Хотя уже вечерело, сыновья Багау-бая ещё не ушли домой. Локман торопливо чинил в шалаше лукошко. Гильман стоял рядом, отчаянно стуча камешком о камешек, чтобы вылетевший из улья рой опустился поблизости. Отроившиеся пчёлы и в самом деле начали скучиваться на стволе высокого вяза, растущего посреди пасеки.
— Из которого улья вылетели? — спросил Багау-бай, привязывая лошадь к шалашу.
— Во-он из того, с двойным летком, — показал рукой, Локман.
Багау отыскал взглядом толстую колоду, белевшую над сочной зеленью травы. В ней, как и во множестве других притенённых деревьями ульев, кипела незримая работа. Весь пчельник был охвачен невнятным гулом. Багау залюбовался своим богатством. Но долго любоваться было недосуг. Он взял из рук сына лукошко, для порядка проворчал:
— Нет, что ли, потяжелей?
— Готово! Рой сел! — возвестил Гильман.
— Сколько сегодня было роений?
— Двадцать восемь, — ответил Локман и выразительно посмотрел на братишку. Но тот, не замечая предостерегающего взгляда, возразил:
— Рассказывай сказки! Тридцать же!
— Какие тридцать? Забыл, что два роя в ульи вернулись?
— А, и правда… — спохватился Гильман.
У них был уговор скрыть от отца, что упустили два роя. Гильман, забыв об этом, едва не испортил дело. В действительности было тридцать роений. Но мальчишки замешкались, не успели приготовить лукошки и соответственно случаю одеться — два роя снялись с деревьев, на которые было сели. Как ни стучали камешками, посадить их обратно не удалось. Поднялись в небо две чёрные тучи и устремились в сторону гор. Мальчишки, разинув рты, как галчата, смотрели вслед, пока тучи не растаяли вдали.
В это время Байгильде, работник Багау-бая, был на соседней пасеке, отлучился, чтобы помочь сыновьям подрядчика Ахмади. Он заметил промашку мальчишек и, вернувшись, пригрозил:
— Вот скажу вашему отцу. Зачем упустили?
У Локмана с Гильманом был такой унылый вид, будто топор в воду уронили. Байгильде сжалился:
— Ладно уж… Недаром говорится, что крылатую тварь арканом не повяжешь. Отцу ничего не говорите — начнёт ворчать. Эти рои никуда не денутся, в ваши же борти попадут. Откуда бы пчёлам браться в лесу, как не отсюда?
Мальчишки повеселели и уговорились: о случившемся — ни слова.
К вечеру, решив, что пчёлы в поздний час роиться уже не станут, Байгильде ушёл домой. А тут взял да и вылетел ещё один рой. Мальчишки как раз суматошно готовились ловить его, когда подъехал отец.
Багау взялся за дело сам. Он надел на голову защитную сетку, плотно обвязал бечёвками рукава. Чтобы защитить руки, натянул варежки. С лукошком, подцепленным к поясу, полез по лесенке на вяз. Добравшись до места, повесил лукошко на сучок чуть ниже роя и начал осторожно сбрасывать в него пчёл большой деревянной ложкой. Рой был уже почти весь ссыпан, как вдруг сучок, на котором висело лукошко, обломился. Задевая ветви и кувыркаясь, лукошко полетело вниз.
— Ах, какая досада! Сучок-то, оказывается, гнилой, — пробормотал Багау-бай и крикнул сыновьям: — Эй! Быстро! Прикройте лукошко!
Локман и Гильман, путаясь в траве, вымахавшей им по пояс, побежали к вязу. Но было уже поздно. Высыпавшийся из лукошка рой грозно поднимался с земли. Пчёлы мгновенно напали на мальчишек, и они, отчаянно взмахивая руками, пустились наутёк к шалашу. В воздухе над всей пасекой замельтешили чёрные точечки, жужжание поднялось такое, словно из ульев одновременно вылетел десяток роев. Разъярённые пчёлы облепили лошадь, привязанную к шалашу. Она забилась, вскинулась на дыбы, оборвала поводья и, дико взбрыкивая, умчалась с пасеки.
— Лошадь! Ловите лошадь! — кричал с де рёва Багау-бай.
Да где уж там — ловить…
Понемногу пчёлы успокоились. Какая-то часть роя рассеялась, разлетелась, другая — вернулась в свой улей.
— Ах, какая досада! — вздыхал Багау-бай, сбрасывая возле шалаша пчеловодческое облачение. — Да обернётся потеря прибылью!
Пора было идти домой. Гильман вытащил из шалаша заткнутый за лубок узелочек с остатками хлеба, взял янтау — деревянный сосуд, в котором утром принесли катык. Но прежде чем уйти, Багау заглянул в омшанник, осмотрел висевшие там лукошки с посаженными в них днём роями, расспросил, из каких ульев они вылетели.
Направились домой. Впереди широко вышагивал Багау-бай, за ним семенили сыновья.
Местность, по которой они шли, называется Узяштинскими вырубками. Здесь несколько пасек. Расположены они по обеим сторонам пересекающей лес дороги на красивых полянах — травянистых островах среди разрежённых человеком деревьев. Днём на вырубках неумолчно звучат воинственные вопли и охотничьи кличи мальчишек. Здесь им привольно для игр. В полдень, сменяя друг друга на пасеках, они ходят купаться на Узяшты, а потом, добыв мёду из улья поспокойней, «подобрей», пьют чай.
Сейчас вокруг тихо. Лишь каркнет порой на дереве ворона, да постукивает по дереву на шагиахметовой пасеке сторож Янмырза: выпало свободное время, и он мастерит бадейку, квашню или бочонок для кумыса — это его побочный промысел. Старик живёт на вырубках всё лето, присматривая и за соседними пасеками.
Пройдя уже довольно приличное расстояние, Багау нашёл на дороге свою седельную подушку.
— В стойло, значит, направилась эта свинья, — сказал он об убежавшей лошади, сунув подушку под мышки. — Получилось по присловью: приехал в седле — обратно топай по земле.
— Наверно, шла да траву пощипывала, — подхватил Гильман, обрадованный тем, что в голосе отца не слышалось злости. До этого мальчишки помалкивали, полагая, что отец настроен сердито. — А сегодня у Ахмади-бабая [54] тоже улетели два роя, — опять ляпнул Гильман. Старший брат свирепо покосился на него и ткнул локтем в бок…
У околицы аула они увидели свою гнедуху. Ребята бросились было ловить её, но лошадь не далась в руки, пришлось гнать её перед собой по улице.
Возле дома Ахмади на брёвнышках, как обычно, сидели досужие люди. Багау отдал им салям.
— Ты что это, сосед, с подушкой в обнимку ходишь, не то на улице ночевать собрался? — пошутил Масгут.
Багау рассказал о приключившейся на пасеке истории.
— То-то, я гляжу, на выгоне чья-то гнедая под седлом ходит. Думал, какой-нибудь приезжий пустил попастись. Выходит, твоя… — сказал Апхалик.
— Ну как, сосед, нынче пчёлы? — спросил Масгут.
— Взяток очень хороший. Не знаю, как роение пройдёт. Пока что в две-три борти залетели…
— Год нынче для пчёл подходящий, — заметил кто-то.
Со двора выехал верхом Ахмадиев сын Абдельхак, направляясь на выгон, чтобы стреножить там коня на ночь. Старик Хатип, увидев его, спросил у Ахмади:
— Не нашлись следы твоего буланого?
— Нет. Как в воду ушёл.
— Может, в чужую сторону угнали — мало ли тут проезжих-прохожих…
— Или, опять же, медведь сожрал.
— К слову, сегодня возвращался я домой мимо Кызылташа. Чувствую — дохлятиной пованивает, — поддержал разговор Багау-бай. — Вот и думаю: не там ли хищник загрыз коня?
— Не удивительно, если и так… Нынче в округе, слышно, медведи пошаливают, — сказал Апхалик.
— Сомневаюсь… Скорей это — дело двуногого «медведя», — возразил Ахмади. Но сообщение брата заинтересовало его. Решил, что сам съездит к Кызылташу. Сыновья его, правда, утверждали, что всё там облазили, да смотрели, наверно, вполглаза. Надо самому убедиться, что и как, и снять с души груз, не питать напрасных надежд.
Багау-бай, заметив среди собравшихся на брёвнышках Сунагата, спросил:
— А этот парень чей будет?
— Да Сунагатулла же, сын покойного Агзама, — ответил Апхалик. — Не узнал, что ли?
— Лицо вроде знакомое, да картуз с толку сбивает. Подумал — не урыс ли?
— Он теперь не хуже любого урыса по-ихнему умеет. Как говорят в Сосновке, совсем русский, только глаза узки, — пошутил Масгут.
Сунагат улыбнулся.
— Сколько уже лет ты на заводе, сынок? — спросил Багау-бай.
— Семь лет.
— Летит время, а? Вроде только что мальчонкой без штанов бегал, и вот — уже егет, вытянулся, как осокорь…
— Молодость вверх гонит, старость к земле клонит, — вздохнул Масгут.
Вскоре Зекерия увёл Сунагата к себе домой. Отец Зекерии Аубакир ладил во дворе бадью. Сунагат отдал ему салям.
— А, Сунагатулла, оказывается, вернулся! — сказал старик приветливо. — Благополучно ли добрался?
— Потихоньку-полегоньку. Рад видеть тебя живым-здоровым, Аубакир-агай. Бадью делаем?
— Вожусь вот, чтоб было что-то отнести на базар… Зекерия, где там мать, скажи-ка, пусть самовар поставит.
Увидев Сунагата, во двор свернул прохожий, затем второй, третий… Понемногу собралась гурьба его товарищей по детским играм и дальних родственников. Всё справлялись о его житьё-бытьё. Сунагат рассказывал о заводской жизни.
— Хорошо тебе! По часам работаешь, и жалованье идёт, — позавидовал Мырзагале, батрак Усман-бая.
— Это со стороны так кажется. Хорошо, да не шибко. Мы ведь тоже вроде тебя, на богача работаем, — пояснил Сунагат. — Разница только в том, что нас у хозяина много, а ты у своего — один. А богачи все от одного корня, все за одним и тем же гонятся — торгуют ли там, заводом владеют или работника, вот как тебя, держат. Кто нужду хлебает? Я да ты. А богачи везде живут припеваючи, едят и пьют, сколько в горло влезет…
Оторвался от своей бадьи, подал голос Аубакир:
— Раз выпало человеку счастье, он и богатеет, и ест, и пьёт. Вон Ахмади — сколько ему за три-четыре года богатства привалило! Какой у него дом теперь! А мы вот не можем разбогатеть, таланта нет…
— На Ахмади богатство не с неба свалилось. Как бузрятчиком стал, так и разжился, — сказал Зекерия. — Сколько он для расплаты за лубки и мочало всяких товаров, муки, чая, сахара привозит — и, думаете, всё раздаёт?
— Как бы не так! Наверно, ровно половину себе оставляет.
— Двести лубков привезёшь, а он пишет — сто пятьдесят. Остальные, мол, не годятся: то дырястые, то коротки. И что тут поделаешь? Обратно в лес же не повезёшь… Да вдобавок самое лучшее мочало берёт как второй или третий сорт.
— Что ж вы об этом все вместе на сходе перед обществом не скажете? — спросил Сунагат. Ему ответил Азнабай:
— Пробовали. Да ведь у него есть свои люди. Вон с Исмагилом он совсем по-другому… Хвалит, хорошо, говорит, работает, и платит прилично.
Проходивший по улице Талха, увидев сверстников, тоже свернул во двор. Поздоровался он высокомерно и с ходу сделал попытку уколоть Сунагата:
— Здорово! Ты один, что ли, приехал?
— Один. А с кем я должен был приехать?
— Так ведь говорили, что ты русскую веру принял и взял в жёны марью [55]. Вот я и толкую — не привёз её, что ли?
— Я даже и не собираюсь жениться, — сердито ответил Сунагат.
Зекерия, обеспокоенный, что может вспыхнуть ссора, пригласил приятеля войти в дом.
— Ты на него и слов не трать, — посоветовал Зекерия. — Он же дремучий дурак. Придумал манеру паршивец — ходит с задранным носом…
Оставшиеся во дворе парни потехи ради принялись разыгрывать Талху:
— Слушай, Ахмади-то, говорят, поклялся, что не отдаст Фатиму за тебя. Что теперь будешь делать?
— Отда-аст! — самонадеянно протянул Талха. — Это он, наверно, пошутил.
Парни, еле сдерживая смех, с нарочито озабоченными лицами продолжали обсуждать якобы принятое «бузрятчиком» решение, выражали Талхе сочувствие, а тот, всё более распаляясь, хвастался, что всё равно добьётся своего.
Глава пятая
Сунагат, как было сказано, гостил в Ташбаткане у тётки и езнэ. Его встретили ласково. Он мог бы остановиться у Вагапа. или Адгама, которые приходятся ему дядьями по отцу. Тоже приняли бы радушно. И двоюродные братья Сунагата — Хусаин с Ахсаном, соскучившиеся по нему, были бы рады. Но Сунагату как-то ближе тётка и езнэ. Салиха, сестра его матери, старше племянника всего на пять лет. И Самигулла — человек ещё не старый, искренне привечает единственного шурина. С ним можно поговорить по душам о чём угодно. Сунагат всегда заранее припасает для него что-нибудь диковинное. Конечно, и для тётки, хоть и недорогой, подарок покупает: платок или ситчику на платье.
На этот раз Сунагат выставил свой гостинец для езнэ — бутылочку водки — лишь после того, как соседи улеглись спать. В ауле отношение к этому зелью строгое. Если случится, что кто-нибудь, продав сосновским мужикам землю, вернётся весёленьким с магарыча, по всему аулу только и разговору: такой-то в Сосновке водку пил. Разговор доходит до ушей муллы Сафы, и он крепко ругает провинившегося.
Самигулла было наотрез отказался попробовать гостинца:
— Нет, шуряк. Говорят, больно она горькая. Вам, рабочему народу, может, она и идёт, а я" не буду…
Но Сунагат настаивал:
— Давай уж, езнэ! Для тебя и принесена. Я и сам не пью, разве только в праздник с ребятами маленько повеселюсь.
В конце концов, Самигулла хлебнул чуток со дна чайной чашки. Выпил и Сунагат. Спустя некоторое время настроение у обоих приподнялось, языки развязались.
— В прошлом году ездил я в Табынск на ярмарку и слышал там, будто заводские всем миром собираются бросить работу. Верно это или пустой слух? — спросил Самигулла. — Тебе, должно быть, известно.
— Было дело. Как-то дня три — в прошлом году не выходили мы на работу. Получку нам после этого увеличили: Немного, конечно. Худо всё ж живётся заводскому люду. Хозяин, Дашков, на заводе и не появляется. А конторские нашему брату житья не дают, чуть что — заработок урезают, по клочкам раздёргивают.
— А боярин-то ваш сам где живёт?
— Пёс его знает. Говорят, в Петербурге. И в Уфу будто бы наезжает иногда.
— Наверно, на хороших лошадях разъезжает, и то только — чтобы покататься…
— Ему что! Каждый день — праздник, каждый день — туй.
— К слову, когда ж мы на твоём туе гулять будем, шуряк? Остальное — побоку, — сказал полушутя Самигулла. — Пора бы…
— Так-то оно так, езнэ, да кто, думаешь, за меня, бедняка, дочь отдаст? Наверно, не родилась ещё невеста для меня.
— Атак-атак! — вмешалась в разговор Салиха. — Чем ты хуже других? На каждую посудинку крышка найдётся.
— Ладно, ладно, помолчи-ка, бисякэй. Лошадь, говорят, подковывают, а ногу лягушка подсовывает. Так и ты. Тут дело серьёзное, — сказал разгорячённый выпитым Самигулла.
— А что, езнэ, сватовством заняться охота?
— Для такого дела у меня наготове два крыла и хвост врастопырку.
— Масла тебе на язык, езнэ. Давай-ка, выпей ещё маленько, — сказал Сунагат, протягивая чашку.
Самигулла выпил и вовсе разошёлся:
— Ну-ка, признавайся, чья дочка в Ташбаткане тебе нравится? Пойду и договорюсь!
— Мне-то может понравиться… Вот отец бы отдал её даром, как у русских. А то ведь и за вшивую девчонку иной несметного богатства запросит. Надо и это учесть.
— Что нам отец! Девушка полюбит — и дело с концом! Взял да увёл на завод. Ну, здесь как-нибудь муэдзина ублаготворим, найдём денег на садаку [56], чтоб обряд совершил. «Согласны?» — «Согласны». И поехали. Никто и опомниться не успеет. В крайнем случае, муэдзин и в долг молитву сотворит.
Подвыпивший Самигулла всё решил легко и просто. Салиха укоризненно покачала головой:
— Совсем поглупел.
— Почему? Разве это глупость? Будет тебе — невестка, ему — утешение. Не так ли, шуряк, а?
— Так, так…
— Сестра, наверно, давно уж в Гумерове невестку себе по вкусу присмотрела, — сказала Салиха.
Самигулла, недолюбливавший гумеровского свояка, возразил жене:
— Гиляж и для своих-то сыновей невест найти не может, весь извёлся, бедняга. При та ком-то богатстве старшего сына еле-еле в двадцать шесть лет женил. Да и то потому, что сын припугнул: «Уйду, куда глаза глядят, к урысам».
— Ха-ха-ха! — расхохотались все трое.
— Нет, апай [57], если я и женюсь, то не на гумеровской. Не найдётся ли невеста тут, в своей деревне, а, езнэ?
— Посмотрите-ка на него! Или уже приглянулась какая? — спросила Салиха.
— Не приглянулась, так приглянется.
— Говори — кто? — потребовал Самигулла.
— Сказал бы, да боюсь — обозлитесь. Давеча апай мне про драку рассказала…
Салиха тут же догадалась, кто на уме у племянника.
— На Фатиму, что ли, поглядываешь?
— Это на какую Фатиму? — полюбопытствовал Самигулла.
— Ах-ах! Одна же в ауле Фатима. Дочка Ахмади, дружка твоего, — съязвила Салиха.
Самигулла взъярился:
— Чтоб мне и на кладбище не лежать рядом с этим дунгызом [58]! Ни с того ни с сего прицепил мне «конокрада». Как тут не обозлишься? Ну, дал же я ему на сходе! Теперь, коль ты умыкнёшь его дочку, он нас обоих на суд потянет. Вот, скажет, Самигулла с шуряком и коня украли, и дочь умыкнули, и ещё какие-нибудь пакости придумают.
— Зря, езнэ, боишься. Что он может сделать с нами?
— Я боюсь? Я? Этого бузрятчика? Да не будь моё имя Самигулла, если я этой гадине не отомщу! — от возмущения Самигулла даже руками замахал. — А ты послушайся езнэ — не связывайся с бузрятчиком!
— Так я же не с Ахмади хочу связываться. За него я и дырявой копейки не дам. По мне — пусть хоть захлебнётся в пруду, где мочало мочится.
— Чего хочешь ты — понятно. А Фатима как на тебя смотрит?
— Э, апай, для меня вскружить ей голову — что на сабантуе сплясать. Давай сделаем так: когда пойдёшь к ним пропускать молоко, выдерни из косы Фатимы три волоска. А дальше я знаю, что делать…
— Уж не колдовством ли собираешься заняться, как бабка Хадия? — пошутила тётка. — Чего удумал, греховодник!
— Нет, это не колдовство, а просто уловка.
— Что ж ты с этими волосками хочешь сделать?
— Что? Во-первых… — вмешался было Самигулла, но шурин толкнул его локтем в бок: дескать, не надо раскрывать хитрость. Самигулла махнул рукой: — Э, чего тут скрывать! Я ведь тётке твоей голову этим же приёмом заморочил. Как только узнала, что её волосы в моих руках, волей-неволей начала думать обо мне. И тут же влюбилась…
Мужчины засмеялись, а Салиха покраснела.
— Это вовсе не колдовство. В каждом деле должен быть свой приём. А шуряк мой не колдун, не-ет. Он заводской человек, рабочий. Так?
— Так.
— Хватит вам языки чесать, опьянели. Похлебайте-ка супу да ложитесь спать, — сказала Салиха, берясь за половник.
— Постой, бисякэй. Наберись терпения. Мы ещё споём. Выпить водки и не спеть — это не дело. Верно, шуряк?
— Верно, верно. Айда, езнэ, запевай! Самигулла принялся выводить протяжную мелодию. Ни на что известное она не была похожа — надо полагать, сам её тут же и придумал.
Э-э-эй! Айхайлюк, говорю я…
На горе, на Ельмерзяк прекрасной,
Тебенюют косяки коней, говорю я.
Не браните парня понапрасну,
Жизнь и так не балует парн-е-ей…
— Покойный свояк мой Агзам, бывало, пел эту песню. Верно, шуряк? Ну, а теперь — ты…
Сунагат кашлянул, прочищая горло, и запел:
Грудь у чёрной ласточки бела,
Кровь сочится с тонкого крыла-а-й…
Разлучает смерть детей с отцами,
А у сирых доля тяжела-а-ай…
— Ха-ай, афарин! — воскликнул Самигулла.
А Салиха, всхлипнув, промокнула глаза угол ком повязанного на голову платка.
Хотя и был Сунагат навеселе, прозвучала в его песне горькая жалоба. Не только здесь, в гостях у близких, но и в других местах при случае пел он её, и казалось ему, что сочинитель этой песни имел в виду именно его, Сунагата, судьбу.
* * *
Сунагат рано остался без отца. Мать его, Сафура, выждав положенный после смерти мужа срок траура, снова вышла замуж, стала кюндэш [59] — второй женой гумеровца Гиляжа. Была она ещё молода и красива. Когда Гиляж посватался, Сафура обратилась за советом к младшей сестре, больше ей посоветоваться было не с кем. Салиха, не долго думая, сказала:
— Соглашайся, апай. Зачем тебе свою молодость зря губить? Ничего, что будет у тебя кюндэш. У иных вон их сразу две-три, а живут…
Сафура дала согласие на замужество, и Гиляж увёз её со всем имуществом в Гумерово. Хотел и дом перевезти, но дядья Сунагата — Вагап и Адгам не позволили. «Дом принадлежит мальчонке, — объявили они. — У Гиляжа и без того два дома. Хватит. Коль у него ещё и две головы на плечах — пусть попробует тронуть…»
Угрозу довели до сведения Гиляжа, и он от замысла своего отказался.
Восьмилетний Сунагат, конечно, должен был последовать за матерью. До этого на стол в доме Гиляжа клали восемь ложек, теперь стали класть десять. У Гиляжа были дочь на выданье, двое сыновей старше Сунагата, один сын — ровесник ему, и ещё двое детей помладше.
Жил Гиляж состоятельно, имел много скота. И строений было немало: два крепких дома, крытых тёсом и соединённых общими сенями, две клети, рубленый тёплый сарай для приплода, просторный сенник, летняя кухня…
Первые два-три года Сунагат прожил на новом месте довольно сносно. Случались стычки со сводными братьями из-за каких-нибудь мелочей: поссорятся, даже подерутся, да тут же и помирятся. Но подрастали ребята, и всё крупней, серьёзней становились их ссоры.
Непримиримый спор между детьми возник из-за лошади. После смерти отца Сунагата для обеспечения будущего мальчонки родня объявила его собственностью игреневого стригунка: мол, имея семя, заимеет и племя. Стригунок подрастал в загоне Гиляжа: ябак стал таем, тай — кунаном, кунан — дюнэнем, дюнэн — айгыром [60].
Мальчишки, понятное дело, липнут к жеребцу. Кому не захочется погарцевать на таком красавце! Вскочишь на него — и весь мир, кажется, на тебя смотрит, слава твоя до небес восходит. Сунагат отлично знает, что игреневый жеребец принадлежит ему. Поэтому старается оттеснить от коня сыновей Гиляжа. Доказывает им свои права. Мол, вот возьмёт и прокатится. И всё тут. Кому какое дело? Конь-то чей? Его, Сунагата. Собственный…
Так-то оно так, да не часто ему удаётся попользоваться своей собственностью. Беда в том, что мал ещё он. Из сыновей Гиляжа трое посильней Сунагата. На жеребце чаще всего ездит самый старший — Мансур. Когда его нет, коня захватывают Шакир с Закиром. Горько Сунагату. Только что тут поделаешь? Кинется с кулаками, так против него одного — двое или трое. Понятно, кто берёт верх.
Если драка возникает во дворе, выбегает из дому Сафура, разнимает драчунов. Старается, чтобы дело обошлось без шума. Но бывает, что сорвётся, накричит на детей кюндэш. Тогда выскакивает из дому разъярённая старшая жена Гиляжа — Гульемеш. И тут уж начинается настоящая война.
— И чего ты лезешь к этим подменённым [61] злым духом! К этим незаконнорождённым! Они ж готовы сожрать тебя! Сколько раз я тебе говорила! — бранит сына Сафура, но слова её адресованы сопернице.
Гульемеш в долгу не остаётся.
— Ай-ха-ай! Смотрите-ка, у этой мерзавки, оказывается, есть детёныш. Под каким деревом ты его приобрела? Как смеешь, потаскуха, позорить моих детей? Ты ещё ответишь за «незаконнорождённых», пусть только вот отец вернётся. Змея!
— И ты ответишь! Покажешь, бесстыжая, дерево, под которым меня застигла!.. Готовы загрызть ребёнка, кидаются втроём с трех сторон, как бешеные собаки!
Перебранка становится всё яростней, привлекает внимание соседей. Гульемеш в выражениях не стесняется:
— Блудница! Знаю я тебя! Ты в блуде с моим мужем и сошлась. И при своём муже с каждым встречным путалась, черноликая! Думаешь, не знаю?
Сафура тоже не теряется:
— По себе судишь. Ты ж, пока меня здесь не было, о муже и не думала. А чужого мужчину не могла пропустить мимо, не пококетничав. Всё бровями играла, ослица старая. Только при мне мужа и оценила. Вон, посмотри на свою дочь: вся в тебя. Потому и сидит в двадцать лет без жениха…
Соседи смеются, глядя на них через щёлочки в заборах.
Наконец Гульемеш, продолжая выкрикивать ругательства, уходит в дом. Уводит в свою половину сына и Сафура.
Сыновья Гиляжа кричат вслед Сунагату:
— Ишь чего захотел, пришлый! Жеребца ему подай! Нос сначала утри!
— У тебя и земли не будет, недоносок!
Тяжело Сафуре. Ножом вонзается этот крик в её сердце. И уйдя в дом, в бессильной ярости и отчаянии проклинает она свою кюндэш. А по щекам Сунагата скатываются крупные слезинки. Он плачет молча, мечтая о мести.
Вскоре, стараясь лишить сыновей Гиляжа возможности ездить на игреневом жеребце, Сунагат начал придумывать всякие хитрости. То незаметно подберётся к коню на выгоне и снимет путы — пусть убредёт подальше. То отгонит его в чужой табун. Ищут потом домашние жеребца, с ног сбиваются, а Сунагат помалкивает. Но сводные братья однажды поймали его на такой проделке и пожаловались Гиляжу. Разгневанный отчим дал Сунагату несколько оплеух, а заодно, дабы Сафура не обижалась, обругал и своих сыновей.
Гиляж давно знал причину ссор между мальчишками и раздумывал, как избавиться от этой неприятности. Вывод напрашивался один: восстановить мир в семье можно, лишь пожертвовав игреневым жеребцом.
— Надо обменять его на какую-нибудь жерёбую кобылу, — поделился мыслями Гиляж, придя ночевать к Сафуре.
— Что ж, обменяй, — согласилась Сафура.
Со временем вместо одной лошади будут две, и дети перестанут ссориться, решила она.
Как ни рыдал Сунагат, как ни умолял мать не разрешать обмена — игреневого увели со двора.
Крепко горевал Сунагат, а его сводные братья злорадствовали.
Кобыла, выменянная на жеребца, оказалась очень старой. Грубое сено, не говоря о бурьяне, было ей уже не по зубам. Не доглядели при обмене. Правда, весной, когда сошли снега, кобыла ожеребилась. Сунагат повеселел. И Сафура обрадовалась, настроилась доить кобылу, взбивать кумыс. Но недаром, видно, говорится, что у невезучего и мешок дырявый. Летом жеребёнка загрыз волк. И опять неутешно рыдал Сунагат.
В довершение всего старая кобыла осенью опаршивела. Её отделили от остальных лошадей. У сыновей Гиляжа появился новый повод подразнить Сунагата.
— Что ж ты, Сунакэй, не катаешься на своём «жеребце?» — ехидничали они.
— Иль боишься парши? Ничего, запаршивеешь, так и тебе отдельное стойло соорудим — рядом с кобылой.
— Недоноску и паршивая кобыла сойдёт. И той ему слишком много, верно?..
Совсем худо стало Сунагату в доме отчима. Сводные братья шагу не давали ступить без того, чтобы не задеть обидным словом. И не выдержал Сунагат. Ушёл в Ташбаткан, попросился жить к тётке и езнэ". Самигулла не возражал. Мальчишка в доме не помеха. Сбегать ли суда, за скотиной ли присмотреть — всегда под рукой.
Одно было неудобство — жил Самигулла, как он сам говаривал, «заслонившись от ветра лубками», — бедновато жил. Поэтому счёл он не лишним забрать у Гиляжа то, что принадлежит Сунагату.
Отправившись в Гумерово на базар, Самигулла заглянул к богатенькому свояку с мыслью увести с собой кобылу, выменянную на сунагатова жеребца. Гиляж встретил его приветливо. За чаем — вроде бы к слову пришлось — Самигулла заговорил о цели своего прихода. Он побаивался, что свояк рассердится, но Гиляж не то, чтобы рассердился, а скорее — прикинулся обиженным.
— Пускай мальчишка живёт при матери, — сказал он. — Одет, обут, сыт — чего ещё ему?
В словах Гиляжа таился намёк, что ушёл мальчишка из дому по наущению — чуть ли не сам Самигулла подговорил его. Получалось — подговорил ради кобылы. Самигуллу бросило в жар от мысли об этом, и вместо того, чтобы настаивать на своём, он принялся оправдываться:
— Мы с его тёткой то же самое ему твердим. Мол, возвращайся к матери. И кайынбикэ [62] два ли, три ли раза за ним приходила. Так нет же, не идёт. Упрямый…
Сафура в самом деле дважды ходила в Ташбаткан, уговаривала сына вернуться домой. Но он не послушался. «Я и вернулся домой, — отвечал Сунагат на уговоры. — Тут наш аул. В Гумерове у меня ни брата, ни свата, нечего там делать». И, вспомнив наставления дяди своего, Вагапа, добавлял: «Чем туда идти, пойду в Сосновку к урысу в работники. В тыщу раз лучше…»
Гиляж так и не сказал определённо — отдаст кобылу или не отдаст. Впрочем, ясно было, что терять её, хоть и паршивую, никак он не желает.
Самигулла вернулся в аул ни с чем и рассказал о разговоре со свояком Вагапу и Адгаму. Те пришли к заключению: надо притянуть Гиляжа к суду, иначе этих богатеев не научишь уважать закон. Но пока Самигулла раздумывал, затевать тяжбу или не затевать, Гиляж откормил кобылу и зарезал. Оставалось только махнуть рукой на это дело: свяжешься с судом — себе дороже обойдётся.
Сунагат прожил у езнэ две зимы и два лета. Шёл ему четырнадцатый год, когда в Ташбаткане устроили большой сабантуй. Народу наехало много. Был на празднике и родственник со стороны матери — Рахмет, ставший заводским рабочим и приехавший с женой на побывку в Гумерово. Узнав об этом, Самигулла решил пригласить дальнего гостя на обед, но сам не сумел отыскать его в людской толчее. Велел Сунагату:
— Иди-ка, отыщи и живенько приведи их…
Рахмет беседовал с ташбатканскими приятелями в тенёчке под деревом. Он сам первым увидел Сунагата и поприветствовал:
— Здорово, сват! Как поживаем?
— Ничего пока… — ответил Сунагат. Застеснявшись, он не сразу передал приглашение. Рахмет вернулся к прерванному разговору:
— Легче по миру с сумой ходить, чем батрачить у башкирского бая. Работаешь от темна до темна, к вечеру ноги, как собака кишку, волочишь, а досыта он тебя не накормит. Что толку от его богатства? Он и сам-то им пользоваться не умеет. Полна степь конских косяков, коровы стадами ходят, овец, коз — множество. А зайдёшь в дом — у дверей на штыре висит старый чекмень, на нарах — облезлая шкура, на перекладине — подушка с ветхой наволочкой, из дыр пух лезет… И работает он в этом чекмене, и в гости в нём ходит, и на ночь укрывается им же. Хорошо, если для зимы заведёт шубу хоть из невыделанной шкуры, а то и от мороза всё тем же неизносимым чекменем спасается…