Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Близнец

ModernLib.Net / Ким Анатолий / Близнец - Чтение (стр. 7)
Автор: Ким Анатолий
Жанр:

 

 


Какую ни возьми, будь она испанкой, француженкой, мулаткой, таитянкой, не идет она в сравнение с нашей девчонкой, вот в чем дело. Понятно, что и эта деньги берет, как все, и делает она не лучше, чем другие. Но зато сколько отдает за эти деньги! Как благодарна, понимаешь, какую душу вдруг может выложить за эти сраные деньги! Она же, дурочка, готова дать любовь, а не отмеренный кусок секса, как это делается на западе и на востоке. Пусть на один вечер, на один день – даже продаваясь, наша отдает всю душу и сама верит, что любит.
      – Понимаю, о чем ты говоришь,- с глубокомысленным видом отвечал Василий. И рассказал Штурману о своей давней истории с Мариной М., лимитчицей из общежития строителей, что находилось рядом с тем домом, в котором когда-то, до развода, жил начинающий постсоветский модернист.
      – Как ее звали? – неожиданно заинтересовался импресарио.
      – Мариной,- машинально ответил я.
      – А где этот дом находится?
      – Какой?
      – Дом, в котором ты жил.
      Я назвал адрес, всегда вызывавший в моем сердце глухой толчок, сбой, если приходилось упоминать его. В доме по тому адресу прошла, может быть, моя настоящая жизнь, еще совершенно чистая от долларовой зависимости. Доверху наполненная такими быстротечными глупостями, как супружеское счастье, семейные дрязги, рождение детей, свирепая нужда, тревожное отцовство… И постоянное, ежедневное чувство, что скоро все будет кончено… Называя адрес, я настолько глубоко ушел в провал своего утраченного прошлого, что даже не обратил внимания на непонятность штурмановского интереса к тому, где, в каком доме я жил когда-то…
      Значение этого выяснилось через два года, когда Вас. Немирной попал-таки в
      Америку благодаря содействию Штурмана. Его фирма пригласила группу писателей из России и отправила их в турне по разным штатам, с лекциями и выступлениями в университетах. И координатором сей международной культурной акции, менеджером, встречавшим в Нью-Йорке группу русских писателей, была
      Марина М.
      Конечно, в первую минуту я не узнал ее, но это было чисто визуальное неузнавание, физическое,- в дальнейшем, когда мы немного пообщались, неузнавание стало метафизическим. Словно умерла и воскресла – передо мной была совсем другая женщина, иная душа, незнакомое жизненное наполнение в глазах. То есть эти зеркала души отражали что-то совершенно доселе мне неизвестное в человеке с именем Марина М. И хотя сама она отнеслась ко мне с шумной радостью, при встрече даже повисла на моей шее и завизжала, болтая в воздухе согнутыми в коленках ногами, все это происходило уже чисто по-американски, потому и, наверное, непостижимо для меня. Между нами простерлось невидимое колоссальное пространство, совершенно непреодолимое, и я полагаю, господа, что это то самое космическое пространство, которое образуется между теми, у кого совсем мало долларов, и теми, кто купается в них.
      Штурман при встрече поведал Василию, что после его рассказа вызвал своего секретаря, школьного друга из Марьиной Рощи, и поручил ему во что бы то ни стало найти Марину М. И секретарь довольно легко нашел ее – все в том же строительном общежитии, в той же комнате на первом этаже, из окна которой она увидела когда-то меня, перебегавшего через улицу… Так Штурман объяснил мне, каким образом Марина очутилась в Америке. Но он не счел нужным говорить о причинах, почему это сделал. Капризы миллионеров не обсуждаются, они немедленно исполняются.
      Перевезя московскую лимитчицу за океан, американский дядя что-то сделал с нею такое, отчего та как будто бы перестала существовать, а вместо нее стала существовать некая другая тетя. Могла ли теперь эта другая Марина устроить задушевно-требовательного импресарио? Вопрос… Но что бы там ни было, какой бы ни представлялась она Штурману сегодня, я-то едва не сошел с ума, воочию увидев перед собою образ подлинного воплощения американской мечты в призраке русской Золушки. Ибо это и был самый настоящий призрак девушки из Духова, которую я когда-то хоть и недолго, но искренне любил. Вот так биография!
      И вдруг Василия осенило – я понял, что и меня как писателя может постигнуть такое же мистическое преображение, коли за нас взялся сам импресарио
      Штурман! И все мы, новорусские постсоветские модернисты, скоро с головою окунемся в зеленые долларовые Миссисипи, и будет нам хорошо. Сердце мое сладко заныло в предчувствии воробья, который хочет, чтобы его поймала кошка. Моя Марина М.- не Бог весть какой воробей, а ведь позарился на нее
      Штурман… А чем мы-то хуже? И нас, основных постсовмодернистов, не так уж и много, от силы пять-шесть человек на всю Россию. Что ему стоит всех забрать в Америку, как эту Марину М.
      Как она изменилась! Даже и не охватишь до конца – в чем… Но теперь точно не скажешь по ней, что она какая-нибудь шпионка других миров, разведчица, тайный соглядатай,- скорее я сам себе представляюсь агентом, засланным с иной звезды на нашу планету – и в ее Соединенные Штаты… О, если бы вы знали, как мне тоже хотелось хоть чем-нибудь сильно понравиться Штурману, чтобы он заключил со мной какой-нибудь хитрый контракт, хотя бы на год, и забрал к себе в Калифорнию!
      Словом, я рассказываю вам о том периоде жизни и творчества писателя Вас.
      Немирного, когда он вполне созрел, готов был запродаться и очень хотел, чтобы его купили – уже не за дойчмарки, а именно за американские доллары.
      Поверьте, что я и сам понимаю, чувствую сейчас всю неуместность и суетную мелочность сарказма, который подпускаю в свой текст, говоря о делах столь очевидных, неотвратимых, фатальных, общеизвестных, общечеловеческих. Но что мне делать – не в силах я повелеть своей руке писать об этом по-другому, без сарказма и бессильной иронии. Ибо при жизни своей Вас. Немирной не хотел – особенно в ранней молодости,- чтобы творчество заказывалось оптовиками, исполнялось по заданной технологии и оплачивалось по законам рынка.
      В начале своей писательской жизни я почему-то полагал, что творчество свободно от денег и в жилах творчества не бежит мутно-зеленая кровь диавола.
      Но куриная слепота юности не является постоянным пороком, она со временем проходит, и то, чего я не видел наивным юношей, обдумывающим жизнь, постепенно открылось моим глазам. И я восхитился всему, что могут дать деньги, волшебные деньги, взамен того, что беспощадно и неукоснительно отнимается у всех нас. Будучи на вид такими примитивными, пошлыми, вульгарными, как лубочные картинки, современные денежные купюры, в особенности долларовые, смогли вытеснить с арены общечеловеческого внимания самые прекрасные шедевры художников мира. Их картины нам уже не кажутся такими красивыми, как раньше, при тоталитарном режиме, когда валюта у нас была запрещена,- не то что сейчас! По крайней мере серой краской тиснутый
      FRANKLIN на стодолларовой прямоугольной бумажке или INDEPENDENCE HALL на ее обратной стороне – мутно-зеленый дом с башенными часами, окруженный чахлыми деревьями,- представляются прекраснее портретов Рембрандта или пейзажей
      Моне. С прогрессом резко переменились наши художественные вкусы, господа…
      Вот и поведал я вам, мои уважаемые читатели, в несколько аллегорической форме историю своего писательского становления и попытался охарактеризовать то литературное направление, к которому принадлежал – если верить неким критикам, некогда существовавшим на белом свете. А Марина М., своей судьбой символизирующая цель и путь этого направления, еще раз появится перед нами – в самом конце романа, снова в Москве…
      Но пора! Прочь от всей этой несусветной скукотищи давно несуществующего прошлого! Разве зря мне дана свобода, абсолютная свобода – наконецто! – которую я почувствовал в Швейцарских Альпах на девятый день по своей смерти?
      И ко мне прилетел на красном параплане мой усопший братан-близнец, принявший обличие романтического воздухоплавателя, похожего на Антуана де
      Сент-Экзюпери… Наконец-то мы снова могли открыто посмотреть друг другу в глаза. И между нами произошел тот важный для нас разговор, свидетелем которого вы были в одной из первоначальных глав романа. Содержание той главы я не помню, господа, и вряд ли вспомню. Потому что меня подмывает – мне уже пора, пора! – скорее воспользоваться предоставленной мне свободой и устремиться вперед – к новым главам романа, к новым неожиданным, непредсказуемым встречам и воплощениям.
 

ГЛАВА 13

 
      В самом начале которой расскажу, что произошло с парапланеристом после того, как он прыгнул со скалы и плавно слетел со снежной вершины безымянной горы.
      Но это для него она была безымянной! Не могло быть того, чтобы столь заметная вершина, прекрасно открывшаяся сейчас со стороны, когда я отделился от нее, не имела бы названия! Она была так красива и величественна, и весь облик горы от ее седой вершины до подошвы был настолько самобытен и значителен, что само собой напрашивалось имя какой-нибудь героической личности – пик Экзюпери…
      Размышляя об этом, я направил полет своего бесшумного аппарата в сторону темнеющей зеленью альпийских лугов глубокой долины. Выход к ней наметился в створе двух других остроконечных вершин, чуть пониже той, с которой я только что улетел. Я должен был проскользнуть к долине между ними, как между
      Сциллой и Харибдой: обе вершины по мере моего неровного, виляющего продвижения к ним то как бы сходились друг с другом, то расходились – словно и на самом деле два пресловутых гомеровских утеса.
      Когда я благополучно проплыл по воздуху между ними и, оставив позади под собой каменистую седловину, вырвался из горних теснин на широчайший простор долины, передо мной словно раскрылось пространство всей европейской цивилизации. О, что она там хранит в себе, эта цивилизованная земля – какие изобретения художников, гениальные поэмы банкиров и промышленников, мистику физиков и математиков, мировые рекорды отцов церквей? Подо мною была
      Швейцария с ее горами, озерами, уютными городами, демократией и нейтралитетом, со всеми мировыми деньгами, накопленными старательными гномами в ее подземных сейфах.
      Сверху мне было видно, как стекаются суетливые темно-синие ручейки в какую-нибудь речку потолще, поразмашистее на своих змеиных извивах, а та впивается, в числе других таких же змеек, в бок чудовищной неповоротливой анаконды, невидимая голова которой уходит под синевато-зеленую воду тучного, как раскормленная свиноматка, огромного бирюзового озера. Уж не Женевское ли это, гадаю я, и тут же понимаю, что никакого значения не имеет, как назовет озеро, гору, страну, то или иное дерево, былинку человек. И то, какое имя у самого человека, и даже то, есть ли оно у Господа.
      Сверху очень хорошо видно, что человек, Божие творение, окончательно превращен в денежный знак, в прямоугольную бумажную купюру, на которой изображена его удивленная, немного испуганная физиономия. Удивление, испуг оттого, что человек полагал – он Бенджамин Франклин или Хасан Второй, а его взяли и растворили в краске, потом размазали по бумаге… Отсюда, с высоты швейцарского поднебесья, на которую вознес меня планирующий парашют, я отлично вижу, целиком от начала и до конца, всю эволюцию человечества – начиная с его чудесного сотворения от обезьяны и до превращения в плоский денежный знак.
      Мой летательный аппарат внезапно попал в турбулентную зону на месте столкновения двух мощных воздушных потоков. Полуарочный купол парапланера резко потащило в сторону, затем обратно, меня стало сильно раскачивать на стропах. И вдруг стропы перекрутило надо мной, купол свернулся с одного края, беспомощно захлопал, с другого – надулся крутым желваком, но вслед за этим враз опал, утратил форму. Параплан стал падать. Вернее, это я стал падать, а потерявший управление аппарат тащился за мною в воздухе, как хвост воздушного змея, шумел, мотался на заплетенных стропах. Мне надо было немедленно отстегиваться от него и, освободившись, раскрывать аварийный парашют. Я отстегнулся от лямок – и камнем ушел вниз, резво обгоняя вяло падающий аппарат.
      Но странно – когда я отделился от него и понесся вниз в режиме свободного падения, то мне стало казаться, что мое продвижение вниз стало намного медленнее, чем до этого, вместе с падающим парапланом. Перейдя в невесомость, я словно опять парил над землей, но уже без поддержки искусственных крыльев. И только рев воздуха в моих ушах, глазах, в измятых воздушным потоком щеках, в бездыханных ноздрях и во рту – тугой и жесткий воздушный натиск напоминал о том, что ты не паришь, как птица, а страшно, стремительно несешься к земле. И быстро увеличивались на глазах размеры прямоугольного зеленого поля и бурых каменных пустырей вокруг него – место моего падения на землю.
      Как это бывало во сне, я парил, раскинув руки, надо всеми мелочными тревогами жизни, заканчивающимися смертью. И не было никакого страха высоты, одиночества, неизвестности. Если на такой скорости сближения столкнуться с землей – не будет страшно. При ударе такой силы и быстроты не будет даже одиночества и смерти – будет что-то другое. И нет никакой неизвестности, а есть полная ясность: метеоритом вмазаться в твердокаменную землю – не страшно и не больно… Давно пора было дернуть за кольцо аварийного парашюта, и я завел руку за спину, ухватил кольцо, но темно-зеленый квадрат поля, на который я падал, издали казавшийся маленьким, с носовой платок, надвинулся так близко, что развел свои края уже необозримо для меня. И я понял, что не успею раскрыть запасной парашют. Но это ничего, товарищи! Я вспомнил, что настал девятый день по смерти близнеца – настал и прошел, и теперь, значит, душе его после земной побывки надо возвращаться туда, откуда он был отпущен на время.
      И я очутился в той гостинице курортного городка, на испанском побережье
      Коста-Брава, и воплотился в русского туриста, художника, прибывшего в
      Испанию из города Ярославля.
      Много лет назад этот человек встретился Василию во дворе городской больницы в старинном приволжском Ярославле,- теперь я, расположившись в нем, разгуливал по улицам испанского городка, поросшим большими щетинистыми соснами, не по-русски кривоствольными и раскидистыми, полузасохшими, замученными пальмами и страшноватыми колючими кактусами и агавами. Я ходил по городу и зарисовывал в альбом эти пальмы, выставлявшие свои полузасохшие папуасовые перья листвы из каких-то толстых, похожих на кедровые шишки, стволовых образований. Также рисовал я сосны, агавы, испанские дворики, увитые цветами, виноградником, украшенные кактусами. Стоял один дом, островерхий, трехэтажный, весь фасад которого был декорирован живыми огромными кактусами, плоскими, сплошь утыканными чудовищными иглами. О, это очень было похоже на болезненные придумки сюрреалиста Дали!
      Я посиживал где-нибудь на скамейке, на придорожном камне или на приступочке ограды и, склонив голову, вглядывался в то, что рождалось на бумаге у меня под рукой. Как мне нравилось все это, происходящее на моих глазах! Какое я испытывал умиротворение и доброе согласие с жизнью! Оказывалось, что счастье действительно не в деньгах, а в этих простеньких черных следах от пера авторучки, которое шустро бегало по бумаге. Вдруг возникала на ней, собрав воедино все каракули, могучая зонтичная сосна с тугой, как капуста, развесистой кроной. Или складывалось из неровной вязи каких-то арабских букв нечто ошеломительное – зыбь волн широчайшего открытого моря с несколькими маленькими парусниками у самого горизонта.
      Счастье жизни действительно составляли не сложные, дорогие вещи, не великие идеи и деньги, а самые обычные доступные дела. Спокойная прогулка по узенькой улочке, сплошь состоящей из магазинчиков, лавочек, кафе и ресторанов. Неторопливое прохождение по дороге, на которой ничто тебе не угрожает. Сесть на скамью в пальмовой аллее, если тебе захотелось сесть или ноги устали,- сел, положил альбом рядом, посмотрел внимательно направо и налево, и вдруг, ни с того ни с сего, сам того не ожидая, широко раскрыл свою обезьяноподобную пасть и сладко так, сладко зевнул!
      Тот ярославский художник, которого я оставил на испанском берегу – отдыхать, рисовать, наслаждаться жизнью,- научил меня больше, чем кто бы то ни было, что никакого высшего смысла существования человечества нет, равно как и смысла жизни отдельно взятого человека. Разумеется, сам художник ни о чем подобном никому никогда не говорил, даже не уверен, философствовал ли он когда-нибудь подобным образом. Я воспринимал его философию лишь по тем действиям, что совершали его руки, ноги, голова, глаза, язык, художническое наитие, его вкус, нравственность, воля. Ничего не зная о прошлом этого человека, я полагался только на сегодняшние, сиюминутные устремления и действия безымянного ярославца – они-то и раскрыли мне сущность и своеобразие его варианта бессмертия. И оно было глубоко симпатично мне.
      Пройдя под автострадой по низкому пешеходному тоннелю, затем поднявшись влево по бетонным ступеням, оказывался на небольшой смотровой площадке, со стороны моря огражденной каменным парапетом с балясинами. Несколько лохматых пальмочек – на толстых стволах-шишках – пытались осенять своими разлапистыми кронами несколько же массивных каменных лавок.
      На одной из них сидел скромно одетый некурортного вида человек, видимо, местный житель, и у его ног возилась на песке симпатичная лохматая собачка кремового цвета – почти такого же, как местный камень-песчаник, из которого были выстроены все старые дома в округе. С острыми стоячими ушками, с загнутым в кольцо пушистым хвостом, с черными смышлеными глазами, которые она время от времени поднимала на хозяина, собачка была хороша, и сразу же ясно представлялось, что это очень значительная личность этих мест.
      Поглядывая снизу вверх на хозяина, тоже черноглазого, чернобрового, с седой головой, песик словно безмолвно спрашивал человека о чем-то, что давно занимало обоих, не раз было обсуждено ими. И каждый, сейчас занятый своим: испанец – покойным сидением на каменной скамье, собака – деловитым ковырянием двумя передними лапами в песчаной ямке,- каждый из них глубокомысленно раздумывал об этом невыясненном деле, крутил его в уме и так, и этак.
      Ярославский художник сразу же обратил внимание на эту мирную парочку местных обывателей и, усевшись на каменную лавку с противоположной стороны площадки, положил на колени альбом и стал рисовать собаку. Я понял чувства и мысли ярославца, и полностью одобрил их, и согласился с ними. Перед нами явила себя любовь, про которую так много было сказано на земле и о которой ходило так много противоречивых мнений. То она существует, то ее вовсе нет. А тут между простоватым на вид испанцем и светлой лохматой собачкой с острыми стоячими ушами, в кольцо загнутым хвостом, вставало такое убедительное магнетическое поле любви, что ярославец подумал: это же на самом деле искрящееся поле, и по краям его стоят пальмы, и я мог бы сейчас нарисовать в альбоме это световое поле!
      Напрасно мой близнец Василий проклинал жизнь, обвиняя ее в полной продажности, во всеобщей похотливости, в беспричинности, бесцельности, бессмысленности, безбожии – и прочая, и прочая. Дожил бы он до этого дня, когда я гуляю по Испании в образе одинокого, смиренного художника в изумрудного цвета шортах, с голыми волосатыми ногами и наблюдаю за парочкой местных обывателей, седым мужчиной и его кремовой собачкой, которые, видимо, никаких великих целей не ставят себе в жизни и самым откровенным образом попросту коптят небо! Какая причина, какая там цель! Я пересаживаюсь на лавку к испанцу, тот кивает мне и дружелюбно приподнимает свои черные как смоль густые брови, но смотрит на меня без улыбки, вполне сохраняя достоинство во взгляде, в неторопливых движениях рук. Жестами учтиво просит показать то, что нарисовано в альбоме. Я охотно ему показываю. Он смотрит и одобрительно покачивает головой. А его собачка не обращает на нас внимания, роет передними лапами, отбрасывая песок резкими гребками себе под брюхо. И, любуясь на нее вместе с ее хозяином, я задаю ему вопрос – по-русски, ибо не знаю испанского:
      – Какой породы собачка?
      И ответ получаю как будто тоже на русском, звучит что-то вроде:
      – Самоедина лайка.
      – Самоедская лайка? – уточняю на всякий случай, хотя уже все ясно мне.-
      Очень хороший песик.
      Очень хороший песик понял, очевидно, что речь идет о нем, вытянул голову из ямки, куда уже зарылся по самые уши, оглянулся и посмотрел – не на меня, а на своего хозяина – тем же внимательным вопрошающим взглядом: ну что, ты по-прежнему думаешь?.. И в его черных, блестящих, как мокрые маслины, глазах было столько света, который и называется жизнью, что я был зачарован и окончательно прельщен им, хотя он вовсе и не предназначался мне. Ответ на вечный вопрос, который мучил заурядного Василия да и не только его одного на свете: зачем сегодня жить, если завтра все равно умирать? – был дан здесь самый исчерпывающий. Ответ содержался в глазах собаки и выражался во встречном вопросе: а если никогда не умирать, стоит жить? На что хозяин самоедской лайки, немного подумав, отвечал своим просветленным взором: тогда, наверное, стоит… И, получив такой ответ, вполне устраивающий на данный момент самоедскую лаечку, она живо повернулась к оставленной ямке, засунула туда голову по самые уши, невежливо выставила к небу бубликом загнутый хвост и розовый кружочек под самым его основанием, чтобы вновь передними лапами выгребать влажный песок из норы, а задними, резко отлягиваясь, эвакуировать его дальше назад.
      Что ж, для Василия при его жизни ответ скромного испанца своей выдающейся собаке мало бы что значил. Василий воспринял бы все это как благостную риторику, конформистскую идеологию старых гуманитарных реликтов. Но после своей смерти наш яростный нонконформист многое отдал бы, я думаю, за одно только то, чтобы хоть на минуту вернуть себе простую возможность: сесть на уличную скамью, неспешно посмотреть вправо, влево – и вдруг непроизвольно широко разинуть рот и сладко, сладко зевнуть. Ах, зря Василий насмехался в своих многочисленных пародиях над старыми гуманитариями, положительно расценивавшими жизнь и прославлявшими любовь и благородство человеков.
      Несмотря на все проклятия тех, что ссорились с жизнью, после их смерти эта же самая жизнь обретала для них цену неимоверную. И благородный сеньор с белоснежной седой головой, с черными густыми бровями любил ее в каждом мгновении, на самом малом пространстве, в непритязательности каждого движения, в простейших явлениях, таких, как легкий ветер-бриз, полуденный сон, поворот головы и взгляд в ту сторону, откуда донесся густой нежный звук глиняной окарины… И любимая квадратная башня, которую построил он из красноватого песчаника, через века превратилась в лохматую собачку кремового цвета, села у ног хозяина и преданно посмотрела на него.
 

ГЛАВА 14

 
      После того как я увидел на вершине горы эту плоскую квадратную башню и ярославский художник несколько раз зарисовал ее, а рядом на соседней странице альбома нарисовал лохматую самоедскую лайку, мне стало ясно, что они суть одно произведение Бога, Испании, Ярославля, Лапландии и в этом смысле все мы одно, и живем друг в друге, и переходим один в другого, и этому беспрерывному хождению в гости нет конца. И мне захотелось самому превратиться в эту башню и постоять век-другой на каменистой вершине, глядя в ошеломительную бирюзовую даль, открывающуюся отсюда, с высоты. И я перевоплотился в каменную башню, которую когда-то построил один знатный, богатый сеньор.
      Он предстал впервые перед башней в тот день, когда ее освящали, и я запомнил, в каком великолепном камзоле, выложенном золотым позументом, с высокими обшлагами, шитыми гранатовым бисером, появился он передо мной.
      Торжественно и горделиво подняв голову мне навстречу, он так смотрел снизу вверх на мои зубцы и бойницы, словно происходило все наоборот и это он разглядывал меня сверху вниз.
      Но мои многовековые руины запомнили его не только таким славным и горделивым
      – они помнят его уже совсем старым, больным и беспомощным, принимающим пищу из чужих рук и не владеющим речью – в результате ли перенесенного инсульта или вследствие болезни Альцгеймера. Целыми днями летом просиживал он на свежем воздухе в кресле, поднятый слугами на квадратную площадку башни, и с увлеченностью азартного игрока следил за возней и драками воробьев, прилетавших на вершину башни поклевать крошек, которые подбрасывал им длинноволосый, сутулый, почти горбатый слуга Хулио каждый раз по совершении трапезы хозяином.
      Когда воробьи улетали, всегда внезапно и все разом, дружно фырча крыльями, старый сеньор переключал свое внимание на другие непритязательные сценки нашей жизни. Слушал, как играл на окарине отдыхающий горбун Хулио. Наблюдал, как между каменными зубцами, над ложем бойницы, с которой должно палить вниз из аркебузов и мушкетов, паучок развесил свое великолепное изделие из серебристых ниток, и туда попало много мух, оводов, слепней, и они стали мутными шариками, скатанными проворным и умелым пауком. А вот и со всего маху влетела бабочка в тенета – не черная и громадная, а маленькая и белая,- и мелькание ее в воздухе вмиг прервалось и замерло на одном месте. Она влипла в паутину сначала одним крылом, потом, слегка встряхнув ловчую снасть, распласталась на ней и вторым белым крылышком.
      Старый хозяин башни хотел близко посмотреть на то, как сейчас выскочит из своей засады шустрый паучок и начнет хлопотать – подготавливать свою огромную по сравнению с ним гостью к смерти. Что и делает любой палач перед совершением казни: вяжет, опутывает, словно ласкает, стягивает, укладывает – всячески лишает жертву возможности двигаться самостоятельно. И это для того, чтобы казнимый с математической точностью и только предназначенной частью тела принял свое умерщвление. Старик когда-то мог оценить умелую работу палачей, он и сейчас хотел все рассмотреть подробнее и даже требовательно замычал и что-то невнятное залопотал, обеспокоившись в кресле. Однако слуга
      Хулио, игравший на окарине, человек серьезный и тоже старый, не мог даже и предположить, что сеньор рыцарь – даже больной и расслабленный – станет интересоваться делами ничтожного паука. И к досаде сеньора слуга не придвинул кресла ближе к бойнице, как того хотелось хозяину, а отложил в сторону музыкальный инструмент и молча уставился на больного, причем безо всякого стеснения сунул себе в рот далеко отогнутый от кулака большой палец и стал его посасывать. Так он с детства выражал свое неудовольствие и досаду.
      Когда она прошла, слуга взял господина на руки и понес его к середине башенной площадки, переместил из тени на солнышко. Больше света, больше жизни, бормотал Хулио. Он и любил, и ненавидел своего господина. Тот давал ему жить, но и отнимал его жизнь. Хулио же готов был всю ее без остатка отдать господину – и уничтожить всякого, на кого только укажет хозяин. Слуга перетащил высохшее тело рыцаря на плоский деревянный помост, застеленный мавританским ковром, уложил больного ровненько на спину, чтобы у того выпрямились, упорядочились и растянулись позвоночные диски. Так было предписано врачами. Мол, пусть освобождаются зажатые дисками нервные волокна, через которые идут все приказы от центра телесной жизни к ее периферии, от правящего мозга ко всем внутренним и внешним органам человека.
      И любое нарушение, торможение беспрепятственного прохода этих приказов приводит, мол, организм человеческий к порче и болезням.
      Тогда еще не знали о происхождении видов по Дарвину, однако старый рыцарь, лежа на ковре и искоса поглядывая на слугу Хулио, как тот ползает на четвереньках и что-то ищет на полу, уже тогда размышлял о том, что человек, возможно, не был вылеплен из глины Богом, а произошел от червя и обезьяны.
      Уж больно похож и на того, и на другого. Старый рыцарь хоть и выглядел слабым и неразумным, однако на самом деле – внутри своего пространства – не утратил силы и острого разума. В нем к концу жизни, как и у всякого, начал более активно проявляться внутренний человек, то есть его невидимый близнец.
      Вечный стрелец будущего, вечный бомж прошлого – этот близнец хозяина башни нашел некоторое ироническое утешение в том, что человек произошел от обезьяны. Ведь тем самым абсолютно просто, хотя и несколько по-дурацки, решался болезненный для нас вопрос об отцовстве: шимпанзе со здоровенными яйцами был наш папа – и баста. Некого больше и незачем допрашивать с пристрастием о нашем прошлом – лучше выкинуть этот вопрос на помойку и забыть о нем.
      Что и делает каждый невидимый близнец, будущего стрелец, то есть мы с вами, господа. Наконец-то я добрался в этом сочинении до того места, где могу дать пояснение, для чего и для кого пишу этот роман. Я его пишу для вас, уважаемые близнецы человеков, чтобы как-нибудь скрасить ваше безостановочное, унылое, вечное продвижение вперед. Я глубоко сочувствую всем нам по причине того, что мы бессмертны и потому не можем любить жизнь.
      Оказывается, невозможно полюбить то, чего никогда не потеряешь, и то, о чем ничего не знаешь. Наши близнецы, такие, как мой брат Василий, или сеньор рыцарь с белой головой и черными бровями, или кремового цвета самоедская лайка, ничего лучшего не смогли сделать со своей жизнью, как только написать какие-то ходовые книжки, построить башню на верхотуре, в форме идиотски законченного куба, или вырыть в песке глубокую яму. Но зато они неукоснительно теряли жизни и умирали, у них было прошлое в виде непосредственно ими пережитых биографий. А мы, бедные их близнецы, могли только полюбоваться со стороны – на то, как они жили, и проводить их завистливым взглядом до самой их смерти.
      Итак, мы – не их биография, но мы – их судьба. Первое заключает в себе определенное время смерти-рождения и уходит вспять. Второе нарастает как снежный ком и движется только вперед. Многие наши близнецы, в особеннос-ти те, у которых была неблагополучная биография, были поражены, когда узнали, какая у них оказалась великолепная судьба. Взять того же Винсента Ван Гога, который сошел с ума от нищеты и застрелился,- потом его небольшая картинка
      “Подсолнухи” была продана кем-то кому-то за тридцать семь миллионов долларов. Какова судьба?
      Мы и они – близнецы-братья. У каждого человека с минуты его смерти открываются два пути. Один из них уводит в вечное прошлое, другой ведет в вечное будущее. И вот здесь мы и они, близнецы-братья, навеки расходимся.
      Один отправляется пешочком вспять – бороздить ногами пыль своей биографии и дальше, через бездну забвения, низвергается в изначальную дао-пустоту.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9