Имела ли место подобная шутка мистера Стаббса или нет, не беремся утверждать. Нам также не известно, когда и при каких обстоятельствах покинули Мейснеры резиденцию английского концессионера, – и все же пусть темное пятно неизвестности станет светлым, отпечатавшись, словно негатив, на бромистом серебре нашего воображения. А теперь, незабвенные мои, немного туда проявителя, добрых помыслов в душе – и мы увидим, как на пустой поначалу белизне вдруг проступают какие-то контуры и силуэты. И вот они становятся отчетливее, на глазах теряют загадочную призрачность полунамека – и мы видим мистера Стаббса и мистера кузена, вышедших на парадное крыльцо резиденции проводить отъезжающих гостей. В глазах подагрического родственника Стаббса стоят, похоже, слезы: уж он так привык, прикипел одинокой душой к молодой семье, особенно к доброй Ольге, которая тайком, жалея несчастного алкоголика и не в силах вынести зрелища его мук, постепенно передала ему весь спирт из своей дорожной аптечки, даже выцедила его из металлического никелированного тубуса, в котором содержался походный шприц для инъекций. Сам краснолицый мужественный концессионер также взволнован, крепится, оглушительно крякает, чтобы скрыть охватившие его чувства. Старый холостяк влюбился в младенца, который пил материнское молоко и ел кашку, а после марал пеленки с такой неукоснительной последовательностью и энергией, словно был отлично налаженной машиной простейшей и прекрасной жизни. И перед фактом такой рациональности сердце Стаббса не устояло. Бывало, войдя с морозного воздуха в дом, он долго, словно пес, принюхивался и затем ворчал: «Провонял Мейснеров наследник все углы в коттедже, негде спастись, черт побери». И затем, раздевшись, грел руки возле печки, после этого шел на половину гостей, чтобы подать хваткому мальчишке свой толстый волосатый палец… А теперь малыш уезжал, и вряд ли когда-нибудь еще появится в доме Стаббса столь странное и чудесное существо. Хозяин с грустью думал об этом и неуклюже махал рукой:
– Прощайте, прощайте, друзья!
Предположим, стоял конец февраля, и неистовое солнце Центральной Азии по-весеннему бушевало в пустом небе, заливая своей радиацией плоские пустыни и острозубые горы Тувы. Искоса направленные к земле, прямые копья солнца пробили в чахлом снегу наклоненные в одну сторону скважинки и желобки, и весь этот изъеденный, словно ощетинившийся снег постепенно испарялся кристалл за кристаллом, не превращаясь в воду. И уже скоро вскроются таежные реки, лягут влажной сетью на землю, перекрывая все дороги, – как же тогда ехать нашим путникам? Но прочь все сомнения, вперед, вперед! Новый кучер сидит на передке повозки, неизвестно, кто он, откуда и где его дом и семья. Нетерпеливо оглядывается он на своих седоков, и в ушах его шумит то же самое: «Вперед! вперед!» Отто Мейснер и его жена с ребенком сидят в странного вида повозке, напоминающей древнюю русскую ладью. В нее впряжены не кони, а три больших волка, и мы узнаем тех самых зверей, которых убил в схватке наш храбрый магистр философии. И вот наконец долгое прощание завершилось, прозвучало надо всем бодрое окончательное «гуд бай» Стаббса, и повозка тронулась с места. Она сначала поплыла низко над землей, затем все круче стала забирать в высоту, и вскоре уже далеко внизу остались дом Джошуа Стаббса, и сам он, и его родственник, оба машущие шапками вслед улетающим.
Волки стлались в полете, сокращая и вытягивая свои мощные тела, возница неподвижно восседал впереди, не оглядываясь на седоков, и долгое путешествие началось. Они взмыли над землей весной 1914 года, и с того времени оставшийся под ними огромный шар планеты вращался вокруг своей оси без них.
Возможно, тех, на чье благосклонное сотворческое внимание я уповаю, и охватит некоторая неловкость за всю эту полувоздушную, заоблачную фантасмагорию, предложенную их внутреннему взору, за бедных волков, сначала убитых, а потом впряженных на манер ездовых собак в странную ладью-повозку, за кузена-пьяницу и четырех смуглых воинов с копьями в руках. Но пусть терпеливые наблюдатели представят себе тревогу внука Отто Мейснера и самого этого рыжеволосого внука, сельского учителя, одиноко сидящего в позднее ночное время за широким некрашеным столом. Перед ним лист беспощадно чистой бумаги, и скрюченный белый волосок, знак его ранней седины, лежит как раз посреди листа, едва заметный на ослепительном фоне, и учитель поспешно сдувает упавший с его бренной головы волос, – а рядом на ничем не покрытой столешнице высится темная бутылка, из горлышка которой торчит кривая яблоневая ветвь, вся усыпанная розовыми соцветиями. И, прикоснувшись кончиком остро заточенного карандаша к бумаге, он выводит: вам в молодости снилось, например, такое, что вдруг далекая, плавная линия горизонта (земля вокруг лежит плоская, круглая, как подсолнух, и всем существом своим ощущаешь неприкрытую уязвимость свою, и так сладко пахнут цветы яблони!) – весь видимый край земли вздыбился и разломился на куски, и взметнулись на страшную высоту дымовые грибы… Как неловко скользящему карандашу выводить на бумаге это несозвучное «дымовые грибы», – нет
такогов земной природе, быть не должно, а слова, отражающие истинные соотношения мира, всегда сочетаются гармонично. Но ведь были такие сны, и это святая правда, – и каждый раз во сне, утратив последнюю капельку надежды, твоя душа прекрасно знала, что это за грибы выросли на краю невидимого мира и какая последует теперь кара (иного слова нет!) вслед за подобным чудовищным разрушением синих небес.
Итак, вам приходилось задумываться над тем,
чтоможет человек себе позволить сегодня, если он уверует, что завтра
ничегоне будет? И если этот вопрос не задел вас и, мало того, вызвал одно лишь недоумение, то, слава Богу, значит, я говорю теперь с людьми Золотого Века, который грезился обитателям нашего века в далеком будущем, и это ваши глаза светятся покоем, вдохновением и радостью, и это для вас старушка Земля есть единая страна, по которой вы можете гулять себе, словно опьяневшие пчелы по смуглому колесу подсолнуха, туда и сюда, не зная тревог и забот и скучного одиночества до самой смерти.
Ландшафты же той страны, по которой пробирались наши путники, вбирали в себя все оттенки двух цветов – два флага чувств плескались над этим миром: синей отрешенности и снежно-белого покоя. Громоздились этажи внушительных гор, подобные кипам свежего хлопка, наваленным гигантами, меж горами стлались тонкорунные долины серых овчин, сквозь которые смутно проступала синеватая воздушная толща. Были и реки в этой стране, текущие мимо обрывистых берегов, и сквозь прозрачную воду этих рек – на огромной глубине – едва угадывалось исполосованное земное дно. Этот вышний мир состоял из многих этажей, и над самым верхним, самым тихим, царила густая отрешенная синева. Солнце могло одиноко зябнуть в этой синеве или, склоняясь к закату – возносясь к рассвету, – заглядывало в широкое боковое окно какого-нибудь этажа. И тогда скользящие отсветы розового, золотистого и пурпурного пропитывали кудели равнин и выпуклые боковины гор. Синие тени загустевали в провалах и ущельях, четко вырубая в призрачной материи этого мира могучие объемы.
И ровным, нетряским путем следовала странная волчья упряжка, резво тянули сильные звери, таща ладью-повозку то через барашковую кочковатую равнину перистых облаков, то напрямик сквозь белые горы кучевых облаков, бесшумно пронзая их, а то и вплавь через синие провалы пустот меж громадами грозовых туч, в которых ворочались огненные спруты затаенных молний. Вперед, вперед! Неизвестно куда, но вперед! Где-то там ожидает нас сверкающий мир, подобный огненной спирали великой галактики, которая состоит из неисчислимого сонма горящих, гордых, не знающих тревоги очей.
Зачарованные путники безмолвно сидели в ладье, изумленно глядя на проплывающий мимо небесный мир. Отто Мейснер был взволнован и восхищен, он чувствовал, как постепенно, вбирая в себя весь приоткрывшийся невиданный простор, душа его расширяется, подобно надуваемому аэростату, стремясь стать столь же неизмеримой. И величие собственной души чрезвычайно радовало магистра философии. Ольга же была напугана той высотой, на которую они взобрались, и все время тревожилась, как бы нечаянно не уронить ребенка, который мирно спал на ее коленях.
Возница вдруг привстал и, покопавшись в своем мешке, вынул оттуда три пары больших белых крыл. На секунду оборотив к спутникам усатое простецкое лицо, он лукаво сверкнул глазами, сдержанно улыбаясь, а затем нацепил крылья: пару за плечи, вторую к бокам, на талии, и третью пару к бедрам, расправил их и вмиг стал похож на шестикрылого лебедя. Затем он сложил их, аккуратным образом прижал к телу и сел на боковину ладьи, свесив наружу ноги.
Только тут путники стали замечать, что они не одиноки в этом огромном безмолвном мире поднебесья. Привыкнув к торжественной неторопливости своего полета, они уловили теперь, вглядываясь в мягко очерченные формы окружающего ландшафта, замедленное и непрестанное шевеление – сложное движение во всех больших и малых частях его. И вскоре, словно обретя новое зрение, они увидели, что весь этот беспредельный мир тесно и многообразно населен. И здесь-то они могли созерцать, как лев возлежит рядом с ягненком, вовсе не трогая его, и голова великого инквизитора Торквемады кротко приникла к задумчивому лику сказочника Андерсена, словно для совершения братского поцелуя.
А внизу, под ними, кружился, кружился Глобус Нерукотворный, наворачивая земные годы: 1914… 1941 (примечательное совпадение: сумма цифр, составляющих эти числа, равна 15 – столько же сумма цифр 1905 года!). Я родился в сорок первом году и умер в девяносто седьмом или семьдесят девятом, не важно в каком, и всю свою жизнь страдал от неизбывной душевной тревоги. Этой тревоге было тесно на земном шаре – и вот, в неистовом усилии фантазии прорвавшись к самым верхним слоям атмосферы, я увидел там лишь белое царство безмятежных облаков. Но мои глаза вылезли из орбит, сердце лопнуло, и кровь перестала бежать в моем теле. Случилось это в семьдесят девятом или в девяносто седьмом году двадцатого столетия – все равно, и теперь могу с эпическим спокойствием говорить
о ней, о той самой, которую носил и ощущал в себе как крик невопленный, как огнеподобное молчание в груди, как яростное повеление себе никогда ничего не бояться и немедленно совершить какой-нибудь высший подвиг во имя человечества или достичь невиданных глубин во всепожирающем творчестве. И вот в это самое мгновение, когда я высказался и мысль моя и чувства, пройдя сквозь тьму времени, коснулись вас, не знающих этой тревоги, я и достиг своей цели и могу теперь отправиться назад
, к своим, и со смирением вкусить отпущенного мне счастья среди чад и домочадцев своих, трудиться в свое удовольствие (но не надрываться), храпеть на мягкой подушке, пропахшей моей головой, и с удовлетворением взирать, как среди моих потомков, плодов усердной любви нашей с супругою, то и дело проскакивают мальцы и девчонки с рыжими вихрами.
До свидания, милые. Неотложное дело ждет меня: я отправил деда и бабку по облакам, пора их спустить на землю. Да и мне пора приземлиться – в заоблачных высях слишком холодно, хотя и красиво.
Глава 7
И очнулся я на берегу широкой асфальтовой реки, пышущей жаром и подернутой парами сгоревшего бензина. В голубом этом туманце проносились по каменной реке быстрые железные кораблики, сверкали их окрашенные в разноцветную эмаль бока. Внутри них работал сжатый огонь, а сзади ревели и сотрясались прямые кишки выхлопных труб, извергая в воздух, который я вдыхал широко открытым ртом, чудовищные газовые отходы. Я неожиданно для себя упал в обморок и теперь, очнувшись, лежал на краю Зубовской площади в Москве. Руки мои были широко раскинуты по земле, свет постепенно возвращался в мои глаза, и не склонилась надо мною женщина, лицо которой было бы для меня дороже возвращенных небес. И мне тогда подумалось, что прожить в этом городе я кое-как еще смог бы, но умирать здесь – нет! Лучше я поеду за город, пойду в лес и там, в лесу, лягу под куст и подожму коленки.
Прошло после этого не очень много времени, дней двадцать, может быть, и я вдруг понял, что не только помирать, я и жить здесь не могу… Когда я вернулся из армии, мое место возле законной жены оказалось занято. Интеллектуальная жена объяснила мне, что
так вышло, имея в виду то, что за время моего отсутствия взяла на мое место другого, бледного, высокого, рыхловатого инженера-химика. И я не должен считать себя обманутым: ведь обо всем она заранее писала на Камчатку, где я прослужил два года. Когда меня призвали, она не поехала со мной, хотя и можно было (я после университета имел офицерское звание), – она спец по физиологии мозга, и на Камчатках ей нечего делать. Мне осталось со всем этим примириться, да еще и с тем, что по возвращении в Москву пришлось жить совместно с ними в одной комнате – деваться было некуда. Так мы и жили, отгородившись шкафами, и я устраивался на работу, хлопотал и вовсе не собирался вызвать на дуэль своего пухлощекого и белолицего заместителя. Зачем дуэль, если решено было, что с женой я мирно разведусь и мы поделим жилплощадь? Да и каким образом дуэль – на портфелях, что ли, колотя друг друга по голове… Но вскоре мне стало ясно, что так жить все же нельзя, хотя мы все и интеллектуалы, да и делить небольшую комнатку было бессмысленно, и я подрался со своим заместителем, увы, свернул ему нос на правую сторону.
Словом, я вскоре покинул столицу и вот живу сельским отшельником, колю дрова и топлю изредка большую русскую печь, но чаще готовлю на двух керосинках, таская воду из родника, выношу помойное ведро…
Итак, я приземлился.
Село Татаро-Крапивенское, где я живу теперь, мечтаю, тоскую в тиши по Отто Мейснеру, учительствую, находится на той прямой линии, которую провел я на старинной географической карте моего деда от точки, обозначенной его надписью «Stabbs», которая находится примерно на месте нынешнего тувинского города А…к, до приволжского города В., куда летом 1914 года прибыл Отто Мейснер с женою и ребенком.
Земной путь их, конечно, ничего общего не имеет с этой чертой, проведенной с помощью линейки по бумаге, но я смотрю на нее с особенным значением, представляя, что они не раз пересекали на своем извилистом пути эту воображаемую прямую от Тувы до Волги. Из трех окрестных сел, где имеются школы, – Татаро-Крапивенского, Русско-Крапивенского и Петровки – я выбрал первое, потому что именно оно ближе всего расположено к этой воображаемой ниточке, выбрал не колеблясь, хотя два других села были покрупнее, повеселее и школы там большие, а в моем Татарском всего карликовая восьмилетка на шестьдесят пять учеников.
Бревенчатая кособокая избушка с соломенной крышей, похожей на старую, обгрызенную по углам скирду, истыканную мышиными норками, была выделена мне как временное жилье, но я уже благополучно перезимовал в ней и пока что не хлопочу о новой квартире. Домик стоит на отшибе, недалеко от школы; сразу же за оградой моего некопаного и ничем не засаженного огорода начинается большое поле, дальний край которого окаймлен синей зубчатой полосой леса. Однажды в темно-багровые весенние сумерки, навалившиеся на непаханое поле, сверкнул вдали оранжевый клок огня и мгновение спустя прокатился в вечерней тишине гром выстрела. И мне представился летящий над лесом шестикрылый кучер волчьей упряжки – три пары белых лебединых крыльев его взмахивали враз, неторопливо, в руке он держал дымившееся ружье дулом книзу.
Теперь свежейший май на дворе, в первой своей половине, поле уже распахано и засеяно, темное, громадное тело его тянется влево от леса плавным изволоком и, закрывая самой высокой своей частью дальние просторы, подбирается к небу горбушкой огромного земляного каравая. Мне ходить до леса стало далеко – в обход посева по меже, но в эти дни я хожу туда после работы часто.
Перед большим лесом, населенным дубами, березами и осинами, привольно разбежался кудрявый предлесок из шатровой лещины, раскидистой черемухи, а меж ними во множестве растут дикие яблони. Они цветут в эти дни, и, учитывая, сколь быстротечны дни их ароматного девичества, я стараюсь бывать там почаще. Весеннюю безмятежную радость, которую ищу я в этих прогулках, дают мне белые, голубые и зеленые краски природы: облака, небо и пробужденная майская зелень. Но когда в это безукоризненное трезвучие весны вплывают, клубясь, пенные облака цветущих яблонь, то безмятежности и бездумной самоотрешенности моей приходит конец. С мучительным чувством недоумения взираю я на розовую яблоню. На какую еще недобранную радость, на какие запредельные высоты гармоний намекает она? И я близко подхожу к дереву, становлюсь меж его ветвей и в упор рассматриваю гроздья цветов, отдельные чашечки их, развернутые и полуразвернутые лепестки, вершины бутонов, крапленные алыми точками, – но и вблизи все остается неразрешенным. Я мучаюсь – и ради прикосновения к этой муке прихожу сюда.
Вчера я срезал три яблоневые веточки с цветами и вернулся в деревню с мыслью, что отдам цветы первой же встречной женщине и, заглянув ей в глаза, попытаюсь мгновенно и безошибочно угадать свою судьбу. Но когда я, перейдя овраг, вышел к мостику, на нем увидел учительницу младших классов Зайгидю Ибрагимовну, стоявшую с палкой в руке, ожидая, видимо, когда пригонят стадо. У нее было трое детей от законного мужа, здоровенного и рыжего, как и я, совхозного механизатора Исая; она держала корову, штук пятнадцать овец, руки у нее были черны от работы, и на большой перемене она бегала домой покормить кур и подоить козу… Однако, следуя своему решению, я вручил-таки Зайгиде Ибрагимовне две ветки цветущей яблони, она стесненно взяла их, и на ее широкое, крепкое веснушчатое лицо словно пал отсвет розовых лепестков.
Чуть позже я сидел у себя во дворе, праздно развалясь на лавочке, и смотрел, как проходит по деревенской улице вечернее стадо. Первыми трусцой спешили козы, задумчиво пригнув головы и потряхивая бородами, за ними темным потоком валили овцы, раскрыв в придурковатом своем крике пасти, показывая серые языки. Пахучая пыль поднималась над ними, сквозь золотистое ее облако ломилось, с треском притираясь к заборам, громоздкое и молчаливо пыхтящее стадо коров. Когда скотина проследовала, на дороге в пылевом тумане замелькали женщины и дети, ловившие разбежавшуюся глупую баранту. Хозяйки, стоя у раскрытых ворот, многообещающими и чуть, казалось мне, грустными голосами тоненько призывали:
– Ка-а-а-тя! Ка-а-катя-кать!…
Вот мимо калитки проследовала верхом на баране моя ученица Марьям, тоненькая, грациозная девочка. Всадница упиралась длинными худенькими ножками в землю, едва доставая до нее мысками, и всем своим существом подталкивала, понуждала молчаливого, упирающегося барана двигаться в сторону своего дома. Серьезное, тонкое лицо Марьям разгорелось, она не смотрела в мою сторону, но по ее опущенной голове и потупленному взору я понял, что она смущена моим присутствием. Тогда я встал с лавочки, вышел за калитку и поддал ногою в лохматый зад барану.
– Смелей, Марьям! – крикнул я вслед удаляющейся всаднице, конь которой заметно прибавил ходу.
Навстречу ей проскакал другой всадник на баране, некто Усман Келембетов, шестого класса ученик, моей помощи ему не требовалось, потому что мальчик он был жилистый, крепкий, а баран под ним не очень упрямый. Ухмыльнувшись мне всей своей сероглазой симпатичной мордочкой, Келембетов Усман бегом протащил за рога черного, запыленного овна, держа его меж раскоряченных ног. Я направился к своей калитке.
И тут неожиданно, проскочив у самых моих колен, со двора выбежал серый мерлушковый барашек, бросился вскачь вдоль забора, жалобно блея. Я узнал его по голубому бантику, которым был прихвачен пучок руна на его спине, словно косица на макушке у какой-нибудь деревенской девочки, – он все время путал дворы и забегал ко мне, и это его встретил магистр Отто Мейснер во время своего путешествия однажды на безрадостной осенней дороге: он лежал на плечах хозяина, прихваченный им за ножки, и с кроткой мольбою в глазах поднимал голову на тонкой шее. Я подумал, что моя жалость к этому сыну овцы не имеет, в сущности, никакой разумной основы. И тогда из невнятных глубин моей жизни всплыла одна беспредельная детская обида. Я видел когда-то кино, не помню уж какое, но в нем очень натурально показывали, как волки, напав на стадо, режут овец. Злобно оскалившись, зверь грыз покорно подставленную шею овцы. И она умирала, вяло трепеща, перебирая ножками, глаза ее постепенно тускнели. По замыслу тех, кто снимал сцену, это должно было вызвать в зрителе чувство жалости к овцам и гнев по отношению к жестокому зверю. Однако во мне, потрясенном этим зрелищем, поднялось вовсе другое. Я почти с ненавистью смотрел не на убивающего волка, а на покорно умирающую овцу. Слез не было – только огромная
обида, что не нашлось хотя бы одной сердитой овцы, которая попыталась хотя бы боднуть жестокого хищника…
Поздно вечером я одиноко сидел за столом, Отто Мейснер с женою и сыном плыли на волчьей повозке-ладье сквозь облака, и далеко внизу под ними вращалась огромная планета, наворачивая на себя все новые витки времени. Мне стало тревожно за магистра философии, когда душа его раскрылась навстречу открывшемуся простору поднебесья и величием своим стала уподобляться ему: мое сердце, наоборот, сжалось в маленький холодный комок. Отто Мейснер взял мою любовь и забрал моего ягненка и теперь подводил меня к безграничному белому Ничто, в котором растворится наконец вся моя тревожная отдельность, маленький шарик моей самососредоточенности. Желание немедленной, сиюминутной гармонии все выше возносило меня к Отто Мейснеру, к его озаренному лицу, и я готов был, с тоскою глядя в убогое окошко хижины, за которым была ночь, взять и запустить в черное стекло бутылкой из-под вина, в горлышко которой была вставлена кривая ветвь яблони.
Но тут в это самое окошечко шмякнулось снаружи что-то мягкое, а затем еще раз что-то промелькнуло и шмякнулось. Огромные волки стлались в своем беге-полете: что ж, даже волчья погибель должна была обрести смысл и значение в мире белой гармонии, куда звал меня Отто Мейснер. И, едва не плача от одинокого своего бессилья, от неуклюжей своей бескрылости, я провалился сквозь облака, сквозь годы, сквозь неощутимый миг своего рождения, сквозь мифическое детство свое и трудную, одинокую юность и побрел, спотыкаясь, на улицу через темные сени… Подходя к окошку своего дома, которое светилось средь невидимо спящей деревни, словно яркий прожектор, я услышал приглушенный девичий смех, а затем быстрый топот удаляющихся ног. Под своим окном на земле я нашел ветки бузины с белыми пахучими цветами. Кто-то бросил их в стекло, пожалев, видимо, позднее одиночество человека.
Наутро я стоял перед этим же окном, которое было у меня распахнуто, надевал галстук и причесывал перед зеркальцем, висевшим на стене избы, свои длинные волосы, готовясь идти в школу и преподавать там Историю. В раскрытое окно мне видно было, как проходят дети в школу. Вот и коллеги мои, учителя: словесница Светлана Борисовна, крашеная блондинка со стройными молодыми ногами (покосилась в мое окно), рядом курчавый физкультурник Шамиль Равилевич и сзади, нагоняя их, улыбающаяся, принарядившаяся к работе в синюю кофту Зайгидя Ибрагимовна, жена Исая. Быстро прошла подпрыгивающей, милой своей походкой любимица моя Марьям, причесанная, с бантом на затылке, с красным галстуком на шее. Что ж, пора выходить и мне, потомку ганзейских купцов, сыну казахского рисовода, внуку магистра философии Кенигсбергского университета.
Бабушка Ольга рассказывала, что по пути из Тувы к Волге Отто Мейснер, простудившись, заболел и, уже выздоравливая, вдруг снова свалился с брюшным тифом, в результате чего едва не скончался. Но бабке удалось его выходить, и вот, желая скорее поднять ослабевшего мужа, она вывезла его в какую-то деревню из городка, где он горел в тифе, и два месяца, май и июнь, Мейснеры прожили в этой богатой деревне, где-то уже по европейскую сторону Уральских гор, дышали чистым воздухом, пили молоко и объедались прекрасной рыбой, которая водилась в местной реке. Ребенку, моему отцу, исполнился там год, и день рождения отметили как положено, пригласили даже гостей из тамошних крестьян. Единственное, что не понравилось бабке в этой деревне, было, если судить по ее рассказам, обилие там соловьев. «Проклятые птицы не давали спать», – говорила нам старушка. И, судя по единственному недовольному замечанию нашей весьма требовательной бабки, а также памятуя, что ей тогда было лет намного меньше и любила она своего пригожего мужа со всей силой пробужденной женственности, – время этой остановки в долгом пути было для них, очевидно, радостным и счастливым.
Пора теперь поведать сказочку, которую, бывало, часто повторяла бабушка Ольга. Есть такой чертик в корейском варианте, маленький демон, который может внезапно возникнуть под ногами у тебя в крутящемся пылевом вихре, – этакий крошечный пузатый чертик, на вид добродушный и безвредный, как черный навозный жук… Вдруг принимается он расти, сохраняя тот же покладистый и немного дурашливый облик, а ты следишь, значит, посмеиваясь, как он тянется вверх у тебя на глазах. Но вскоре ты замечаешь, спохватившись, что стал он уже вышиною с дерево, а там и с колокольню и продолжает расти, и, главное, уже никакого добродушного вида: он свирепо скалится, то и дело выбрасывает красный язык, словно огнемет струю напалма, глазищи его мечут молнии, из ноздрей валит дым – и у тебя от ужаса волосы встают дыбом. Между тем черт продолжает расти, тянуться к небу, вот уж голова его пробивает потолок облаков – и скоро торчат из облака, как из лохматых коротких штанов, одни лишь громадные ноги демона, а голова его и вся туша скрыты в поднебесье. И воображению твоему остается лишь представлять теперь подлинные размеры этого детины. Вдруг одна нога его начинает медленно подниматься, и огромная – с гору – чертова ступня нависает над тобой. Бежать некуда. Сейчас он притопнет, прихлопнет – и нет тебя… Но есть секрет избавления. Человек должен знать – заранее, разумеется, – вот что: стоит ему взять себя в руки и, не поддавшись наваждению, опустить глаза ниже, а не стоять, безвольно закатив их кверху, как демон тотчас же уменьшится. И насколько человек опустит прямую линию своего взгляда, настолько же укоротится черт… Теперь, справившись с первым испугом, можно даже позволить себе немного поиграть с ним – то есть чуть поднять глаза, чтобы дать демону вымахать, скажем, с телеграфный столб, а после, когда тот примет угрожающий вид и начнет фыркать дымом, мгновенно укоротить его. И под конец, волею своего взгляда пригвоздив чертика пузатого к земле, ты можешь низвести его до размеров таракана и, подойдя быстро, прихлопнуть его ногой…
В этой сказочке вся бабушка Ольга – от ее смелой юности до чистой, серьезной, красивой старости, погруженной в благородное молчание, когда она как бы прислушивалась к отдаленно звучащим хорам старинных преданий, сказок и ее собственных, ставших столь же сказочными, воспоминаний о подлинной жизни. В способности же охватить взглядом, поведя глазами вверх и вниз, всю безмерную громаду человеческого страха и в умении тотчас же низвергнуть его с высот во прах да притопнуть по нему маленькой ножкой таится весь секрет и основа ее характера. Назовем это привычным мужественным словом
отвага– чему она и учила нас примером всей своей достойной женской и материнской жизни.
В приволжском уездном городе В. купеческие дома сияли пятнами белых стен меж густо-зелеными кущами яблоневых и вишневых садов, и в широко распахнутые к волжской стороне окна веяло от реки утешительной прохладой. В этом городе с застывшей горячей тишиной полуденных улиц и со звоном колоколов четырех-пяти его церквей жили затаенные в своих деловых хлопотах торговые люди, правящие местным обществом государственные чиновники, также лабазники, вездесущие мещане, водоливы, городская чернь и знаменитые волжские босяки. Благопристойную вечернюю тишину с плывущим вдаль малиновым звоном и чуть слышным плеском многочисленных причалов, мостков, пристаней с привязанными к ним баржами, лодками и пароходами – эту блаженную, умиротворенную тишину обеспечивали богатые капиталы местных толстосумов, одним из которых являлся Семен Куртович Гарцайм, перекупщик пшеницы. К нему-то и явился магистр философии с рекомендательным письмом от Фридриха Мейснера, написанным предварительно – за два года до того жаркого летнего дня, когда внук его неожиданно предстал перед потным удивленным Гарцаймом в его конторе. Внук не мог знать, что не так давно между старым Мейснером и его волжским партнером успела проскочить торговая размолвка, но все же магистр что-то почувствовал, потому что торговец пшеницей был с гостем приветливо сух и сразу же сказал, что по причине повальной инфлюэнцы в своем доме не может принять у себя гостей с малым ребенком, а честь гостеприимства вынужден уступить своему компаньону Чумасову, – он тут же представил этого Чумасова магистру и затем без дальнейших разговоров отпустил обоих, сославшись на неотложные дела.
У Чумасова Ильи, молодого человека с плоскими бритыми щеками, кудрявой головой и стеснительными, прячущимися глазами, был доставшийся по ранней смерти отца лабаз и большой каменный дом с дорическими колоннами, стоящими почему-то капителями вниз. Была у него дебелая и богатырского сложения бездетная жена из простых, на которой лабазник женился по большой любви. Звали ее Надей, она остро, со смертельным любопытством, взглянула на иноземного обличья Ольгу и в следующее же мгновенье беззаветно полюбила ее. Хозяйка поспешно и порывисто, но вполне разумно и удобно разместила гостей в двух свободных комнатах своего просторного дома. Затем началось совместное кормление ребенка, и обильное угощение гостей, и вечернее чаепитие на галерейке, меж стоящими вверх тормашками колоннами, с широким видом оттуда на Волгу, где замерли разбросанные там и сям длинные темные баржи.
На следующий день снова в доме все закружилось в вихре Надиного гостеприимства, варилось особенное варенье из прозрачной золотистой «китайки», затем была устроена баня, откуда обе женщины вышли румяные, соблазнительно посвежевшие, с полотенцами на мокрых головах. И тут же узнали от встретившего их на крыльце Ильи Чумасова, что началась русско-германская война.
Отто Мейснер был в это время с визитом к Гарцайму, у которого, по предписанию деда, должен был получить деньги для дальнейшего путешествия, а также и письменное указание насчет последующего маршрута. Но ни того, ни другого магистр не получил, узнал лишь о начавшейся войне и в тяжелом состоянии духа вернулся в дом Чумасова. Встретившись во дворе, оба они сделали вид, что не заметили друг друга. А их жены в это время плакали вместе, спрятавшись в дальней комнате для гостей.