; отмечу, для примера, прекрасное стихотворение, начинающееся строчками: «Илья-пророк, под вечер бороздя / Повозкой небо, метил в нас октавой…» – излишне говорить, что состоит оно из двух октав. Замечателен также цикл «Русский квадрат» с его несколько неожиданно блоковским финалом: «И сбываются вещие сны. / К небу пламя встает на Востоке» и программные «Заносчивые ямбы». Из двух поэм, кажется, сильнее вторая, использующая четырехстопный хорей в русле традиций русской поэзии от «Бесов» и «Дорожных жалоб» Пушкина до «На высоком перевале…» Мандельштама: для «путевых», «путешественных» описаний.

Предвижу неизбежное ворчание по поводу «культурности» «Над черным зеркалом». Современная критика жаждет «подлинности» и «неискушенности». Кажется, скоро вспомнят и о «человеческом документе». Бог с ней, критикой, бедной жертвой деконструктивистской интоксикации. Культурность поэзии Кокотова совершенно естественна, чуть суховата, по-британски сдержанна; нет в ней и глумливой столичной центонности и холодного блеска питерского классицистического несессера. Все дело в местонахождении автора: он не снаружи Культуры, он – внутри.


В. А. Жуковский в воспоминаниях современников / Сост., подгот. текста, вступ. ст. и коммент. О. Б. Лебедевой и А. С. Янушкевича. М.: Наука: Школа «Языки русской культуры», 1999. 726 с.

Героические издатели «Языков русской культуры» выпустили в свет огромный (по своему обыкновению), прекрасно изданный (тоже традиционно) том воспоминаний современников о Жуковском, дополненный 35 стихотворениями, посвященными поэту, пера разнокалиберных авторов XIX века: от Андрея Тургенева до Владимира Соловьева. Эта увлекательная книга, в которой благодушный «балладник» отражен в нескольких десятках зеркал – от парадных (таких, как отрывки биографического сочинения К. К. Зейдлица «Жизнь и поэзия Жуковского») до маленьких дамских (мемории А. О. Смирновой-Россет), не говоря уже о совсем крошечных осколках, – производит странное действие на вдумчивого и чувствительного читателя. Уж слишком хорош поэт! И добр, и благороден, и нежен, и заботлив, и ребячлив, и (конечно же!) религиозен! Желчный выпад H. М. Коншина не в счет, комментатор утверждает, что «Коншин плохо знал Жуковского» и именно отсюда его подозрительная готовность «усомниться в легендарной доброте и отзывчивости Жуковского, неоднократно описанной близкими поэту людьми». То-то же! И все-таки. Поневоле хочется найти чертовщинку, грешок, морщинку, мимолетную гримаску на нравственной физиогномии пожилого ангела. Я внимательно изучил весь объемистый том и ничего сомнительного, кроме следующего, не обнаружил (пишет Петр Андреевич Вяземский): «В этом доме Жуковский, вероятно, часто держал на коленях своих маленькую девочку, которая тогда неведомо была его суженая и позднее светлым и теплым сиянием озарила последние годы его вечеревшей жизни» (кстати, см. начало стихотворения Тютчева «Памяти В. А. Жуковского»: «Я видел вечер твой. Он был прекрасен!»). Читал ли это Набоков, сочиняя на других берегах Атлантики историю другой маленькой девочки, посиживающей на коленях другого вечеревшего господина? Впрочем, к стихам Жуковского это (как и все остальные воспоминания) никакого отношения не имеет. Мемуарная полова.

В книге можно обнаружить несколько прекрасных прозаиков. Как обычно гениален афористичный Вяземский: «в жизни каждого таится уже несколько заколоченных гробов» (с. 187), а Вигель, кажется, придумывает гениальное определение поэзии, одновременно с ним придуманное французами, только звучит оно несколько по-иному: «… по крайней мере он (Жуковский. – К. К.) создал нам новые ощущения, новые наслаждения» (с. 164). Галльский вариант более физиологичен: «новый трепет».


Лямина Е. Э., Самовер Н. В. «Бедный Жозеф»: Жизнь и смерть Иосифа Виельгорского: Опыт биографии человека 1830-х годов. М.: Языки русской культуры, 1999. 560 с.

Еще одна безукоризненно изданная книга в той же серии. Трудно определить ее жанр. Французские создатели школы «Анналов» внесли в историографию материал, на который великие Гиббон, Трейчке, Тьер, Стаббс высокомерно не обращали внимание, – повседневность. Фактически, они сформулировали новый объект исследования, а значит, и науку. После этого появилась «микроистория», попытавшаяся внедриться в жизнь, быт, мысли и верования самого обычного человека: III века н. э., XIII века н. э., XX века н. э. Долгое время мне оставалось непонятным – а чем хуже XIX век? «Чистым» историкам не до того – они продолжают азартно скрещивать марксизм с «цивилизационным подходом», яростно осуждать всяческую гумилевщину. Между тем в истории литературы и изящных искусств стали появляться исследования частных жизней второстепенных персонажей русской культуры; чем дальше, тем второстепенней становились персонажи. И вот появилась биография Иосифа Михайловича Виельгорского, друга великого князя Александра Николаевича, Жуковского, Гоголя. Обстоятельное исследование, далекое от слащавых ахов по поводу монархической России, от въедливых дознаний на уранические темы (по поводу не очень понятных отношений И. М. Виельгорского с Гоголем), от вездесущего социологизма, есть, на мой взгляд, живой укор «практикующим» специалистам по отечественной истории прошлого века.

В «Дневнике» Иосифа Виельгорского записан его разговор с другим Иосифом – Россетом. Вот этот примечательный отрывок: «Между прочим, заговорили о правительстве и Государях наших в том отношении, что они делают, что хотят. „Зато когда они нехороши, – сказал Россет, – мы тоже делаем что хотим; отправляем на тот свет“». По-моему, это сказано удачнее знаменитого «Самодержавия, ограниченного удавкой».


Поплавский Б. Ю. Сочинения / Общ. ред. и коммент. С. А. Ивановой. СПб.: Летний сад: Журнал «Нева», 1999. 448 с.

Есть шанс, что скоро нас ждет «мода на Поплавского». Дело тут (увы), скорее всего, не в самих стихах поэта, а в его – «царства монпарнасского царевича» – образе, его «тщательно обдуманном костюме путешественника», его бессонных тусовках в ночных кафе, его культуризме, его кокаине. Кто-то любит Де Куинси – писателя, кто-то – торчка. Кто-то попа, а кто-то – попову дочку.

Но и без стихов здесь дело не обойдется. Силовое поле, созданное «великой четверкой» русской поэзии, ослабло уже давно. С самодискредитацией концептуализма увядает и интерес к обериутам. Некоторые облюбовали себе Кузмина, некоторые – позднесоветскую поэзию, есть вполне плодотворные вылазки в есенинские переулочки, в блоковские ресторанчики. Поплавский был бы здесь не лишним.

Будто предчувствуя все это, журнал «Нева» и издательство «Летний сад» выпускают большой том стихов автора «Аполлона Безобразова». Издание сделано вполне удовлетворительно. Не знаю, может у специалистов оно и вызовет некие нарекания, но для читателя этот том удобен и полезен. Разве что издевательски мелкий и слеповатый шрифт наводит на тяжкие воспоминания о нищете самого автора.

Здесь не место рецензировать содержание книги. Поплавский – поэт известный, богато отрецензированный. Стихи его небрежны, вяловаты и порой волшебны. Набоков в той из его автобиографий, которая была предназначена для иностранцев, и не помышлявших о существовании поэта Поплавского, великодушно хвалил его стихи за «гулкие тональности» и весьма романтично называл автора «дальней скрипкой среди близких балалаек». В «Сочинениях» Бориса Поплавского эта скрипка слышна почти постоянно, хотя и на фоне декадентских гобоев: «Так впрыскивает морфий храбрый клоун…»


Fr. D. V. Кодекс гибели, написанный им самим. [Б. м.]: T-ough Press, 1999. 178 с.

Даже попытка библиографического описания этой книги вызывает серьезные трудности. Место издания не указано, хотя в выходных данных читаем «printed in Czech Republic». Нумерация страниц начинается с обложки, на которой воспроизведена не слишком пристойная композиция, состоящая из обиженного снеговика, собачки и связанного обнаженного юноши кисти (если так можно выразиться по отношению к произведению современного художника) Садао Хасегава. ISBN, правда, наличествует, как, впрочем, и копирайт автора, скрывшегося под псевдонимом Fr. D. V. Моя скудная латынь позволяет мне предположить, что «Fr.» обозначает «брат», в смысле монашеского ордена. Что это за орден, становится ясно из другой картинки – на третьей странице. Это – бог сатанистов, Дьявол. Теперь понятно, кем «им самим» написан «Кодекс гибели».

«Кодекс гибели» – один из любопытнейших в нашей словесности образчиков воспаленного гомосексуального эстетизма, не щадящего ни приличий, ни морали вообще, ни истории, ни даже здравого смысла. Находящего удовольствие в этом отсутствии жалости. Плоть книги – словесная ворожба вокруг довольно банальной вещи – однополого коитуса, разукрашенного, впрочем, всякой всячиной: сатанизмом, «голубым» периодом истории нацистского движения, кинематографическими пейзажами и мизансценами, ворохом красивых и ужасных вещиц. «Кодекс гибели» мастерски интонирован; безусловно, он сочинен поэтом и предназначен для чтения вслух, а не глазами. Длинные перечисления, риторические и нравоучительные пассажи, перебиваемые короткими восклицаниями на непонятном энохийском языке, изобретенном (открытом?) автором: «Quasb!», «Agios о Atazoth!». Честное слово (чуть не написал «ей-богу!»), не хочется прозревать за всем этим никакой настоящей мистики, истинного сатанизма; хотя очевидно, «Кодекс гибели» есть попытка анти-Евангелия (равно как и «анти-Корана» с примесью «анти-бусидо»), ведь Евангелие, в сущности, «Кодекс Спасения». Главное, что раздражает в этой мастерски написанной книге, – назойливое стремление (как бы походя, невзначай) оскорбить как можно больше святынь, нарушить максимум табу, наговорить (как бы) неслыханных дерзостей. В этом у Fr. D. V. есть предшественники, предки (в разной степени родства) – ругачий Селин, яростный Жене, болтливый Берроуз. (Замечу в скобках, что у «Кодекса», точнее – его первой части, воспроизводящей некий разговор, даже «семинар» «посвященных», «братьев», вдруг обнаруживается неожиданный доморощенный прадед – «Русские ночи» Одоевского, которые тоже есть не что иное, как разговор, философический семинар со вставными новеллами, своего рода тоже «кодекс», только не «гибели», а «спасения», спасения мира посредством России. Что же до явной переклички сочинения Fr. D. V. со «120 днями Содома» и семинарами Лакана, то вот красноречивая цитата из 1-й части «Кодекса»: «Мы – мировой пустяк. И вскоре не останется никого, только мы, участники семинара, – павел сергеевич, роберт, илья, сережа и я».)

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2