Спать он любил, как любил есть, как любил работать. Он был здоров и умел находить во всем этом много удовольствия. В строю он всегда был правофланговым, а когда надо было перетащить шкаф или выставить из клуба хулигана, то всегда звали его. Он смотрел на мир со спокойной улыбкой человека, поднимающего три пуда одной рукой.
У него было широкое, с крупными чертами лицо — одно из тех, которые ничем не обращают на себя внимания. С некоторого времени начала пробиваться борода — отовсюду росли отдельные длинные волосы, и каждый волос завивался, как штопор. Тогда он завёл ножницы и срезал бороду начисто.
Он снова открыл глаза и увидел Безайса, сидевшего на ящике спиной к нему. Безайс читал что-то. Матвеев потянулся, рассеянно скользнул глазами по плакатам, по стенам вагона, залитым солнечным блеском. Печка гудела, и весёлый огонь рвался из полуоткрытой дверцы. В этот момент Матвеев снова взглянул на Безайса и вдруг опешил. Он отчётливо видел, что Безайс с увлечением читал его записную книжку — в клеёнчатом переплёте, с застёжками, с надписью в углу: «Товарищу Матвееву от Н-ского политотдела».
Сначала он был так поражён, что остался лежать неподвижно. Потом одним движением он вскочил с пола, кинулся к Безайсу и вышиб ногой ящик из-под него. Безайс упал на пол, Матвеев нагнулся и вырвал у него книжку из рук. Мельком он взглянул в неё и понял, что все пропало. Надо было проснуться раньше.
Тяжело дыша, Безайс поднялся на ноги.
— Это я считаю подлостью — бросаться на человека сзади, — сказал он, трогая затылок.
— Скотина!
— Сам скотина! Ты что, с ума сошёл?
— Поговори ещё!
— Сам — поговори!
У Матвеева не хватало слов — черт знает почему. Он едва удерживался от желания снова ударить Безайса. Они молча постояли, глядя друг на друга. Безайс выпятил грудь.
— Могу ли я узнать, товарищ Матвеев, — сказал он с преувеличенной и подчёркнутой вежливостью, — о причинах вашего поведения? Не сочтите моё любопытство назойливым, но вы расшибли мне затылок.
Матвеев промолчал, придумывая ответ. Ничего не выходило.
— Дура собачья, — сказал он с ударением.
Он спрятал книжку в карман, отошёл к другому ящику и сел. Безайс враждебно глядел на него.
— Чтоб этого больше не повторялось.
— Чего?
— Этого самого. Чтобы ты не совал нос в мои дела. Коммунисты так не делают. Нечестно читать чужие письма или записные книжки. Заведи себе сам дневник и читай сколько угодно.
— Очень оно мне нужно, твоё барахло. Я читал её через силу, эту ужасную чепуху о цветочках. Кстати, почему ты пишешь «между протчем»? Думаешь, что так красивее?
— Хочу — и пишу.
— Ну-ну. А о коммунистах ты, пожалуйста, оставь. «Нечестно»! Эта мораль засижена мухами. У коммуниста нет таких дел, о которых он не мог бы сказать своему товарищу. Он — общественный работник, и у него все на виду. А когда влюбится обыватель, он распускается и пишет дневники… да-а… и бросается на людей… и вообще становится ослом.
Матвеев хмуро посмотрел на него.
— Вот я сейчас встану, — сказал он, плотоядно облизываясь. — Ты бы закрыл рот, знаешь.
— А она хорошенькая?
— Отстань.
Тут он обиделся совсем. Спорить было невозможно, потому что Безайс имел необычайный дар видеть смешное во всем и мог переспорить кого угодно. А Матвеев не умел сразу найти острый и обидный ответ. Потирая руки, он начал его выдумывать.
Поезд нёсся мимо туманных гор, дрожа от нетерпения. На стыках рельсов встряхивало, и толчок отдавался в рояле долгим гудением, Безайс хотел было заняться чем-нибудь, но случайно потрогал шишку на голове, и это растравило в нём сердце.
— Ах, скот! — прошептал он.
Он откашлялся и сел против Матвеева.
— У тебя, однако, тяжёлый характер, — начал он, ликуя при мысли, как он его сейчас отделает. — Мне, мужчине, приходится тяжело, а что же будет с ней, с этим прекрасным, нежным цветком, который наивно тянется к любви и свету? С цветами, брат, обращение особое. Надо уметь. Дай тебе, такому, цветок — много ли от него останется!
Матвеев мужественно молчал и разглядывал валявшийся на полу окурок.
— Ты сейчас влюблён, — продолжал Безайс, — и я понимаю твои чувства. Влюблённый обязан быть немного взволнованным, но ты, по-моему, чересчур серьёзно взялся за дело. Бросать человека головой на пол, — вот ещё новая мода! Если б ты целовал её локон, смотрел на луну или немного плакал по ночам, — я бы слова тебе не сказал. Пожалуйста! Но расшибать людям головы — это уже никуда не годится. Это что — каждый день так будет? Я чувствую, что такой образ жизни подорвёт моё здоровье, и я зачахну, прежде чем мы доедем до Хабаровска. А когда придёт моя мать и протянет к тебе морщинистые руки и спросит дрожащим голосом, что стало с опорой её старости, — что ты ответишь ей, чудовище?
— Ладно, я отдам ей всё, что от тебя останется.
Он взял чайник, налил его водой и поставил на печь. Что бы там ни было, но завтракать надо всегда. Он нарезал хлеб, достал ветчину, яйца и разложил все на ящике. Потом он взялся мыть стаканы, — Безайс следил за ним, — он вымыл два стакана. Кончив с этим, он сел и принялся есть. Безайс подумал немного и тоже подсел к ящику.
Завтрак прошёл в молчании. Они делали вид, что не замечают друг друга. На Безайса все это начало действовать угнетающе.
После завтрака он отошёл к окну и рассеянно стал смотреть на бегущий мимо пейзаж. Камень выпирал отовсюду — красный, как мясо, коричневый, с прожилками, жжёного цвета, иссечённый глубокими трещинами. Бок горы был глубоко обрублен, и слои породы лежали, как обнажённые мускулы. В лощинах росли громадные деревья, мох свисал седыми клочьями с веток, по красноватой коре серебрилась изморозь. С гор сбегали вниз по склонам крутые каскады льда, и солнечный свет дробился в них нестерпимым блеском. Здесь все было громадно, необычайно и подавляло воображение.
Безайсу было не по себе. Он не чувствовал себя виноватым, — гораздо хуже бросаться на человека сзади, когда он этого не ожидает. Ему впервые пришлось столкнуться с такими тонкостями, как записная книжка, но он заранее осудил их. Она подвернулась ему под руку, и он открыл совершенно спокойно, как свою. Но когда он был сыт, он не умел сердиться и после завтрака всегда чувствовал приступ добродушия.
Он отвернулся от окна и пошёл долбить на рояле бесконечный мотив. Потом он положил на пол спичечную коробку, вынул свой нож и начал бросать его, стараясь пригвоздить коробку к полу. Раньше нож отлично помогал ему убивать время, но теперь это было похоже скорее на тяжёлую работу, чем на развлечение.
Поезд внезапно стал. Пришёл озябший народоармеец и позвал их грузить дрова на паровоз. Они молча оделись и вышли. От паровоза до поленницы дров стояла цепь, и от человека к человеку быстро передавали обледеневшие поленья. Безайс и Матвеев заняли места в цепи, провалившись в снег выше колен, и принялись за работу. Ветер резал кожу, как нож. Через час дрова были нагружены, и все бегом бросились к поезду.
Они прибежали в вагон, измученные и замёрзшие. Подбросив дров, они присели к огню и вытянули руки. Около дверцы было мало места, и они сидели почти вплотную.
— Я устал как собака, — нерешительно сказал Безайс.
— Я тоже, — поспешно ответил Матвеев. — От такой погоды можно сдохнуть.
И через полчаса спросил его:
— Я не очень двинул тебя тогда, утром?
— Не очень, — ответил Безайс.
Потом они молчали до самого вечера, когда Матвеев, сидя около раскалённой печки, рассказал ему все — с самого начала. Это было длинно — он рассказывал, не упуская малейших подробностей, объясняя каждое своё движение. Он боялся, что Безайс не поймёт самого важного и будет считать его ослом. Все было необычайно важно: и хруст шагов, и морозное молчание ночи, и слабое пожатие её тонких пальцев.
В клубе, в Чите, когда совершенно нечего было делать, ему сунули билет на студенческий вечер. Зевая, он одевался, изгибаясь, чтобы разглядеть, что у него делается сзади, и убеждал Безайса идти вместо него, чтобы не пропадал билет. Безайс идти не хотел.
В большой зале, увешанной сосновыми гирляндами и флажками, бестолково толкался народ. Распорядители с большими красными бантами панически бегали по зале. Потушили свет, потом зажгли снова, из-за занавеса высунулось загримированное лицо и попросило передать на сцену стул. Стул поплыл над головами. Снова потух свет, и началась пьеса.
К рампе расхлябанной походкой вышел высокий, щедро загримированный студент и в длинном монологе объяснил, что его заедает среда. Тут Матвееву захотелось курить, и он вспомнил, что забыл папиросы внизу, в кармане пальто. Он спустился за ними, пошёл в курилку, а когда вернулся в залу, его место было занято. Тогда он пошёл в читальню, сел в угол и стал читать газеты. Тут, в читальне, он встретился с ней, и потом всякий раз, думая о первой встрече, он вспоминал её строгий профиль на фоне плакатов и надписи — «Просьба не шуметь».
Его способ ухаживать за женщинами был однообразен и прост. Он пробовал его раньше, и если ничего не удавалось, то он сваливал все на обстоятельства. Ему казалось, что женщина не может полюбить простого, обыкновенного мужчину. Он считал, что мужчина, для того чтобы нравиться, должен быть хоть немного загадочным.
Сам он загадочным не был — он был слишком здоров для этого. Но, ухаживая за девушками, он старался казаться если не загадочным, то по меньшей мере странным. «Нет, — говорил он, — цветы мне не нравятся, — у них глупый вид. Музыка? И музыка мне тоже не нравится».
Но она сразу смешала ему игру.
— Ты медведь, — сказала она, когда они, взявшись под руку, вышли в коридор. — Вот ты опять наступаешь мне на ногу.
Это она первая назвала его на «ты».
— Я не привык ходить с женщинами, — ответил он.
— Отчего?
— Да так как-то выходило.
— Может быть, они с тобой не ходили?
— Нет, мне самому они не нравились.
Она мельком взглянула на него.
— Это очень однообразно, — все так говорят. А Семёнов говорит даже, что на женщин он не может смотреть без скуки.
— Кто такой Семёнов?
— Один человек, такой белобрысый. Ты его не знаешь. Он очень пошлый парень, и у него мокрые губы.
Матвеев задержал шаги.
— Откуда ты знаешь, какие у него губы?
Она тряхнула стрижеными волосами.
— Не все ли тебе равно? Он лез целоваться.
— Ну, а ты?
— Я его ударила.
Матвеев говорил, что самое красивое в ней были глаза: тёмные, с длинными ресницами.
— Они ударили мне в голову, — объяснял он.
Из полуоткрытой двери на её лицо сбоку падал свет. У неё были чёрные волосы, остриженные так коротко, что шея оставалась совершенно открытой. Она нравилась ему вся — и её смуглая кожа, и небольшой, яркий рот, и стройная фигура.
Они прошли несколько шагов.
— По щеке? — спросил он машинально.
— Нет, по лбу, он успел отвернуться. Но ты, однако, любопытный.
— Вот чего про меня нельзя сказать! Заметь: я даже не спросил тебя, что ты делаешь здесь, в Чите.
— Я учусь в институте и работаю в женотделе, в мастерских Чита-вторая. Но сама я из Хабаровска и скоро еду туда. Там у меня мать.
— Вот как, — сказал он, что-то обдумывая. — Когда ты едешь?
— Послезавтра.
— Ты никак не можешь поехать позже? Через неделю?
— Нет, не могу.
Они ходили по коридору под пыльным светом электрической лампочки и разговаривали. Она держала его под руку, курила и смеялась громко, на весь коридор. На них оглядывались, улыбаясь, и Матвеев чувствовал себя немного глупо.
— Наплевать, — сказала она, — пускай смотрят.
— Я ругалась в райкоме по-страшному, — говорила она немного позже, — чтобы меня не назначали на эту работу. Не люблю я возиться с женщинами — ужасно. Вечные разговоры о мужьях, о детях, о болезнях, — надоело. Особенно о детях. Как только их соберётся трое или четверо, они говорят о родах, о беременности, о кормлении. И оторвать их от этого прямо невозможно. Это нагоняет на меня тоску. Я не люблю детей. А ты?
Он как-то никогда не думал об этом, любит он их или нет. Но он довольно охотно щекотал их под подбородком или подбрасывал вверх, если они не плакали.
— Они приходят сами, — сказал он уклончиво, — как дождь или снег. И с этим ничего нельзя поделать.
Она засмеялась.
— Можно.
— Но мне приходилось слышать, что женщины находят в этом удовольствие. У меня есть даже подозрение, что я любил бы своего ребёнка — толстую, розовую каналью в коротких штанишках. Впрочем, до сих пор я свободно обходился без него.
— Да, тебе он, может быть, и понравился бы, потому что тебе не придётся носить его девять месяцев и кормить грудью.
— У меня нет груди, — ответил Матвеев легкомысленно.
— Действительно, большое горе. Но тут дело не только в кормлении. Ребёнок — это семья. А семья связывает.
— У тебя пальцы горячие, — сказал он, — очень горячие. Отчего это?
В зале аплодировали и двигали стульями. На сцену вышел актёр в широкой блузе с бантом и престрогим тоном прочёл стихи о том, что смех часто скрывает слезы и бичует несправедливость. Потом он запел комические куплеты на местные темы:
В Испании живут испанцы,
А у нас — наоборот…
Домой Матвеев вернулся в каком-то расслабленном состоянии, полный смутной радости и новых слов. Безайс не спал; он сидел в углу с палкою около крысиной норы и зашипел на Матвеева, когда тот вошёл. Большая крыса лежала на стуле, вытянув усатую добродушную морду и свесив голый хвост. По комнате тяжело плавал табачный дым.
— Ты их распугал, — сказал Безайс, вставая. — Топает тут. Эту я убил, а другая удрала. У неё чертовски крепкое телосложение, я так хватил её по голове, что она завертелась. А потом встала и ушла домой, к папе и маме. Интересно, как они проходят через каменный пол? Ну, как у тебя?
— Ничего, — ответил Матвеев, застенчиво хихикая. — Ничего особенного.
И после некоторой паузы спросил:
— Ты любишь детей, Безайс?
— Ты хочешь меня купить? — спросил Безайс подозрительно. — Новый анекдот какой-нибудь?
— Вовсе нет. Мне просто пришло в голову, что дети — это неизбежное зло.
Безайс был в каком-то некстати приподнятом настроении. Матвеев лёг на свой стол и не говорил больше ничего. В памяти отчётливо запечатлелось её лицо с поднятыми на него глазами и смеющимся ртом — так она смотрела на него, когда они прощались у дверей общежития.
На другой день вечером он пошёл к ней. В её комнате, где она жила с двумя подругами, было холодно и неуютно. На полу валялся сор, пахло табачным дымом, со стены строго смотрел старый Маркс. Подоконник был завален бумагой и немытой посудой. Девушки, все три, были одеты одинаково, в тёмные юбки и блузы с карманами, и это сообщало всей комнате нежилой, казарменный вид. Одна из них, курчавая, в пенсне на коротком круглом носу, лежала на кровати с молодым парнем, и они вместе читали одну книгу. В комнате был дым, топилась низкая безобразная печка, протянувшая в форточку ржавую трубу.
На улице слабо переливался звёздный свет. Они шли рядом, тесно переплетя пальцы. Неизвестно зачем Матвеев заговорил вдруг о своём детстве, о том, как выдрали его в первый раз и, рычащего, бросили в угол на кучу стружек; о том, как отец после получки пьяный приходил домой, останавливался посреди комнаты и говорил с достоинством:
— Одна минута перерыва! Топ-пай, топ-пай, шевели ногой!
И с весёлым презрением плевал на пол.
Потом он стал рассказывать, как споили его пьяные мастеровые, бросили вечером посреди улицы, и собаки лизали ему лицо и руки. Он внезапно замолчал на полуслове. «Зачем я это все рассказывал? — подумал он. — Точно хочу её разжалобить».
Несколько шагов они прошли молча.
— Они живы у тебя? — спросила она.
— Живы.
— А у меня жива только мать. Отец умер. Ну, я ей не давала такой воли, — попробовала бы она меня побить.
— А что бы ты с ней сделала?
— Я? Не знаю. Да она сама не посмела бы. Мать меня побаивается. О, я с ней не развожу нежностей. Лучше разговаривать с ними прямо. Я ей так и сказала: «Мама, ты меня связываешь по рукам и ногам». Это когда она начала говорить, что я прихожу домой в час ночи. «Я от тебя уйду, потому что ты не понимаешь моих запросов. У меня есть работа, есть новая среда, и я буду приходить домой, когда хочу». Она, конечно, начала плакать. «Я, говорит, твоя мать, я тебя родила». Несколько дней шёл этот скандал. «Мама, — сказала я ей, — я ведь не просила меня рожать. Это вы с папой выдумали, а я тут ни при чем». А в этот день совсем не пришла домой, ночевала в клубе. На другое утро она была как шёлковая.
— Ну, и как же теперь?
— Никак. Я её не замечаю.
Матвееву что-то не нравился этот разговор. Родители были его слабым местом. Всякий раз когда он приходил домой, в низкие комнаты с тополями и вишнями под окнами, ему становилось как-то совестно и тоскливо. Отец поседел и ходил шаркающей походкой, у матери опухали ноги. Когда жизнь прожита и старость глядит выцветшими глазами, — что ещё делать людям, как не гордиться сыном? Вокруг него в семье установился культ обожания, и Матвеев чувствовал всю его тяжесть. На каждом митинге, где он выступал, он видел отца в мешковатом праздничном пиджаке и мать в шали с цветами — они сидели смешные, торжественные, распираемые гордостью за своего необыкновенного, умного сына. Их жизнь брела в сумерках, в нетопленных комнатах, и карточки на керосин, на хлеб, на монпансье стояли неутомимыми призраками. Отец все ещё работал в мастерских на своей собачьей работе, которая выжимает человека, как мокрое бельё. Мысль о сыне помогала им жить. Матвеев знал, что мать собирает черновики его тезисов и по вечерам за морковным чаем долго читает отцу о системе клубного воспитания или работе с допризывниками. Он ничего не мог им дать, его время и мысли целиком отнимала работа, и перед стариками Матвеев всегда чувствовал себя неловко и совестно.
И он перевёл разговор на другую тему:
— У вас, в Хабаровске, тоже такой мороз, как здесь?
— Нет, у нас теплей. Но у нас ветер и туманы. Осенью бывает плохо: туман такой густой, что ничего не видно. Здесь я мёрзну ужасно, у меня сейчас пальцы, как лёд.
— Я их согрею, — сказал Матвеев решительно.
Он взял её руки, прижал к губам и стал согревать их дыханием. Она не отнимала их у него. Тогда он быстро нагнулся и поцеловал её в холодные губы.
Она слабо вскрикнула.
— Можешь меня ударить, — сказал он, тяжело дыша. — Я не буду отвёртываться…
— Не знаю, как это получилось, — говорил он Безайсу, — точно меня кто-то толкнул.
Она молчала, ожидая, что он опять поцелует её. Но у него не хватало духа. Он переступил с ноги на ногу.
— Ты думаешь, что это очень хорошо? — спросила она.
— Это не плохо, — ответил он, робко ёжась, — совсем не плохо. Мне ещё хочется.
Она не испугалась и не рассердилась, в её глазах дрожали любопытство и смех.
— Ты будешь говорить, что ты меня любишь?
— Да, — ответил он. — Я тебя очень люблю — больше всего. Ты мне важнее всего на свете…
Но он всегда был немного педантом.
— Кроме партии, — добавил он добросовестно.
Она засмеялась.
— Я не верю этому. Так никогда не бывает. Нельзя влюбляться с первого взгляда, а если можно, то этого надо избегать. Самое важное в жизни — это сначала работа, потом еда, потом отдых и, наконец, любовь. Без первых трех вещей жить нельзя, а без твоих поцелуев я могла бы обойтись.
— А я не мог бы.
— Но ведь до прошлого вечера ты даже не видел меня. Как же ты обходился?
— Ну, что ж из этого? Если б я увидел тебя позавчера, я тогда и влюбился бы.
— Правда?
— Честное слово.
Дверь открылась. Вышла группа девушек, смеясь и переговариваясь. Они спустились с крыльца и пошли, оглядываясь на Матвеева.
— Слушай, — сказал он, нагнувшись вперёд, — я скажу все сразу. Давай покончим с этим. Через неделю я еду в Хабаровск, а оттуда на юг, в Приморье. Едем вместе.
Она смотрела на него, и звёздный свет отражался в её глазах.
— Милая, поедем. Я не буду тебя обманывать, — конечно, я уеду и без тебя. Но я буду очень счастлив, если ты согласишься. Может быть, это не самое важное, но для меня это очень важно.
Он схватил её за плечи и встряхнул так, что голова её откинулась назад. Она молчала. Тогда он прижал её к себе и несколько раз, не разбирая, поцеловал в лицо и в пушистую беличью шапку.
— Но ты совсем не знаешь меня, — прошептала она.
Он добрался до её шеи, и тёплая кожа мягко поддавалась его губам.
— Чепуха, — сказал он взволнованно. — Мы ещё увидим хорошее время. Это почему пуговица тут?
— Ты знаешь — я не девушка, — сказала она ещё тише.
— Мне это всё равно, — ответил он.
Но, рассказывая Безайсу, он пропустил все это. Он не придавал большого значения таким вещам, но думал, что лучше не болтать о них.
Потом они ходили всю ночь по морозным, звонким улицам и целовались. Он ощущал, как бьётся её сердце у него под рукой, и чувствовал себя способным на отчаянные вещи. Он был так полон счастья, что сначала отвечал ей невпопад. А она говорила о их будущей жизни, о любви, о работе. Он кивал головой и соглашался со всем.
Ждать Матвеева она не могла. У неё был уже взят билет, и знакомый комиссар обещал довезти её до самого Хабаровска.
— Это необходимо, — сказала она, когда Матвеев начал просить её ехать вместе, и он замолчал, почувствовав, что лучше не спорить. Было решено, что Матвеев встретит её в Хабаровске, и оттуда они поедут дальше, в Приморье.
— Институт подождёт, — сказала она смеясь.
Потом они заговорили о Москве, о том, как хорошо будет приехать туда, когда кончатся фронты, чтобы вместе учиться, ходить в театры и готовить обед на примусе.
— Если б можно было, — сказала она, — я бы хотела жить на разных квартирах. Так мы никогда не надоели бы друг другу. Я приходила бы к тебе, ты ко мне. Правда?
— По-моему, это было бы отлично, — ответил он, искренне стараясь поверить в это.
Было плохо только одно, но тут был виноват он сам. У него никак не выходили нежные слова, — он не умел их выговаривать. Он называл её дорогой и милой, но это были суконные, пресные слова, которыми можно назвать даже кошку. Несколько раз он порывался сказать какое-нибудь глупое слово — ну, пусть даже «сердечко» или «солнышко», но ничего не выходило. Он боялся, что это будет смешно.
Было темно, и потухали фонари, когда они снова остановились у её дверей.
— Ну, прощай, — сказала она, отворяя дверь. — Очень поздно, скоро рассвет. Ты не забудешь адреса в Хабаровске? Приходи завтра вечером ещё, — я буду ждать.
— До свидания, дорогая. Но ты забыла сказать мне об одной мелочи.
— О чем?
— Ты не помнишь?
— Нет, я даже не знаю.
— Что ты меня любишь. Ты так и не сказала мне этого.
Она прижалась к нему.
— Очень люблю. Ты доволен?
— Да. Ну, покойной ночи, моя…
Он запнулся.
— Моя дорогая, — сказал он, сердясь на себя.
Безайс и романтика
Амурская дорога построена сравнительно недавно. Раньше, когда дороги не было, от Читы до Хабаровска зимой ездили на лошадях, летом по Амуру ходили старые, с высокой трубой и кормовым колесом пароходы, вспугивая в прибрежных камышах бесчисленные стаи уток. В тайге бурно цвёл терпкий лесной виноград, дикие пчелы гудели над дуплистыми деревьями и по прелой хвое мягко ходили громадные седые лоси. Осенью по Амуру густой стеной шла кета метать икру, и река кишела громадными рыбами. По берегу старатели воровски промывали золото, в реках ловили жемчуг. Здесь были свободные, немеряные места, и земля лежала нетронутой на тысячи вёрст.
Дорога пошла напролом, через болота и сопки. Работали полуголые китайцы, бритые каторжники. Топоры врубались в густую чащу деревьев, и тучи комаров звенели над кострами. На девственную землю клали шпалы, в стволы деревьев ввинчивали фарфоровые стаканчики телеграфа. Потом приехал губернатор и перерезал ножницами протянутые через полотно трехцветные ленты. Дорога была открыта.
А потом её рвали белые, рвали красные.
Из сырых таёжных недр выходили солдаты в полушубках неизвестных полков, резали провода, развинчивали рельсы, вбивали костыли и снова исчезали в тайге. Гнили и выкрашивались шпалы. На забытых полустанках из пола росла рыжая трава, и ветер трепал на стенах расписания поездов. В тупиках ржавели паровозы с продавленными боками.
— Я знаю многих, — говорил Безайс, — которые будут завидовать нам от всего сердца. Сейчас у нас что-то вроде каникул. Там, в России, фронты кончились, и люди взялись за другие дела. Я видел своими глазами, как на вокзалах ставили плевательницы и брали штраф, если ты бросаешь окурок на пол. Это весёлое, бестолковое время, когда утром работали, а вечером шли к мосту на перестрелку с бандитами, там кончилось. А мы взяли и опять уехали в девятнадцатый год. Опять — фронт, белые и все это.
Они лежали на полу на шинелях, опершись на локти, и спорили с самого утра обо всём, что попадалось на глаза. Это был удобный комнатный спорт, тем более удобный, что не надо было даже вставать с места. Поезд стоял с утра на каком-то полустанке. Три часа они убили на разговор о том, зачем на телеграфных столбах нарисованы цифры и что они значат. Им было это решительно всё равно, но они спорили с азартом.
За окном блестело холодное солнце. На печке закипал чай. Безайс говорил теперь о прошедших военных годах. Это время ему нравилось, и он не променял бы его ни на какое другое. Разумеется, нельзя воевать вечно, но от этого ничего не меняется. Такое время, говорил он, бывает раз в столетие, и люди будут жалеть, что не родились раньше. Тысячи людей готовили революцию, работали для неё как бешеные, надеялись — и умерли, ничего не дождавшись. Все это досталось им — Безайсу, Матвееву и другим, которые родились вовремя. Всю чёрную работу сделали до них, а они снимают сливки с целого столетия. Их время — самое блестящее, самое благородное время. Взять городишко Безайса — скверный, грязный, с бесконечными заборами, с церквами и Дворянской улицей. А ведь он кипел, — и каждая из его самых скверных улиц отмечена смертями и победами. На этой Дворянской, где раньше грызли семечки и продавали ириски, один парень из наробраза выпустил в белых шесть пуль, а седьмой убил себя. Безайс его знал, — он косил глазами и рассказывал глупейшие армянские анекдоты. Живи он в другое время, из него вышел бы уездный хлыщ, а впоследствии степенный отец семейства. А в наше время он умер героем. Был и другой — заведующий музыкальным техникумом. Это был толстенный, добродушный человек в широких штанах. Он обучал в своём техникуме несколько девочек бренчать на рояле «Чижика» и называл это новым искусством.
А когда брали город у белых, он отбил пулемёт и взял в плен троих. Никогда в жизни он не делал ничего подобного и после сам не мог понять, как это вышло.
И он много знал таких примеров, когда самые обыкновенные, скучные люди вдруг совершали героические поступки. Это время облагораживает людей и даёт новый цвет вещам. Теперь в самом захолустном, засиженном мухами городишке есть свои герои, мученики и победы. Раньше дома, деревья, улицы существовали сами по себе, а теперь они взяты с бою, и каждый уличный столб является добычей.
И если бы Безайс мог выбирать, когда жить — сейчас или при коммунизме, он, не задумываясь, выбрал бы нынешнее время.
— Коммунизм, — сказал он, — будет продолжаться, может быть, сотни лет, а эти годы уже кончаются, и мы с тобой сейчас гонимся за ними, чтобы взглянуть на них в последний раз. Это — последнее свиданье, — они уходят — и восемнадцатый, и девятнадцатый, и двадцатый. Их дело кончено, они стоят в передней, надевают калоши и говорят: «Ну, ребята, всего хорошего».
Матвеев приготовился было возражать, но в это время вскипел чай. Они сели завтракать, потом снова повалились на шинели и пролежали несколько часов. Поезд все ещё не трогался.
— Надо бы пойти посмотреть, в чём дело, — сказал наконец Матвеев. — С самого утра стоит, проклятый.
— Вот ты и пойди.
— Я не нанимался ходить. А тебе трудно встать?
— Может быть, и нетрудно. Но мне неприятно смотреть на твоё безделье. Вместо того чтобы безнравственно валяться и прожигать жизнь, ты бы за водой сходил. Чья сегодня очередь?
— За водой я схожу, не беспокойся. А вот надо пойти на станцию и узнать, почему мы стоим. Пойди, Безайс, не валяй дурака.
— Вот ещё! Сам пойди.
Они препирались ещё несколько минут, но так и не пошли.
— Я не намерен убивать себя работой, пока ты будешь валяться, — заявил Безайс.
Тогда Матвеев отвернулся и заснул. Безайс подождал немного, сел за рояль, сыграл марш покойников, потом разбудил Матвеева, чтобы он пошёл на станцию, но Матвеев опять заснул. От него невозможно было добиться ни одного разумного слова. Безайс лёг около печки и, разглядывая символическую девицу на плакате, начал обдумывать, сколько метров сделала минутная стрелка его часов со времени отъезда из Москвы.
— Предположим, — напряжённо шептал он, — что часы в окружности пять сантиметров. Так. Значит, в день стрелка проходит сто двадцать сантиметров. Хорошо. Значит, в месяц она проходит…
Он долго трудился, умножая, но путался в нулях и принимался умножать сначала. Выходило, что стрелка прошла тридцать шесть метров. Он снова начал будить Матвеева — толкал его, перекатывал с боку на бок и хлопал ладонями над ухом.
— Знаешь, с момента отъезда из Москвы минутная стрелка моих часов прошла тридцать шесть метров, — торопливо сказал он, когда Матвеев приоткрыл глаза.
— Я так и думал, — пробормотал Матвеев, снова засыпая.
Это становилось совсем скучным. Подождав немного, Безайс решил пойти на станцию. Он встал, оделся и вылез из вагона, но через минуту ворвался обратно и набросился на Матвеева.