Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Отец-Лес

ModernLib.Net / Ким Анатолий / Отец-Лес - Чтение (стр. 12)
Автор: Ким Анатолий
Жанр:

 

 


Смотреть было не на что, и я начал готовиться. Мне было известно, что газ, которым обычно пользуются здесь, обладает запахом ночной фиалки, и я стоял, стиснутый со всех сторон лихорадочно горящими телами, и, глубоко вздыхая, ждал первого появления этого запаха. Несмотря на то, что полторы сотни замерших в таком же ожидании, что и я, молчащих существ были тесно сжаты в одно костлявое тело, я не ощущал ни единой другой души возле себя – точно так же (как мгновенно прозрел я) никто из этих людей не мог воспринимать ничего другого, кроме своего абсолютного одиночества. Нас уже давно раздели, обрили, спрессовали в одну массу, обмыли холодной водой – и вот теперь обдали густым, удушливым запахом фиалок.
      Да, пришёл запах ночных фиалок, и я в темноте сделал то же, что и каждый вокруг меня, – откинул назад голову и широко раскрыл рот. Теснота не давала никому упасть, и мы все, судорожно зевая и испуская хриплые стоны, умирали стоя, и скрюченные судорогой руки наши и ноги сплетались, как в земле растущие травяные корни. Время для нас исчезло, и осталось только одно: Я ОДИНОЧЕСТВО – и должен был появиться над нашими запрокинутыми головами летучий отряд ангелов или им подобных существ, чтобы подхватить нас и унести в другой мир, где небо светится, словно раскалённое стекло, протекает, сверкая, сквозь густую листву тополя – контражур, – и под деревом, единственным на берегу крошечного пруда, столь же яро-стеклянно полыхает отражённое в воде небо, и оглашённо орут утки, кружа по воде, и с крикливой запальчивостью вторит им россыпь мелких воробьёв с дерева. Да, жарко, да, шумно от птиц! Но тихо от безлюдья деревни, через которую идёт дорога на кордон к Колину Дому; ещё не высохла в длинной тени тополя утренняя роса, время ещё и не полдень, но становится уже нестерпимо душно.
      Это я иду. Господь мой, через деревню, закинув на плечо ремень берестяного лукошка с грибами, и время близится к полудню, и на ходу, минуя прудок, я утираю рукавом куртки вспотевшее лицо, и предаюсь бесплодному размышлению о том, что, должно быть, мысль человеческая есть проявление особой болезни материи, что-то вроде её горячечных кошмаров, и мысль погубит человека, излихорадив его изнутри, и ничего, кроме странных видеохимер, она ему не откроет. Особенно долго и мучительно она будет изводить его идеей Бога, то ввергая в восторженную деятельность по устроению всяческих систем и машин уловления Его (как алхимики в поисках философского камня), возводя догмы, храмы, церковные каноны, то нигилистически отвергая, атеистически низвергая или погружаясь в сектантское мракобесие. Это я иду, и во мне болеет материя, и несомненно она выздоровеет, когда я сдохну, чтобы не мыслить, думаю я. И не появилось ведь никакой спасительной эскадрильи ангелов над нашими запрокинутыми головами, о Боже, – лишь густой аромат фиалок.
      А сегодня утром я вышел из кордона часа в четыре. Свет ещё чуть брезжил на той стороне, где наметился во мгле восток дня, и лишь высоко над горизонтом, там, где кудрявились серым руном небольшие клочковатые облака, тёплые густо-розовые лучи ещё запредельного солнца окрасили облачные волны снизу. Не счесть было этих поднебесных волн, океан надвигающегося на землю света был, наверное, велик и прекрасен, но я шёл, спотыкаясь, в предрассветной полумгле, и мне было не холодно, не одиноко и не страшно -а просто немыслимо осознавать себя зачем-то живым, куда-то идущим и для чего-то принадлежащим к роду человеческому. И прошагав в яром тумане душевной горечи какие-то массивы глухого, заросшего черничником леса, два раза обойдя неизвестное мне болото, я вдруг спохватился, что давно блуждаю по незнакомому лесу, бесцельно прохожу таинственные пространства невидимого мира, и цель моего продвижения по нему отсутствует. Но тут я услышал пронзительные переливчатые звуки, внезапно наполнившие пустоты лесной тишины, признал в них журавлиный крик и, напрямик проследовав к нему, вскоре вышел из полумрака леса на край залитого зелёным солнцем широкого поля. Два журавля снялись и полетели прочь, по широкой дуге огибая видневшуюся вдали деревню. Их было два – летящих в небе, плавно загребая воздух крыльями, вытянув длинные шеи, откинув назад прямые ноги, – их было два, как напоминание мне, что одиночество моё безжизненно и печально, как и загадочные дни и ночи того Бога, которого я когда-то создал по образу своему и подобию – для утешения и самоуспокоения этого одиночества.
 

III

 
      Ехала Царь-баба на первом возу, вслед за нею правила пёстрым мерином её постоянная товарка по извозу, кареглазая молодка Марина; когда дорога шла в гору или сваливалась в грязную низину, извозчицы соскакивали с телег и ходили своими двоими. И тогда Марина смотрела как зачарованная на передвигавшиеся Царь-бабовы лапти, как они неспешно перелётывают с места на место по жидкой грязи, чап да чап, в то же время как шаги самой Марины нашлёпывали втрое быстрее: чап-чап-чап! чап-чап-чап! Молча идут бабы, грустно и терпеливо перемогают длинную дорогу, долгий дневной перегон от дома до постоялого двора, а там ночёвка – и на другое утро ещё полдня пути.
      Конец двадцатых годов, лето. Скоро, совсем скоро в округу придёт пора, когда начнётся невиданное – будут разводить крестьянина с Деметрой. Она, бедная, навсегда лишится того, кто в интимности глубокой страсти вторгался в её лоно, беспокоил и, в сущности, терзал и разрушал его своим вторжением, но и не могла она в ответ на это не затяжелеть благостным зачатием. И Бог был зерном, бросаемым рукою бородатого сеятеля в рыхленую землю, и Бог в зерне умирал, чтобы явить себя в ростке. Вернее – Он исчезал в растении, как исчезает человек, затворившийся в доме, и этих домов, зелёных, гибких, наполненных благоуханием соков, в великом множестве появлялось на полях Деметры. И она была как носительница неисчислимых городов, а лохматый мужик, стало быть, являлся строителем божьего града. Священный брак их, как и любой брачный союз, требовал целомудрия, искренности и глубокой интимности чувств, которая возникает только между двумя любящими и не допускает вмешательства кого бы то ни было ещё. Но готовилось чрезвычайной важности государственное решение, по которому крестьянство обобществлялось и его единобрачие с Деметрой, таким образом, отменялось.
      Я ведь сам нахожусь с нею в браке, Деметра многолика – она и одна-единственная Мать-земля, и в то же время её столько же, вернее – их, Деметр, столько же, сколько найдётся на этом земном шаре работящих женихов, готовых вторгнуться в земное земляное отзывчивое лоно. Она никому не может отказать, даже нелюбимому, чьи руки грубы и оскорбительны, – у неё тот, кто посеет, всегда пожнёт; и всё же, несмотря на такое любвеобилие, она, как и всякая женщина, неукоснительно требует лишь одного: чтобы её искренне желали, ревниво любили. Для крестьянина "моя земля" – это что "моя жена", в этом нравственная крепость его, он её и балует, и целует, а может и в небрежении держать впроголодь – но никогда он не изменит ей в душе, не предаст глумлению, не покинет ради другой, пусть даже заморской красавицы. И филиппинский негоциант, родом из мещерских крестьян, что выстроил себе русские хоромы на своём пальмовом ранчо, умирал в великой тоске, медленно сходя с ума от ностальгии по клочку заболоченной серой земельки на краю берёзового леса. И в миг последний, сверхтяжкий, он призвал к себе то, что в нём могло преодолевать любые пространства, и видеть, и слышать, и внимать, и этопришло – упругой стеною гнущихся под ветром берёзовых вершин, ропотом ветра в тяжёлых шелках листвы, – и оно,глянув весело на высокую, уже мутно-зелёную наливную рожь в поле, рассмеялось пронзительно и ширококрылым чибисом взмыло над землёй: чьи вы? чьи вы?
      Но вот Марина, бредущая с вожжами в руках по залитой немилостивой дороге, потупленным взором уставясь на огромные, как лыковые кузова, лапти Царь-бабы, на перелёты-перескоки этих лаптей через бурые жидкие глины, Марина, следуя за своим пёстрым меринком Хомкой, вслушивается в отчётливые крики чибисов и думает с детства привычным образом: "Пивики кричат, пивики деток потеряли; детки по траве разбежались". И невдомёк ей, что это не пивик жалобно молит о милосердии, а душа умирающего филиппинского дядюшки её в последний миг облетает родной край – того самого дядюшки, который уехал в заморские страны ещё до её появления на свет, передав свою землицу младшему брату, отцу Марины…
      Неизвестно ей и то, сколько раз ещё по этой же дороге проедет она и пройдёт по воле доброго или злого случая. Вот с больной рукою на перевязи, сгорбившись, еле тащится она по обочине, ей уже тридцать пять лет, дома брошены двое малых детей – дождутся ли они мамки, вернётся ли родимая назад? Пивики кричат, жалуются… А вот и зажила свищеватая рана на руке, которая осталась, правда, кривою – уже ею не поправить на голове платка и волос не причесать, – едет Марина в кузове грузовика, сидя на доске-скамье в обнимку с Михаилом, соседом, а по другую его сторону сидит в обнимку же с ним жена Михайлова, Надёжка – едут, трясутся на ухабах и поют-заливаются на всю округу про то, как конь гулял на воде… Да, да, поют песню, кричат чибисы, мелькают громадные лапти Царь-бабы над жидкой хлябью растасканной дождями земляной дороги. То, что умирающий филиппинский богач в последнее мгновение вернул своё сердце клочку тощей серой земли, и то, как Марина несла свою горячую стонущую руку на платке, прижатою к груди, имело общим началом жалобный крик чибиса, перелетевший через океан в угасающее сознание русского филиппинца и неимоверно жгучей печалью плеснувшей на сердце Марины: пивик деток кличет, они дома остались, ждут её, а муж-то не вернулся с большака, остался там в чужой деревне с другой женщиной. Птица с длинным хохолком на голове летала над лугом, человек умирал, тяжко хрипя и клокоча горлом, Царь-баба неспешно переставляла свои громадные лапти, и Марине, ещё молодой девке, хотелось крикнуть: "Тётка Олёнка! Давай шаволи ногами-ти! А-то я, глядя на тебя, чуть не усну, ей-богу!" И вправду, медленные движения громадной Царь-бабы завораживают: глядишь на неё – и вроде бы тебя в сон клонит, руки-ноги твои тоже замедляются и ты спотыкаешься на ровном месте.
      Невдомёк было Марине, сказавшей тогда Царь-бабе: "Ни за что, тётка Олёнка, ня выду за постылова-нямилова", – что выйдет замуж именно за немилого и, подобно Деметре, покорно и грустно претерпит чуждые касания неродных рук, распластается телом пред началом далёким, как облако, дальше облака – лишь два раза за совместную жизнь Марина не сдержит сердца и с силою оттолкнёт мужа, на что тот обидится да так и не сможет забыть той обиды. Деметре же подобного нетерпения проявлять не приходилось никогда -ведь покорно зачинать в себе новую жизнь от брошенного семени гораздо для неё важнее, чем выбор по любви и предпочтению души. В этом безразличии, от кого зачать, и в великом внимании к самому зачатию и состояло учение Деметры для всех на земле, кто относился к плодоносящему женскому началу. И Марина это учение постигла, как и могучая Царь-баба, как и всякая женщина на Руси, выходившая замуж не по любви, а по необходимости. Олёна Дмитриевна сказала ей на привале, когда лошадь не смогла выдернуть телегу из топкой низины и Царь-баба плечом выпихнула оттуда груженый воз вместе с лошадкою одним могучим толчком, а после, на взгорке, телеги затормозили, а лошадям дали отдохнуть: "А где милова найдёшь, девка, а кто его нам даст, Господи ж ты мой, спаси и помилуй. Мил уехал на войну, в Порт-Артуре отписался, я письмо то берягу, коб со смертью не спознался, так-то в песне поётся, Маринка". – "Нет, нет, тётка Олёнка, сказано как отрезано".
      Но что бы ни было ею сказано, а пришлось идти за того, кого выбрали старшие, а мил дружок вечером на улице расшумелся и, пьяный, у колодца рвал у себя на груди рубаху, а парни подошли и крепко ухватили его за руки. С того дня в ней поселился мудрёный червячок, породитель всех её страшных бед, который ползал ио нежным, беззащитным кровам её внутренней жизни и пожирал всё самое благоуханное и то затаённое, нежное, как роза, насквозь просвечиваемая солнцем, яркое и чудесное, что пришло к ней в пору девичества.
      Исполнив закон Деметры (по-русски зовётся Мать сыра земля), женщина не обеспечила себя защитою от червя живогрызущего. А могучей защитою от него является радость женская и то чувство счастья, которое наполняет всё её существо после горячего ливня и падения в бездну, яростного телесного борения с фавном нападающим, превесело толкающим и с воплем проникающим. Если этой радости нет в жизни, то женщина на земле быстро чахнет в угнетении злостной червоточины и вскоре оказывается с какой-нибудь зловещей болезнью в теле. У Марины червяк её впился в кости руки, которые начали заживо гнить, из свища незаживающей ранки на локте потекла зловонная сукровица – к тому времени баба уже имела двоих детей, а мужик, наскучившись возле потухшей, чахлой, нечистой жены, поехал работать на большак и там нашёл здоровую, весьма пригодную для себя другую дочь Деметры, с которою и остался, бросив своих детей с несчастной их матерью.
      Но до этого было ещё не скоро, ещё далеко, и бойкая кареглазая девка Марина допытывалась у великанши Царь-бабы, любила ли та кого-нибудь в жизни, кроме своего покойного мужа, на что услыхала в ответ: "Такого, девка, не ведаю, не знаю. Да и когда любить, коли замуж выдали в шашнадцать, а в осьмнадцать расти зачала, зипуны на мне ажник затрещали. Мужа напополам, почай, переросла, пупок мой впору цаловать стало, куда ему любить орясину такую. Уже начал он серчать, бить меня: разбежится, подпрыгнет и кулачком-то хватанет по виску. Я его и допрежь терпеть не могла: козлом он вонял и зубы гнилые, а тут уж, девка, край могилы меня загнал, совсем замучал. Не начнись вскоре ерьманская, заклевал бы он меня до смерти – и то головушка моя клонилась всё ниже и ниже, как у курицы белой, кою клюёт курица чёрная".
      Итак, в покорстве Деметры и её равнодушии к добру или злу содержится то самое тёмное начало, "курица чёрная", что и подводит женскую суть к одной из самых больших бед жизни – к удушающей тоске немилого созидания, к творчеству без радости, к плодоношению наспех, к ослаблению устоявшихся родовых черт в приплоде, а у самой роженицы – к ощущению в душе той вселенской пустоты, которою и занято почти всё пространство космоса. Эта пустота затягивает в себя все жизненные желания несчастной послушницы Деметры, и подступает к душе ничем не приостановимая тяга к самоистреблению, подобная сладострастию. Не миновать бы Марине этакого искушения, да помог страшный чудесный случай.
      Сидела она однажды в тёмном углу сеней на мешке с отрубями, сидела в полном одиночестве, в еле зримой полумгле, но всё равно, чтобы не видеть ничегошеньки сидела, стянув платок ниже глаз и скорчившись, тоскливо убаюкивая ноющую руку. Что-то нарастало, путаное и холодное в сумеречных мыслях, – что-то похожее на громадные паучьи ножки, но гораздо страшнее и гаже их, шевелилось в её душе. И вдруг с треском открылась сенная дверь, просунулась внутрь косматая голова чужого старика. Он швырнул ей под ноги кусок несмотанной верёвки и гаркнул во всю здоровенную глотку: "Чаво? Повеситься хочешь? На, вешайся!" С тем и вновь захлопнул дверь, исчез навсегда. Но его появление так сильно напугало Марину, что она и думать больше не могла о том, чтобы сделать над собою чего-нибудь, и верёвку ту бесовскую, с того света ей присланную, она изрубила топором на мелкие кусочки и зарыла подалее от деревни, словно убитую змею.
      Но к этому жизнь ещё подведёт, а теперь Марина сидит на корявой лесине рядом с Царь-бабой, прижавшись головою к её плечу, и уверяет великаншу:
      – Ня выду за постылова, за нямилова…
      – А где милова найдёшь, девка, а кто его нам даст? – отвечает Олёна Дмитриевна, которая уже грузна не по-молодому, с сединою на висках, с глубокими морщинами на лбу.
      – А любила ли ты, тётка Олёна, кого-либо, не мужика своего? -спрашивала неугомонная Марина.
      – Такого, девка, не ведаю, не знаю, – с достоинством в голосе, в глазах, во всей осанке отвечала самая могучая из дочерей Деметры. -Блядством николи не занималась.
      Солнышко означилось меж лохматыми серыми тучами, на минуту осветило прокисшую от дождей землю, погрело двух баб, одну громадную как гора, другую рядом с нею маленькую словно мышь, они покивали сами себе, поклевали носами, погружаясь в дремоту, – и тяжко зеленела вокруг них полевая земля, покрытая мокрой рожью, и дремала Деметра, судьбою своею похожая на любую из этих русских баб, чья доля любви была скудна, а труд земной, жизнетворящий, огромен и тяжек. И не знала ещё Мать сыра земля, что суженого её, пахаря, хотят государственным решением отъять от неё – об этом и заговорили две женщины, очнувшись от внезапной дремоты:
      – Слыхала ль, нет, тётка Олёна, скоро землю у христьян всю заберут и она уже будет не чейная-нибудь, а общая, – скороговоркою сообщила Марина.
      – Как общая? – не понимала Царь-баба. – Земля не бывает общая, она всегда-нибудь чейная.
      – А вот станет общая, Олёна Дмитриевна,
      – Не может тоё быть, потому как мужик на чужой земле работать не будет.
      – Так земля колехтивная, тётка Олёна! Нетральная землица станет.
      – Таково не бывает, девка. Земля догляд любит, что твоя скотина. А за нутральную землю мужик труда не положит, он свою землицу любит, а не нутральную.
      – На общей земле поля будут больши-ие, трахтора зачнут бегать, пахать и сеять, машины такие на колёсах.
      – Не будет общей земли, омман это, Маринка. Коли земля не твоя или не моя, значит, она ничья. А на ничейной земле, как у ничейной бабы, ничего путного не родится, одне только ублюдки непутёвы.
      – Работа тоже общая будет, – не сдавалась Марина, – и делёжка весёлая, поровну всем.
      – Как поровну? – заволновалась Царь-баба. – Общая работа, пёс с ней, пусть будя. А ты отдай мне моё наработанное! А то как же? Я стану ломить, как лошадь, а ты, пигалица, как котеток, а нам с тобой на делёж поровну?
      – Поровну, поровну, тётка Олёнка, на весах с гирьками по одинаковому куску отмерять…
      – Эх, опять омман будет! – всплеснув белыми, как новые деревянные лопаты, огромными руками, воскликнула Царь-баба. – Посмотреть бы я хотела на тои кусоцки. Допрежь чем эти кусоцки нарежут, всяк уворует целый кусище. Потому как не моё, не моими руками наработанное, в амбары-сундуки сложенное.
      – А скоро, тётка Олёнка, слышь, ничего "моего" не будет, всё будет "наше", – просвещала Марина пожилую великаншу. – Твоя жана – моя жана, твой муж – мой муж, а спать будем под одним ба-альшим одеялом.
      – Сляпой сказал: посмотрим, – улыбнувшись, отвечала Царь-баба, смахивая с лица и засовывая пальцем под платок выбившуюся прядь волос.
      Эту улыбку покойной Олёны Дмитриевны вспоминала Марина в сентябре сорок восьмого года, когда шла с больной рукою, прижатой к груди, в сторону большака, и пролысая до розовой глины дорожка вывела сквозь душный сосняк на край убранного картофельного поля. А там и деревня завиднелась: ряды прясел, острые верха серых крыш, маленький сруб отдельно стоящей бани. И какая-то повязанная по самые глаза в белую сарпиночную тряпь баба согребала в кучи отброшенную на межу картофельную ботву. Когда Марина поравнялась с бабой, та, светло, внимательно взглянув в глаза путнице, улыбнулась – и Марина тоже улыбнулась в ответ, как улыбалась когда-то Олене Дмитриевне, глядя в её добрые малоподвижные очи. Решив немного отдохнуть, Марина опустилась на край межи, привычными движениями бережно пристраивая больную руку на коленях. К тому времени баба, увязав веревкой ворох сухой ботвы, присела, взгромоздила поноску на спину и потащила через пыльное поле, низко пригибаясь к земле.
      Марина смотрела ей вслед, подумала, далеко же бедной тащить свою ношу, и вдруг закрыла глаза и увидела меня, и сразу же в сонном сознании своём признала в моем облике несомненные черты своего Господа, которому молилась каждый день. Мы встретились с нею в лесу, оба были с корзинами, старушка беспокойно заозиралась в мою сторону и, повернувшись, быстрехонько двинулась прочь от меня, так что я вынужден был крикнуть ей: "Стой, бабуля, куда же ты убегаешь? Не бойся, не съем тебя". – "Ня боюсь я, – последовал ответ, – никуды ня убегаю". – "А чего же рванула галопом в сторону?" -"Ничаво ня рванула, а так, коб не помешать вам, подумала". Когда я подошёл и мы стояли напротив, я заметил, что волнение старушкино ещё не улеглось. "А я вас во сне видала, – вдруг сообщила она и улыбнулась мне, как будто подала общечеловеческий знак дружелюбия и мира. – В сентябре сорок восьмого года, считай, тридцать лет с хвостиком прошло с тех пор". – "Как же так?.." – "А вот так. Уснула на меже, и сон приснился. Я тогда ещё во сне приняла вас за Спасителя". – "Меня? За Спасителя? Как же это может быть, бабуля?" – "Я и то подумала тогда: с чего он некрасивый такой-то, носатенький. Но говорю ему с низким поклоном, стою на кукуручках: за что наказание моё, Господи? Болела тогда я, рукою болела, косточка гнить зачала в руке-ти. А он мне в ответ: мол, не наказана ты, Марина, а испорчена. И порцию ту наслали на тебя за хорошим столом, тебе и твоему милу дружку. ("А и вправду, – говорила она мне впоследствии, – ведь была у меня нечаянная встреча в одном дому за столом с человеком, который любил меня в парнях. Я тогда замуж за другого пошла, так он хотел топиться в колодце, рубаху рвал на груди… И поди ж ты – он тоже, слышала я, болел костью и уже помер к тому времени, когда сон снился".) Так доколе же испытание моё продлится, Господи, спрашиваю, сколь же мучиться мне предстоит? А он в ответ: всю жизнь, Марина. (И точно сказал – всю жизнь свою мучаюсь и страдаю!) Встань, говорит, с кукуручек и ступай вперёд, тебе скажут, как руку вылечить". – "И сказали?" – "Сказали. Ты слушай. Будто иду я далее, а там зелёный-зелёный лужок, а посреди лужка сруб стоит, ни окон, ни дверей. Внизу, под нижним венцом, вроде продуха оставлены. Голоса из сруба слышны, мужики разговаривают, наши. Я, знать, нагибаюсь вниз и кричу им: эй, мол, чего вы туда забрались. А в ответ мужики сначала попримолкли, а потом говорят промеж себя: это святая пришла. Да какая ещё вам святая, кричу, дядя Алдаким (узнала его голос-ти, помер он годом раньше), это же я, Маринка Жукова, али ты меня не признал? Помолчали они, а потом говорят: всё равно, мол, святая. Тут и проснулась".
      Она сидела на меже, как и прежде, загробные мужики из сруба озадачили её, назвав святою, а меня, увиденного в облике Спасителя, ей предстояло вновь встретить спустя тридцать лет. И всё ещё шла к деревне баба с большим ворохом картофельной ботвы на спине – не успела даже добраться до края поля. Занудливо, как напоминание о смерти, тянула боль в руке, но какая-то надежда появилась в оробелой душе Марины. Идущая с ношею баба выбралась-таки наконец к зелёному прогону на задах деревни, остановилась вдруг и, полуобернувшись, замахала из-под спуда рукою: мол, следуй за мной. Марина послушно встала и пошла, я родился в тот же день и час, вернее, тот человек родился, которого она, уже старушкою, встретила в грибном лесу тридцать лет спустя. Спасителю вольно принимать любой облик, если ему захочется явиться на глаза какому-нибудь человеку, – я родился в сентябре сорок восьмого года, вернее, родился Тураев Глеб Степанович, и это произошло в той же больнице, куда сейчас направлялась Марина: когда она войдёт в бревенчатое здание в сосновом лесу, где располагалась сельская больница, то первым делом услышит мой новоявленный, требовательный, отчаянный крик.
      А в сентябре 78-го года Глеб приезжал к живому ещё отцу на Колин Дом в лес, это оказалось их последним совместным бытьем. Тогда он вышел в отпуск, но это был не отпуск скорее, а тайная творческая командировка, ибо он тогда делал работу для секретного предприятия, но вдохновение вдруг покинуло, его математический ум забуксовал, и в отчаянии он попросил у начальства отпуск и разрешение работать в лесной избушке отца, – отпуск ему дали, а что-либо писать вне стен учреждения категорически запретили. И в те дни, выполняя строжайшее государственное предписание, он страдал от жестокого умственного безделья, целыми днями бродил по лесам, а вечерами начал читать книгу Нового завета, которую нашёл под застрехою в дубовом сарае – забытую там Николаем Николаевичем книгу в старинном синем коленкоровом переплёте с золотым тиснением.
      Тогда и открылся для него Он, точнее – чуть приоткрылся, а ещё точнее – просто однажды явил Себя, и это было не умозрительное, не умственное, как он раньше предполагал, а чувство – простое, подлинное и сильное.
      Однажды вечером, отложив Книгу на лавку, он сидел у печки и смотрел на остывающее в ковше только что вскипячённое молоко – высыхающая плёночка на его белой поверхности морщилась прямыми складочками, косыми лучиками, и молоко как бы мерцало в полумгле вечерней избы. Охваченный внезапным сильнейшим волнением, он замер – и вдруг почувствовал Его. Новое ощущение прекрасного было совсем не таким, как вся эта душная, разглагольствующая суетливо нелепая гнетущая тяжесть разговорной религии. Нет. Новое ощущение, обладая радостной природой, было в то же время таким же подавляющим, как предчувствие смерти, и столь же грозным, как оно. Но совершенно убедительными во сравнении чувств оказывались абсолютно превышающая энергия и значимость нового чувства над всем остальным, что испытывал он в своей жизни. Этот внезапный ввод души в иное бытие был почти невыносимым, Глеб закричал бы, но за дощатой перегородкой спал отец, улёгшийся по-крестьянски рано, и тогда он схватил с плиты ковш за горячую ручку и плеснул вскипяченное молоко – всё одним махом себе на грудь. И не обжёгся молоком, – оно шелковистой прохладой скользнуло вниз по обнажённому горлу, по взмокшей рубахе.
      В тот день, когда ему встретилась в лесу Марина, он шёл по высокому сосняку, где могучие деревья с красноватыми стволами медленно обступали его толпою молчаливых великанов, шагал с той радостью неспешной ходьбы по утреннему лесу, которая была ему особенно дорога и в былых городских воспоминаниях, и теперь, въявь. Его дед Николай Николаевич в молодые годы также любил ранние прогулки по лесу, и в том было недолгое счастье его -когда дом его находился в самом живом, нетронутом, дремучем средоточии лесных духов и сил. Марине же утренний выход в лес на малиновой зорьке также был дорог – как причащение к тому в жизни, что являлось никому не ведомым, совершаемым наедине, чистым и светлым счастьем её человеческого существования.
      В это утро, подходя к Колину Дому, старенькая Марина вспоминала далёкую, в её детстве происшедшую встречу с молодым барином на лесной дорожке: шёл тот и постукивал точёной палочкой по голенищу блестящего сапога. Марина загляделась на золотую цепочку от часов, выпущенную из нагрудного кармана барского сюртука, это внезапное сверкание золота в глухом лесу, на шестом часу утра, поразило особенным, сильным впечатлением её душу, и память через шестьдесят лет мгновенно воскресила яркую вспышку в полумраке леса, где, в сущности, ещё царила ночная сыроватая мгла. Шедший навстречу девочке Николай Николаевич подумал: ранняя пташка, какое прелестное дитя, и до чего же прекрасен вид юных девушек, когда с грибной корзиною через руку идут они под высокими этими деревьями.
      То же самое подумал и его внук, Глеб, встретив старушку в лесу близ Колина Дома: вид женщины в светлом платочке, с корзиною в руке идущей по лесу, под высокими деревьями, почему-то всегда прекрасен. Марине же, тринадцатилетней девочке, сказавшей робко, потупляя голову: "Здравствуй, барин Миколай Миколаич", – и Марине-старушке, встретившей не узнанного ею внука того барина, было страшновато в столь безлюдную рань, в час беззащитной обнажённости своих самых сокровенных чувств, вдруг столкнуться в лесной чаще с задумчивым, чем-то воодушевлённым, непонятным человеком. Марина-девочка забеспокоилась, что зашла, должно быть, в какие-то барские заповедные места, раз здесь он гуляет с тросточкой, при часах на пузе, а Марина-старушка подумала: где-то я видела этого человека? когда? и почему душеньке моей так хорошо было когда-то встретить его и почему даже и нонче боюсь его глаз, боюсь смотреть прямо ему в глаза? Застучало, застучало сердчишко у девочки, старушка же остановилась, вдруг вся вспыхнув, чувствуя, как закололо в корнях волос: Марина отчётливо вспомнила свой сон тридцатилетней давности.
      Идёт она будто по коридору единственной на округу бревенчатой больницы, полы все перекошенные, половицы вытерты ногами больных, стоит нехороший запах по всем углам и палатам этой народной больницы: не то переводины в подполье гниют, не то дух убогости и бедняцких болезней имеет столь омерзительный запах; идёт, чикиляет она по неровным половицам – и вдруг навстречу этот человек, который встретится ей в лесу лет тридцать спустя, – идёт и строго глядит на неё внимательными маленькими глазами, а волосы у него тёмные. Необыкновенное чувство доверия и нежного притяжения души испытала она, и, став посреди коридора на колени, она в ноги поклонилась ему.
      А он, глядя на неё, живую и старую, дивился совпадению этой встречи с тем необыкновенным в своей жизни и великим откровением, которое пришло к нему минутою раньше. Он в какое-то совсем незаметное и непринуждённое мгновение лесного утра вдруг постиг, что справедливость, доброта, милосердие, светлая надежда и высочайшая радость жизни – всё это и есть Спаситель, но всё это есть и космический Закон, пронизывающий страшные пустоты Вселенной. Эти качества, носимые людьми, совершенно независимы от их несчастий и злодеяний, потому что не являются производными их организмов, а несут в себе огонь и дух неба. Для того чтобы Глебу Тураеву постичь это и ощутить живую, но невидимую субстанцию вселенской доброты, ему, как и всякому человеку на Земле, необходимо было получить представление о каком-то мирообъемлющем Отце, в сердце которого и происходит связь между видимым и невидимым. Глеб Тураев внезапно обрёл возможность общения с таким Отцом, и это было столь же ясным и конкретным, как прогулка по утреннему лесу.
      Удивительно, что Глеб Тураев пришёл к этому через книжное чтение Нового завета и в минуту, когда встретился в лесу с Мариной, думал обо мне как о возможном брате Сына Человеческого. Марине же в облике заурядного человека представился Он времён её самых тоскливых тягот. Он, единственно утешительный – любимей отца с матерью, которые вымерли от возраста и болезней – по слабости человеческой, – а Ему не грозила эта усыпляющая и всепоглощающая слабость.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28