Четвёртая осень
ModernLib.Net / Отечественная проза / Киреев Руслан / Четвёртая осень - Чтение
(стр. 4)
Мне кажется, Катя, ты была бы хорошей матерью, но когда я попытался заговорить с тобой об этом - Щукин заразил-таки меня своей тревогой,- лицо твое замкнулось. То было лицо взрослой женщины, холодное и чужое. Слова застряли у меня в горле. "Я, конечно, не вмешиваюсь... Это ваше личное дело",- бормотал, а ты хоть бы словечком помогла! Молча слушала с опущенными глазами, а губы - красные-красные. Да, мне важно было разобраться, что произошло с тобой, да, я видел, что то ли Вальда, то ли Карманов причастны к твоей гибели, но только ли из-за этого ходил я в бойлерную? Не только... Дома - там я чувствую твое отсутствие постоянно, особенно если кто-то бывает у нас (это случается редко), а вот у Вальды... Как бы объяснить это? В бойлерной у Вальды я, Катя, ощущал тебя рядом. Или даже не рядом, нет. В себе. Вот-вот, в себе! Словно это не я, а ты сидишь на обшарпан-ном стуле. Пьешь терпкий, неприятный мне, а тебе приятный зеленый чай. Слушаешь и прекрасно понимаешь мудреные разговоры, что ведут твои высокоумные друзья. Я не понимаю, не все понимаю, но ты, ты понимаешь. Улыбаешься про себя - я вдруг ловил себя на том, что мои губы подрагивают точь-в-точь как твои, а взгляд потуплен. Ни слова не пропускаю, а потом, ворочаясь до утра, старательно припоминаю все и мысленно им отвечаю. Не от своего - от твоего имени. Мне кажется, я знаю, что тянуло тебя в этот убогий храм. И почему ты вдруг ни с того ни с сего, иногда поздно вечером, иногда в дождь и грозу (даже в грозу!), уходила из дома. А потом перестала. Будто ножом отрезала. То же у меня сегодня. Выйдя из тесной и душной бойлерной, понял, что никогда больше не приду сюда. Никогда! Боже, как просторна улица, по которой медленно идет твой отец! Горят фонари. Плащ расстегнут, под ногами шуршат листья - такие же, как при тебе. Три года минуло после твоей смерти. Три года, месяц и шестнадцать дней. "Кончающий с собой гонится за тем своим образом, который создал в своем воображении: с собой кончают лишь во имя того, чтобы жить". В самом начале второй тетради нашел я эту запись - единственную, которая напоминала о случившемся. "Я очень уважал вашу дочь..." А ведь ничего особенного не сделала для него. Выслушала, взяла документы - справки, паспорт пасеки, сто граммов меду попросила принести и через два дня положила перед побелевшей от злости Стрекаловой результаты лабораторных анализов. Доказала: не обязательно летом, не обязательно на пасеке, но и так можно установить, есть ли гнильцы в меде. За два дня! А эта "за-ра-за" мытарила человека четыре месяца. "На лапу хотела... Шиш, говорю. Во-от такой! И показываю какой. Я ведь заводной мужик. У-у, заводной! В ветотдел пошел, а там к товарищ Щукиной направили. Молоденькая такая, в очках. Садитесь, говорит, пожалуйста. А эта - за-ра-за!" В очках? Почему - в очках? Для чтения они не требовались тебе. Лишь кино, лишь телевизор... А там - в очках. Это было для меня новостью. Три года проработала врачом-эпизоотологом, но я даже не знал толком, чем, собственно, занималась ты. Бумагами, чем же еще! Проклятыми бумагами... О другом, совсем-совсем о другом мечтала (в деревне жить, как и Рада,- угадал, да?), но с лихвой достало тебе студенческой практики, чтобы развеялась сказка о сельском айболите. Не столько ведь врачует нынешний айболит, сколько корпит над сводками да отчетами. А в промежутках, как мальчик на побегушках, выбивает то одно, то другое. И он же, айболит, сопровождает собственных пациентов на бойню, где они сутками томятся в ожидании. Нет, не вдохновляла тебя эта перспектива. Лучше уж, решила, областная ветслужба. Полагала наивно, что чем выше человек, тем больше возможностей у него сделать что-то. Взялась горячо. Лишь после твоей смерти узнал я, как горячо ты взялась. Тогда же другое видел... "Померь",- сказала, и как ожили, как загорелись надеждой глаза твоего мужа! Нет, не джинсы обрадовали его, хотя он любил и умел одеться, этот единственный сын потомственного слесаря. Не они зажгли надежду в глазах. На нас с матерью они тем более не произвели впечатления, хотя и она и я щупали их с видом знатоков. Я причмокивал: "Ну, Александр Георгиевич! Какие портки отхватила женушка!" Тихо отошла ты к аквариуму. Стояла спиной к нам, а мы-то, мы!.. Вот когда я впервые понял: все, баста! Конец пришел вашему супружеству. В тартарары летела семейная жизнь, но кто бы сказал это, глядя на тебя? Возбужденная и веселая приходила домой (причем иногда довольно-таки поздно), быстро скидывала свое длиннополое пальто, на ходу что-то хватала со стола немытыми руками и разве что не напевала: "Ах, какая я голодная, какая я голодная",- как восемь лет назад, когда, семиклассница, втюрилась в краснощекого великана с бараньими глазами. Но тогда все было ясно. А теперь? Где теперь пропадала? С кем? Лишь потом, когда тебя не стало, припомнив все и прикинув, я обнаружил, между прочим, что это была первая осень после ухода Вальды из института. На деревянной веранде стояли мы, я курил, а ты, в белой заячьей шапке-ушанке, слушала, как стучит невидимый дятел. На крышах лежал снег. Дымки отвесно подымались в белесое небо и не расползались долго. "Все как по-настоящему",- проговорила ты. Я не понял, что ты имела в виду, но переспрашивать не стал, молча смотрел на тебя. Бледная нежная щека, крупный нос... Отсюда, в этом ракурсе (ты почти отвернулась от меня), он показался мне крупнее обычного, и было в этом что-то тревожное, чужое что-то - от твоего грузинского, видать, прадеда. "Моя дочь,- думал я как бы с удивлением.- Это моя дочь". А с удивлением потому, что ты никогда не была моей дочерью так, как я, предположим, был сыном своей матери. Или близнецы - сыновьями Ильи. Что-то стояло между тобою и мною. Не оттого ли всегда безотчетно боялся за тебя - с того самого момента, когда осторожно вынес тебя из роддома, такую легонькую, в оранжевом одеяльце. Словно бы уже тогда предчувствовал в глубине души, что однажды отворится дверь и торжественно-чинный Лобиков произнесет: "Вы позволите, Алексей Дмитриевич?" "Близнецы на него похожи?" - спросила Соня, когда он, допив вино и умяв добрую половину пирога с капустой - Соня печет его мастерски откланялся. "Друг на дружку",- сострил я. Она не сразу поняла - шутки доходят до нее туго. А то и вовсе не доходят, и тогда она виновато, немного жалко улыбается. Мне нравится эта улыбка. И что чувства юмора у нее нет нравится. А вот ты на смешное реагировала мгновенно, раньше всех, и себя, между прочим, тоже не щадила. Экую Бабу Ягу нарисовала - носатую, с растрепанными волосами! "Узнаете? Катя Танцорова через тридцать три года". Илья вышел толще, чем был, и вдобавок прямо-таки сросся с тяжелым, старинным каким-то креслом. "Это же надо! - возмутилась твоя бабушка.- Так изуродовать человека". А Илья, помнишь, ничего. Взял салфеточку, на которой ты набросала его, полюбовался и добродушно так обронил: "Илья Матвеевич в перспективе". Ты засмеялась: "Точно!" И так понравилась тебе эта мысль, что тут же нарисовала тетю Марию в перспективе ("Ой! Бегемотиха в платье!") и меня карапуза с растопыренными ручками. Словно бегу куда-то, бегу, а клок волос на голове встал дыбом. "Я не видел ее в августе",- собравшись наконец с мыслями, проговорил Вальда - в первый, самый первый мой визит к нему. "Но звонили?" - спросил я, стараясь припомнить голос, что учтиво произнес: "Катю будьте добры..." Ты сидела у раскрытого окна, без книги, и поднялась не сразу. Словно хотела угадать по моему лицу, кому это вдруг понадобилась... Я ждал. Требовалось время, чтобы он, раздавленный моим известием, понял, чего я хочу от него. Я терпеливо ждал, но, видно, вопрос мой затерялся среди гигантских труб и выкрашенных в разные цвета патрубков. "Вы звонили в августе?" - повторил я. Вальда долго смотрел на меня, смотрел пытливо и с тревогой, потом выговорил: "Почему она сделала это?" А вот Соня, умница, не задала этого вопроса. Вообще никакого. Я медленно стаскивал тяжелое пальто, медленно стряхивал с него растаявший снег, а она стояла, прижав руки к груди, и - не единого слова, хотя не виделись мы почти полгода... "Как чувствует себя Нина?" - спросил Илья, и это не было просто вежливостью, за которую небрежно благодарят и отвечают: ничего, нормально. По тону его, по взгляду, по наступившей вдруг паузе я понял: о чем-то догадывается. Или, может быть, у него был разговор с нею? Ведь он знает мою жену столько же, сколько знаю ее я. Одновременно увидели в ночном аэропорту: девочку в прорезиненном плаще с громоздким мужским баулом и авоськой яблок, в которых мой наметанный глаз сразу же признал южный сорт. Помнишь, как в один из понедельников ты явилась из Джиганска с обручальным кольцом? "Мы расписались с Щукиным",- и, развернув шоколадную конфету, принялась колдовать над нею. Одну боковинку отчикала острым ножичком, другую... Обнажилась розовая, длинная, влажно поблескивающая сердцевина. Сии варварские операции ты производила над конфетами с детства. Я взрывался. "Перестань мусолить!" - чеканил, и ты, даже бровью не поведя, без единого слова поворачивала ладонями вверх руки. Вот! Чистенькие! Сейчас я не стал делать замечаний. Просто взял да вытянул из твоих не сразу разжавшихся пальцев нож. Мать встала, молча налила тебе супу. А ведь для нее твой поступок был вдвойне оскорбителен: как для матери и как для директора "Узгима", расписаться в котором молодожены почитают за честь. "Узгим"! Теперь даже посторонние зовут так ее дворец, она же по-прежнему игнорирует это удобное словечко, некогда произведенное тобой, насмешницей, от у з Гименея... Ничего удивительного! Для тебя ведь (прости меня!) эти узы были отнюдь не священны. Твой муж, знаешь ты, не большой любитель выпивки, а тут опрокинул, не закусывая, две или три рюмки. Не закусывая! Потом незаметно увел меня из празднично-шумной заводской столовой в лабораторию. Запер дверь, достал из выкрашенного белилами канцелярского стола семисотграммовую бутылку молодого вина. Стаканы поставил. Они были чистыми, но он торопливо протер их носовым платком. Холеные руки, так непохожие на руки его отца, подрагивали. Я понял, что о тебе пойдет речь и в память о тебе будем пить сейчас. С ним можно... Но только с ним, и ни с кем кроме. Это не было мнительностью, Катя. В первые месяцы на меня действительно глазели все кому не лень. Я стал своего рода городской достопримечательностью: вот он, вот он - отец, у которого дочь отравила себя печным газом. Зачем-то пытался объяснить, кому покупаю кольцо. "Дочка, дочка... Киндер!" - и отмеривал чуть ли не метр от дощатого пола, хотя ты давно уже была почти одинакового со мной роста. Турок внимательно глядел на меня смышлеными и быстрыми глазами. На высоком табурете сидел, ноги в поношенных туфлях упирались в перекладину, а рядом горел небольшой тигель. За стеклянной, с решеткой изнутри дверью ошалело галдел стамбульский рынок. Повсюду ели горячие колбаски, пухлые, с сизыми отливами на кожуре: их варили тут же, в коричневом кипящем жиру. Стены мастерской были сплошь залеплены цветными журнальными вырезками - как в наших будочках для чистки обуви. Да и своими размерами эта ювелирная мастерская не намного превосходила их. В алюминиевой миске с кровавыми следами неведомой мне пищи возились мухи, а рядом лежало на гофрированной картонке несколько редисок. Ну что мне, скажи на милость, этот азиатский кустарь-одиночка, а мне так хотелось, чтобы он понял меня. Чтобы узнал: у меня есть дочь. По-моему, мы не проронили о тебе ни слова. Пили шампанское, невесть как оказавшееся в этой дыре, закусывали яичницей, вспоминали, само собой, наше полуночное знакомство в московском аэропорту - это был славный вечер, дочка, но о тебе мы не произнесли ни слова. И все равно: о чем бы ни говорили, как бы ни упивались нашим нечаянным праздником, ты была рядом. Наше дитя. Сокровище наше. Тогда мы не понимали этого. Рады были, что одни, что никто не помешает нам, но я представляю (теперь - представляю), какой бы это был вечер, не существуй ты на свете. Галантный кавалер, я развернул и положил перед твоей матерью конфету. Она улыбнулась. Левой рукой поправила багряно-черную шаль, а правой взяла бокал. Но как, как взяла! Вся ее родословная сказалась в этом царском жесте. "За дочь Вахтанга!" - проговорил я с восхищением. Стоя на лестничной площадке, искал ключ. Это прежде я звонил, и она открывала (иногда ты), теперь же всегда отпираю сам. Ты знаешь мои карманы - сам черт в них ногу сломит. Я злился и сопел. Заслышав мою возню, она приблизилась к двери: тень скользнула в глазке. Я чертыхнулся. Я не хотел, чтобы она открывала мне. Чтобы мы нос к носу столкнулись... Она поняла это и отошла. Вот как мы живем без тебя, Екатерина. Без тебя! Я ощущаю это всякий раз, когда подхожу к двери, достаю ключ, отпираю... И всякий раз у меня мелькает сумасшедшая мысль, что ты дома. Неслышно выйдешь сейчас из своей комнаты, на миг сощуришься, а пунцовые губы произнесут: "Приветик!" чуть-чуть насмешливо. Пусть! Иронизируй, издевайся - я все стерплю, я с радостью приму твое любое слово. Живое слово... Боже мой, живое! Тебе не понять этого. Все-таки ты действительно очень мало прожила на свете, и как ни умна была, как много ни прочитала книг, а что-то осталось для тебя за семью печатями. И для Упанишада тоже... Прежде я и такого слова-то не слыхал - Упанишад. Оставшись вдвоем с Кармановым - у Вальды не ладилось что-то в его котлах и патрубках,- без обиняков спросил, что означает оно. "Сидящий около",- ответил он серьезно. "Около чего?" - спросил я. Журналист пожал плечами: "Просто около.- А потом нашелся: - Около вас",- и засмеялся - немного смущенно. Ты не поверишь, но с глазу на глаз со мной он терял обычную свою самоуверенность. Только с глазу на глаз мы бывали редко. Обычно втроем сидели. К Вальде обращался, с Вальдой спорил, Вальду убеждал и Вальду разубеждал. "Хорошо формулируешь, Упанишад! Золотое руно... Таинственное золотое руно, которое осчастливит человечество. Не хватит ли, говоришь, гоняться за ним? Не хватит! Пусть даже его нет в природе, пусть выдумка дьявола царство божье на земле, самая остроумная, самая злая, самая эффектная его выдумка - все равно, утверждаю я, не хватит.- Пиджачок распахнулся, обнажив несвежую рубашку. На груди курчавились рыжие волосы.- Разве все, чего достигло человечество, не было результатом отважного плаванья? Ты скажешь, люди натыкались на скалы. Разбивались... Да, но в результате строили новый, более крепкий корабль". Философ кивал своей круглой головой. "Более комфортабельный, Витя". Карманов стянул очки. Маленькие глазки моргали. "Ты ужасные вещи говоришь, Упанишад,- произнес он тихо,- Ужасные... Ты хочешь законсервировать человечество, не понимая, что это для него - гибель". Вальда закивал, заулыбался, ко мне повернул круглое лицо. "Наоборот. Вот Алексей Дмитриевич подтвердит, что законсервированный продукт хранится вечно". Вежливый хозяин, он вообще частенько апеллировал ко мне. Карманов, зажмурившись, медленно покачал головой. "Ты ужасные вещи говоришь, Упанишад... У человечества всегда был идеал. И оно стремилось к нему".- "К сожалению,- согласился Вальда. (Ах, как я слушал их! Как ловил каждое слово!) - Это-то и уничтожит его..." Карманов посмотрел на него беспомощно моргающими без очков глазками: "То есть?" Философ засмеялся. Не понравился мне, дочка, его смех. "Сам ведь говоришь: царство божье на земле - выдумка дьявола. Или все, или ничего... Это равносильно..." Он не договорил, равносильно чему, но я понял. Мне кажется, Катя, я понял - по замешательству его, по конфузливой улыбке на крупном лице, по украдкой брошенному на меня взгляду. По тому, что через три недели он вдруг пожаловал ко мне собственной персоной. Было шесть вечера. Жара спала, но духота стояла ужасная. Риглас почти пересох, пахло раскаленным камнем. Вальда расстегнул рубашку, а голову прикрыл носовым платком. Завидев меня, торопливо поднялся. "А я вас жду..." - "Меня?" Вот уж не думал, что у него может быть дело ко мне! Дела и не было. Просто решил, дескать, узнать, не случилось ли что. (Видишь? Что-то, оказывается, может еще случиться у меня!) А сейчас ему пора на дежурство, поэтому... "Я подвезу вас",- и кивнул на машину. "Нет-нет,- испугался он.- Я сам. Мне надо еще домой заскочить"."Заскочим,- сказал я.- У меня есть время". Он нехотя подчинился. Я ни о чем не спрашивал, но про себя недоумевал, что все же привело его? Он видел это. До отказа опустив стекло, сбивчиво заговорил о нашей последней встрече. "Карманов напрасно затеял этот нелепый спор..." Я насторожился. "Почему же нелепый?" Вальда отер платком лоб. "Вы... Все так сумбурно вышло... Вы могли неправильно понять..." Что имел в виду? Ту оборванную на полуслове фразу, что стремление к идеалу равносильно... Язык не повернулся выговорить при мне это слово, но я понял - я тогда еще понял! - равносильно чему. Не тебя подразумевал он. Вообще рассуждал, а уж это я все, что ни происходит вокруг, все, что ни говорят, и все, что ни делают, примериваю к тебе. Наверное, так будет всегда. Никогда не закончится наш с тобой разговор, где я спрашиваю, где я только спрашиваю, да объясняю, да оправдываюсь, а ты молча смотришь на меня. Зачем-то суечусь, махаю руками... Ты не в состоянии мне помочь. Так же, как в свое время - я тебе. Нет, Катя, я никого не обвиняю в твоей смерти. Вальда причастен к ней, для меня это несомненно, но не он один. Не он один... Я так и сказал ему сегодня во время нашего последнего с ним разговора. А что он последний, я понял, едва вышел на улицу из тесной и душной бойлерной. Пахло астрами они еще цветут на балконах и лоджиях. Такие же, как при тебе... Сейчас не видно, а днем в поредевшей листве еще желтеют неубранные яблоки. Такие же, как при тебе... Ты умерла, но что-нибудь... хоть что-нибудь изменилось бы вокруг! Начала не расслышал - так стучали в темноте колеса. К Светополю из снежной Москвы мчал поезд. Ты говорила: "Вроде мы идем с тобой вдоль моря, но не по песку, как в Витте, а по гальке. Камушки собираем... Мокрые, они все красивые, и я все бы взяла, куда только? Ведерко ведь крошечное совсем. Вот и стараюсь угадать по твоему лицу, хороший это камушек или плохой. Лишь бы не спрашивать! Я ведь ужасно упрямой была, даже во сне. Или это не сон был? Но если не сон, то почему такой пустой пляж? Ни одного человека, и сарафан на мне, которого я больше не помню. С синими кружевами. Разве бывают такие?" Это у меня ты спрашивала. Не у матери - у меня, который и свои-то рубашки толком не знает. Прежде, помнишь, советовался, какую надеть, сейчас же открываю шкаф, правое отделение, где висит все мое, и беру первую попавшуюся. Так мне кажется, что первую попавшуюся, на самом же деле с краю висит то одна, то другая. Я обнаружил это случайно. Накануне оторвалась пуговица, я вспомнил об этом, одеваясь, и уже хотел было взять другую рубашку, а вечером пришить, но пуговица, к моему удивлению, оказалась на месте. И рубашка была безукоризненно свежей. И, кажется, вовсе не та, что надевал вчера. Я преклоняюсь перед твоей матерью, Катя. Я преклоняюсь перед ней, но лишь когда ее нет рядом. Когда она не сидит со мной за одним столом в белоснежной кофточке (хоть бы капнула, думаю я), когда не произносит будничным тоном: "С каким маслом будешь картошку?" - а во мне клокочет все. Подымаюсь, молча достаю бутылку. Надо ли удивляться, что я не могу заставить себя спросить, был ли когда-нибудь у тебя сарафан с синими кружевами! Она должна помнить это, а уж если мне так трудно назвать при ней твое имя (никакой логики нет здесь, но это так), то можно ведь и видоизменить вопрос. "А бывают ли,- осведомиться,- сарафаны с синими кружевами?" Все-таки я задал этот вопрос. Правда, не ей, не твоей матери, единственному на свете человеку, который знает о тебе больше, чем знаю я. Соне... Я задал его Соне. Она как раз шила что-то. Большое, для себя... Жду, когда откроет, не спросив, по своему обыкновению, кто это, а внутри быстро-быстро пробегает холодок. По звукам за дверью, по тому, как поворачивается ключ в замке, стараюсь угадать, не произошло ли за время, пока мы не виделись, каких-нибудь изменений. "Чем занимаешься?" - спрашиваю. "Так,- отвечает она с заминкой.- Шью кое-что". С заминкой! Скрывая волнение, прохожу в комнату. Горит верхний свет, стол пуст, а на тахте лежит темный лоскут, достаточно большой, чтобы развеялись все мои иллюзии. "Что происходит, Алеша? С тех пор, как умерла Катя..." Я не слушаю дальше. "Сыграй Шопена, мама",- прошу - почти как ты, но только у тебя деликатней выходило. Не замечая подвоха, моя бедная мама брала ноты, садилась, сухонькая и пряменькая, к пианино, и играла, играла... После тебе доставалось от меня. "Ты пуста. Ты хоть понимаешь, как ты пуста?" - "Понимаю..." Четырнадцать было тебе, четырнадцать или пятнадцать - во всяком случае, еще не бросила рисовать, потому что однажды я прибавил беспощадно: "Воображаешь художницу из себя? Репина, Айвазовского... Но ведь ты еще ни черта не умеешь. Какие-то вазочки малюешь. Груши да вазочки". Ты стояла передо мной с опущенными глазами, а шейка - тоненькая-тоненькая. "Не так, что ли?" "Так",- проговорила тихо, и я смолк, мигом растеряв весь свой разоблачительный пыл. Засопел и закряхтел, носом шмыгнул. Почесался... То есть дал понять, что я уже немолодой человек. Усталый, издерганный, и мало ли, что могу наплести сгоряча! А спустя два года, когда ты спалила у мусорных бачков рисунки, мне вдруг с ужасом пришло в голову, что я тоже повинен в этом. Оправдываться начал: "Я распсиховался тогда... Из-за бабушки. Ну, помнишь?" Ты вскинула на меня благодарные глаза. "Я все поняла,- шепнула.- Еще тогда. Ты так кряхтеть стал... Как хомячок". Я даже заморгал от неожиданности. "Почему хомячок?" Ты засмеялась. "Хомячок,повторила ласково.- Они ужасно забавные у нас". "Сыграй Шопена, мама",- прошу, стоит заикнуться ей о моем недобром отношении к жене. Как и тридцать лет назад, она считает твою мать активным человеком. Человеком, до конца преданным духу жизни. (Помнишь это ее выражение?) Потому-то, считает, у нее и достало мужества вынести испытание. "А ты мужчина, Алеша, и не можешь взять себя в руки. Осуждал отца, а сам..." - "Я не осуждал отца",- перебиваю я. "Ну как же... Когда он выпиливал свои фигурки. Мир полыхал, а он..." - "Сыграй Шопена, мама!" И это - старухе, которой скоро восемьдесят! Которая прожила такую жизнь! И которая конечно же права, потому что я действительно осуждал отца - если не словами, то в сердце своем. Причем не только за театр теней. Не только... Июль, созрели абрикосы, но их не спешили убрать и не охраняли, как прежде. Мы набивали ими пазухи и ели с неторопливостью взрослых людей, поглощенных куда более важными делами. Какими? Стратегией и тактикой разворачивающейся войны. Нет, я не забывал про отца, но это было хуже, чем если б забыл. Мой голос звучал особенно громко, а абрикосовые косточки, которые мы с шумом выплевывали, летели дальше, чем у других. Молодцом держался. Что наша домашняя беда по сравнению с событиями, от которых сотрясается земной шар! Вот и мать не сочла нужным поставить гроб посередине комнаты: слишком большая честь для человека, который таким хитроумным способом избежал фронта. На табуретках в дальнем углу ютился этот фиолетовый гроб с твоим дедом, в фотографию которого ты подолгу всматривалась. ...Даже про театр теней не удосужился рассказать тебе! Разве что Мария? "Красивые?" - услышал я и, не понимая, повернулся. На стол показала Соня глазами. Нет, он не был пуст, просто на нем не было шитья, о котором она, запнувшись, упомянула в прихожей. Розы стояли. Прекрасные розы... "Марии Дмитриевне привезли. Из Крутинска. Мы проект для них делали". Тяжело опустился я на стул. "Водички,- попросил,- будь добра!" Илья расхохотался. Его могучее тело прямо-таки сотрясалось в кресле, а и без того кривой нос совсем в сторону ушел. Что-то даже и не припомню я, чтобы он так смеялся. Это я ляпнул, что когда-то мы пели с Соней. Вдвоем... О пирогах зашла речь, он сказал, облизываясь, что она замечательный кулинар, а меня, растаявшего от его заочного комплимента, черт дернул за язык объявить, что у нее еще и голос чудесный. Мальчишка, бахвал! Но Илья отнесся к моему сообщению с интересом. Упрекнул - почему, дескать, спеть не попросил. "Она не поет одна..." - "А с кем же?" - удивился и даже вроде бы не поверил он. И вот тут-то я, совсем ошалев, брякнул: со мною. "Как с тобою? Когда?" С минуту глядел на меня заплывшими глазками и вдруг ха-ха-ха... Кровью налилось мое лицо. Поделом тебе, болтуну,- мысленно твердил я. Поделом! Наконец Илья успокоился. Какая-то печальная мысль появилась в его глазах. "А что, детей не было у нее?" - "Откуда? - разозлился я.- Если замужем не была?" Приглушенно заверещал телефон, но хозяин кабинета все смотрел на меня и трубки не поднял, как в тот августовский день не удостоил ответом взывающего к нему по селектору через полторы тысячи километров заместителя министра. Грустно улыбаясь, следишь с тахты за моими командировочными сборами. "Тару выбивать?" Я замираю посреди комнаты - смешной пузатенький человечек в подтяжках - и бу-бу-бу, бу-бу-бу. Ничуть не пугаешься ты моего гнева. Откладываешь книгу, подходишь и - чмок в щеку. "Ты у меня замечательный, папка!" Вот и Щукин, с которым мы заперлись в лаборатории и опорожнили на пару семисотграммо-вую бутылку молодого вина, проговорил поплывшим вдруг голосом: "Она любила вас..." Был канун ноябрьских праздников, два месяца прошло, твоя мать - спасибо Радиному мужу! - мало-помалу оживала... "И тебя,- сказал я.- Когда замуж-то выходила". Щукин сморщился. "Не меня она любила".- "Кого же?" - удивился я. "Не знаю. Не говорила... Она ничего не говорила. Просто смотрела. Понимаете, просто смотрела. Я спрашивал: Катя, что? Молчит...- Нетрезвый взгляд его остановился на столе.- Вот бутылка... В ней семьсот пятьдесят граммов, и вы хоть что делайте, а больше не влезет. Согласны?" - "Согласен, конечно",ответил я. "Вот! А она хотела, чтоб больше". Вы не ссорились, я, во всяком случае, не слыхал, но жили отдельно друг от друга. Ты - там, в своей комнате, которая формально считалась комнатой вашей, со своими книгами, с мыслями своими, нам, простым смертным, недоступными, а он - с нами. Смотрели по телевизору футбол, о работе говорили. О политике... В шахматы сражались. Я - с азартом, сердился и переживал, когда проигрывал, а он и к выигрышу, и к проигрышу относился спокойно. Как и вообще к развлечениям. Мог весь вечер просидеть за доской, потрафляя моему шахматному зуду, а мог неделями не прикасаться к фигурам. Мог смотреть футбол, а мог и не смотреть. Готов был идти с тобой на любой концерт и в театр, кино, причем охотно идти, раз тебе хотелось этого, но и дома не скучал. И в то же время разве станешь ты утверждать, что твой муж был этаким равнодушным увальнем, которому все до лампочки? Э нет! Стоило тебе тогда в Витте намекнуть: "А папа купался в такой шторм",- как спустя минуту или две мой зять поднялся и, длинноногий, в японских плавках с оскалившим клыки фирменным львом, двинул к бушующей воде. "Вам кажется,- сказал я Вальде,- вы избавились от страха? Ничего подобного! Вы спасовали перед ним". С этими словами я вышел вон, на свежий воздух, и больше, знаю, нога моя не ступит сюда. Горят окна. Запах осенних цветов доносится из палисадничков. Их разбивают жители первых этажей под своими окнами. Асфальт сух, а в этих клочках земли сохранился сырой дух позавчерашнего ливня. Два часа поливал город. С громом, с молниями - ну, прямо май месяц... Ты наверняка потребовала бы закрыть окно: грозы ты боялась панически. Ужас, помню, изобразился на твоем лице, когда увидела в руке у Щукина мокрый зонтик. Франтовский зонтик-тросточку, что с тихим хлопком раскрывался от нажатия кнопки. "Никогда... Никогда, если гроза..." - и втянула голову в плечи, так шарахнуло. Выходит, боялась за него. Но примерно в это же время, две или три недели спустя, загнала его своим насмешливым замечанием в разъяренное море. Я встал. Между гигантских валов с белыми барашками то появлялась, то исчезала, поблескивая на солнце, черная головка. К сумке протянула ты руку, на ощупь открыла и, достав, надела очки, чего среди бела дня не делала никогда. Даже в кино ждала, пока потушат свет. А тут - надела. У нас откровенный разговор, Екатерина. Я ничего не утаиваю от тебя и ничуть себя не приукрашиваю. Словом, я должен... я обязан тебе сказать вот что. В тот летний день на малолюдном из-за шторма виттинском пляже, когда ярко светило солнце и - хоть бы какой ветерок, а море точно сбесилось,- в этот день, стоя в двух шагах от тебя в широченных трусах на белом пузе, я тебя ненавидел. "Гадючка! - подумал, а может, и вслух произнес.- Экая ж гадючка!" Как никогда, понимал в эту минуту всю трудность жизни с тобой. Понимал, до чего ж непросто с тобой мужчине. Не это ли и испугало Вальду? Струсил, малодушно не пустил тебя в свое убежище. За стенами бойлерной оставил... Не умышленно, нет. Скорей всего, не догадывался, что заставляло тебя ходить к нему - в любую погоду, раз даже в грозу. Да, в грозу! Домой вернулась во втором часу ночи. Мы не спали. "Кто-то у нее есть",- проговорила твоя мать. "Естественно,- ответил я с раздражением.Она молодая женщина". И во мне ведь жила тревога за тебя, но я гнал ее прочь, а мать взяла да сказала. Чутко вслушивались в темноте, как позваниваешь на кухне посудой (не в ресторане, значит, была!), как открываешь и закрываешь кран. И в голову не приходило, сколь несущественно все это: есть ли у тебя кто, нет ли, во сколько приходишь и кто твои неведомые друзья! Главное: дома, живая... Мы и не подозревали, какими счастливыми были в ту ночь. Я понял это лишь семь или восемь месяцев спустя, в ночь новогоднюю, под обступивший нас праздничный галдеж, сквозь который я тревожно прислушивался к неровному дыханию твоей матери. Ты не встречала с нами предыдущий Новый год. Ушла, не объясняя, что за компания у тебя. Да мы и не спрашивали. Но я знаю, с кем была ты, когда наступил этот твой последний год. Я прямо спросил: "Вы дежурили в ночь под Новый год?" - и по тому, как после секундного раздумья - все-таки это был уже сентябрь - забеспокоились его светлые глаза, угадал ответ.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5
|