Мало кто из батраков, работавших на плантациях до дождя, вернулся в долину после его окончания, поэтому кладбище посещалось редко, не говоря уже о том, чтобы кто–нибудь ухаживал за могилами. Поэтому то, что некогда выглядело как мерзкое на вид глинистое месиво, через несколько лет стало сплошным зеленым морем сорной травы и вьюнков. Лысые белые надгробия торчали, словно воздетые к небу руки утопающих, посреди плотной путаницы плюща и дикого винограда.
Вьюнок, росший на кладбище, был местной разновидностью, которая встречалась только на Хуперовом холме в долине Укулоре и нигде более. Он появился после дождливых лет, возможно потому, что изменился состав почвы. Назвали его «Вьюнок Толли». Из всех существующих сортов вьюнка это единственный, что имеет цветы темно–синего цвета. Мы ничего не знаем про Фрэнка Оуэна Толли, на могиле которого вьюнок впервые развернул свои синие лепестки. Надпись на надгробии ничего не проясняет. Тайна вьюнка принадлежит одному только бедняге Толли и Господу Богу — ну и дьяволу конечно же. Только эта троица могла бы поведать нам, какая ядовитая клоака напоила влагою его корни, сообщив бархатистому зеву цветка «оттенок полночи мертвенный…»
V
Мое святилище — мой фот, увитый лозой и устланный мхами, — он там, в десяти шагах справа от меня, за густой стеной колючего кустарника. Подлесок на болотах так густ, что иногда даже я сам по полчаса ищу это убежище, хотя был в нем не одну сотню раз. На ветвях я развесил полоски белой ткани: веселые, как лесные духи, они помогают мне находить дорогу.
Я храню в гроте свои сокровища. Коробки с ногтями и морскими сухарями. Моток электрического провода. Молоток Свечи и пластиковый мешочек со спичками и огарками (я собрал их в церкви). Библию. Бечевку. Ракушки улиток и гнезда птиц.
Мои обувные коробки — их примерно десять. На стенах — картинки, вырезанные из журналов. Крохотные сапфировые флакончики с туалетной водой.
А еще — ниспосланные мне Господом знаки, следы Ее земной жизни — кровавые следы. Волосы шлюхи. Ее ночная рубашка. Портрет, который я вырвал из рук тех, кто восстали на нее, осквернили ножницами, внесли в число отверженных.
Детская миниатюра и наставление в стихах, которое она написала на обороте.
Портрет Бет — да, да, портрет Бет, — прикрепленный к потолку грота под таким углом, чтобы я мог разглядывать его, лежа в моей уютном логове.
Лежа на ковре из розового шелка и кружев — да, да, с десятью перламутровыми пуговками, которые оставляют свои блеклые отпечатки на моей спине или животе — прядь волос — рубиновая капля в желтом потоке — дрожащая алая бусина — сладко–горькая влага — бесконечно длящееся время, проходящее в грезном соитии в этой мрачной, темной норе — о, в этой мрачной и темной норе.
Ствол срубленного дерева, выгрызенный изнутри клыком молнии — видно, еще во времена потопа, — образовал нечто вроде лежака, на котором я могу вытянуться от одной сделанной из дерна и листов картона стены к другой. Сверху — густой покров веток и вьюна, опутавших каркас из нескольких прибитый гвоздями к стволам деревьев планок Потолок, увитый вьюном, был достаточно высок, чтобы я мог сесть вытянув ноги, — да и для моего ангела место оставалось. А она, с приближением моих зрелых лет, все чаще и чаще являлась мне; возникая сначала на пне у входа в мой грот, она затем входила внутрь, чтобы возлечь со мной.
Иногда я слышал тысячи голосов, ибо Господь многоязык, и пока я лежал в одиночестве, они шептали мне всякую всячину. И тогда страх, гнев и отчаяние, ставшие для меня хлебом насущным, покидали меня, и я ощущал себя сильным…
Все–сильным.
Они пове… Он поведал мне кое–что из сокровенного знания. Сначала то, что касалось меня лично. Затем то, что касалось других.
Сами того не сознавая, укулиты начали почитать Бет как святую в то самое мгновение, когда солнце впервые прорвалось сквозь завесу облаков и коснулось кудрей, ниспадающих на лоб найденыша. Никогда еще ни одно создание во плоти не казалось столь прекрасным, как юная Бет. Вряд ли когда–либо на земле существовал хоть один ребенок, которого бы так баловали, которому бы так потакали и с которого бы так сдували пылинки, как с этой невольной обманщицы.
Лишенная матери и воспитываемая неискушенным в педагогике приемным отцом, Бет неизбежно стала для всех женщин города чем–то вроде общей дочери.
Каждая из них горела желанием хотя бы отчасти удовлетворить потребность посланницы неба в материнском тепле; по–иному сей благословенный плод, да еще явившийся при столь чудесных обстоятельствах, они и не называли.
Женщины наперебой вызывались кухарничать в доме Сардуса, чтобы получить возможность пичкать его и маленькую Бет разными вкусностями. Они страшно гордились, если малышка ела их стряпню, и приходили в отчаяние, если она ее отвергала.
Забота этой многогрудой, многоголосой, неусыпной и балующей мамки шла на пользу девочке, пока та была крохой в пеленках и подгузниках. Первые пять лет жизни маленькой Бет прошли без серьезных происшествий, без болезней и без печалей. Она была спокойным ребенком, умеющим занять себя. К своим многочисленным нянькам она относилась с любовью, всегда вовремя одаряла их улыбкой, обаятельной и лукавой, способной вырвать воркование из груди даже самой строгой матроны. Так девочка выражала этим женщинам признательность за ласку и старание. Каждый год в день, когда была найдена Бет, укулиты наряжали девочку: перевязывали ей волосы жемчужно–белой лентой, возлагали на голову венок из фиалок и приводили на площадь. Приблизившись к подножию величественного монумента, увенчанного гирляндами чернильно–синих цветов, срезанных между могил и надгробий на Хуперовом холме, Сардус Свифт брал девочку на руки и поднимал к небу, возглашая благодарственную молитву. Очи Сардуса — некогда два бездонных колодца, наполненных едким уксусом горя, — превратились в ясно–голубые родники, из которых струились сладкие воды радости. И от этого зрелища на глазах у окружавшей Сардуса паствы выступали первые капли грядущего слезного ливня.
Один за другим укулиты падали ниц и целовали согретую солнцем ступеньку, на которой был найден подкидыш, и летний воздух наполнялся возгласами «Осанна!» и «Аллилуйя!» и дурманящим запахом вьюнков.
Когда девочке пошел шестой год, глазастая старая дева Молли Барлоу, обменявшись улыбками с маленькой Бет, сказала: — Это дитя сотворено из плоти, которая чище, чем моя или твоя, Сардус.
И резкий голос старой девы увлажнился от нежности и туберкулезной мокроты.
— Надеюсь, что это так, сестра, — холодно ответил Сардус, который уже слегка устал от добрых самаритянок, заполонивших его дом, беспрестанно тискавших ребенка и пичкавших лакомствами самого Сардуса. В особенности утомляла его именно Молли Барлоу, потому что она относилась к нему не как к отцу ребенка, но как к избраннику небес.
Но Сардус сдерживал себя и скрывал раздражение. Ведь стоило ему только посмотреть на дочь, как он был готов терпеть добрых женщин, есть все, что они ставили ему на стол, слушать их бесконечную болтовню и отвечать на их неприкрытую лесть. Потому что никакая цена не казалось ему слишком большой, если ее нужно было заплатить за здоровье и благоденствие Бет — его единственного ребенка, его последней радости и утешения.
Бет зевнула и потянулась: все мышцы маленького тела блаженно напряглись, томно хрустнули мягкие, растущие косточки. Девочка зевала так сладко, что Сардуса и Молли Барлоу тут же самих потянуло в сон.
— Спасибо за обед, мисс Барлоу. Папочка, можно я пойду к себе в комнату? — спросила Бет, улыбнувшись взрослым.
Те улыбнулись ей в ответ и продолжали улыбаться даже тогда, когда Бет уже скрылась в своей комнате, тихо затворив за собой дверь, — две счастливые жертвы маленькой детской хитрости.
Оставшись одна, Бет стряхнула с губ улыбку, как прилипший сор. Пухлые куклы с восковыми лицами и ручками сидели в два ряда на полу вдоль стены.
Бет порылась в кармане рубашки. Ее огромные зеленые глаза смотрели куда–то в иной мир — мир, в который нет доступа большим людям с грубыми руками.
Напевая беззвучную песенку, слышную ей одной, Бет достала из кармана деревянную заколку и крепко зажала ее в своем кулачке.
— Не плачь, Чет. Вот и мамочка пришла.
Плач Юкрида Немого № 3
Как–то раз я подглядел, как два парня с сахарного завода трахают на Хуперовом погосте девчонку примерно одних со мной лет. То есть лет так пятнадцати.
Парней звали Сет и Билл. А потом, вместо того чтобы вернуться по узкоколейке обратно в поля, они пошли вглубь кладбища, прямиком в мою сторону. Они нашли меня, схватили и бросили на надгробный камень. Сет уселся мне на грудь, прижав мои руки коленями к надгробию. Девчонка догнала их, увидела меня и, закрыв лицо ладонями, начала ругаться и кричать: «Убейте его! Сет! Билли! Убейте его!
Он все видел, он всем расскажет! Убейте его!» Сет ударил меня ладонью по щеке и сказал: «Да уймись ты! Кто поверит этому придурку! Ты на него только посмотри!» Девчонка подошла, продолжая хлюпать носом. Лицо она по–прежнему прикрывала. Между пальцев были видны только полные слез глаза. «Держи его покрепче, Сет!» — прошептала она, подошла еще поближе и снова посмотрела на меня. Ее грудь высоко поднималась с каждым вздохом. От нее разило похотью и случкой. И тут она принялась хохотать и хохотала, сука, все время, пока Сет лупил меня что было мочи. Потом его сменил Билл, а она все смеялась и смеялась.
Но не каждая занесенная надо мной для удара рука принадлежала злым и порочным. О нет! Благочестивые, кроткие и праведные тоже вносили свою лепту в гонения, которым я подвергался. Мучитель мой являлся мне под многими личинами. Со всех сторон меня окружали наведенные им мороки, и не было предела его жестокой изобретательности. Батраки, укулиты, дети, бездомные, пьяницы, даже моя собственная плоть и кровь были не что иное, как марионетки в руках моего палача! Дыба, плеть и петля, кол и котел, позорный столб и электрический стул, испанские сапоги и розги ждали меня на каждом шагу, хоронились за каждым кустом.
Не единожды богобоязненные укулиты прогоняли меня из города. Но особенно мне запомнился один случай. Было мне тогда четырнадцать лет. Вот послушайте!
Я сидел на ступеньке лестницы, ведущей к монументу, выдавливая пальцами темный сок из подобранного мною цветка, когда заметил группу укулитов, состоявшую из семи или восьми мужчин. Они направлялись ко мне; у одного из них в руках были вилы. Я смотрел, как они приближаются, и недоумевал, что им от меня нужно. И тут, когда нас разделяло всего несколько ярдов, до меня дошло, что они охотятся на меня! Как я мог быть таким наивным! Я вскочил на ноги, споткнулся о позолоченный канат, протянутый сбоку вдоль ступенек лестницы, и с трудом увернулся от вил. Укулиты бежали за мной через весь город, тяжело дыша, пыхтя и потрясая в воздухе кулаками, пока я не оторвался от моих преследователей и не превратился для них в маленькое пятнышко на краю горизонта.
По–моему, это был первый случай, когда добрые граждане Укулоре гнали меня и преследовали до самой городской черты. Первый — да, но далеко не последний!
Даже теперь, когда я погружаюсь в трясину, они гонятся за мной. Какой дьявольский замысел — евангелисты, напялив на себя красные колпаки палачей, хотят линчевать меня за мое кровавое преступление. Гнусная маленькая Бет!
Какой переполох мы с тобой подняли!
VI
Картина «Мученичество Пророка», принадлежащая кисти Гастона Джорджеса, висит на южной стене молитвенного дома укулитов с 1935 года. Именно тогда уважаемый портретист, представитель академической школы, написал это полотно, потрясенный «крайней бесхитростностью укулитов и их безмерной преданностью памяти Пророка».
«Ваше величайшее сокровище — это непоколебимая вера, драгоценнейший дар из известных мне» — сказал Гастон, передавая общине заказанную картину. Он отказался от платы, попросив взамен дозволения построить себе дом в долине Укулоре.
«Вы сделали меня счастливым человеком. Я буду продолжать служить вам в надежде, что в один прекрасный день, следуя вашему примеру, обрету душевный покой», — продолжал художник, трепеща от переполнявших его чувств, но терзаемый шипами сомнений, которые ему так и не удалось искоренить, хотя он и прожил в долине до конца своих дней.
Правая нога Пророка скрыта развевающимися полами облачения — складки ткани, подчеркнутые драмагической игрой света и тени, прекрасно выписаны.
Левая нога озарена серебристым сиянием луны, в то время как сам Пророк возносится в небеса на облаке, поддерживаемом парящим херувимом. Хламида Уку–лоре — с кроваво–красным пятном на месте сердца, в руках — сверкающий скипетр, на голове — венец. Безмятежна влажная голубизна взгляда Пророка.
Зрители на земле провожают глазами мученика, летящего туда, где в облаках гостеприимно распахнулась дверь, из которой вырывается сноп похожих на копья лучей небесного света.
Остаток своей жизни Гастон Джорджес посвятил попытке запечатлеть в портретах историю укулитской общины. Твердые принципы фундаментализма, которым следовали пионеры–укулиты, слегка сковали бурный полет воображения художника и укротили его смелую кисть до такой степени, что восемь овальных портретов, украшающих холодную залу городской ратуши, не имеют ничего общего с предыдущим творчеством живописца. Суровые, изможденные, набожные лики хмуро глядят из–за густых бород и нависших широких полей черных шляп. Восемь сидящих мужчин мрачного вида — хладнокровные и лишенные прикрас столпы общины, создания руки, зажатой тисками догм.
Но впереди Джорджеса еще ожидал несравненный шедевр, который ему предстояло написать через шесть лет после того, как кончился дождь.
«Бет» висит на северной стене молитвенного дома, как раз напротив пронизанного буйством вдохновения «Мученичества». Одни восторгались этим полотном, другие поносили его. Некоторые открыто насмехались. Но Сардус Свифт твердо решил, что оно должно висеть в молитвенном доме. Как вы уже догадались, это — не что иное, как портрет Бет в возрасте шести лет.
Плач Юкрида Немого № 4
Боже мой, я обращаюсь с мольбой к Тебе! Услышь мой плач и помилуй меня скорее, ибо я изнемог от дня сего и тягостных трудов моих! Прими к Себе раба твоего, о Господи, ибо нет мне места на земле среди людей! Ибо я исполнил Твое повеление. Она более не растворит уст своих.
Три вороны кружат надо мной! Иду к Тебе, Господи! Иду к Тебе. Ибо дверь в Царствие Твое отверзлась не в небе, но под ногами моими! Приготовь мне путь, о Боже. Услышь мою молитву. Призови меня в бездну и спаси от руки людской!
Вы, верно, полагаете, что родиться немым, безгласным, лишенным способности сообщаться с миром — само по себе великое наказание. Вы полагаете, что ребенком я уже изнемогал под бременем немоты. Нет, нет и еще раз нет! Вы все, кто хлебал ложкой горе, кто попадал из огня да в полымя, посмотрите на меня и заткнитесь, ибо не было на земле другого человека, которого злой рок и кривая судьба преследовали бы так же, как меня. Каждый день ветер приносил мне беду, каждую ночь на моем небосклоне сияла дурная звезда; и не проходило и часа, чтобы я не вляпался в какую–нибудь дрянь.
Я родился немым; вместе с моим покойным братцем я явился на свет в луже тошнотворного пойла в обгорелом кузове старой колымаги на вершине мусорной кучи — и это было только началом, только первой мелкой пакостью, которую мне подстроила моя горькая участь. Чего я не ведал (и что, возможно, было известно моему покойному братцу) — так это того, что мы родились с печатью проклятия на челе. Немой и мертвец, болезненные исчадия гнилого чрева, неразумные младенцы, извергнутые паскудной маткой в злой и ужасный мир, слишком жестокий для таких злосчастных малявок, как мы.
О да, батраки избивали меня, жители города преследовали меня и школьники закидывали меня камнями, рабочие с завода пинали меня ногами, но я снес все выпавшие на мою долю побои. Еще бы, ни одна из этих бед не шла ни в какое сравнение с той, что поджидала меня в моем собственном доме. Да! Самый лютый мой враг скрывался именно там! Ибо им была моя мать, и хуже ее нельзя было найти никого. Она брызгала ядом. От нее нигде нельзя было спрятаться. Не жители долины, а эта дебелая деспотичная свинья, породившая меня, была истинным испытанием моего мужества. Последние годы она ничем другим не занималась, клянусь вам, кроме того, как изыскивала способы, как бы навредить мне. Стоит мне только вспомнить про нее, хотя прошло два полных года с тех пор, как она отдала концы, — и у меня яйца сводит от страха.
Иногда даже я — я, избранный Самим Господом быть Его знаменосцем, исполнителем Его важнейшей миссии на земле, — изумляюсь, как Всемогущий, при всем Его милосердии и доброте, мог сотворить такое исчадие ада, как моя мамаша? Или тварь эта была порождением иной, ужаснейшей руки? Шедевром, вышедшим из–под резца скульптора преисподней? Творением Люцифера? В какой сточной канаве Тартара отыскали ее? Может, вы знаете? Знаете или нет?
VII
Она сидит на простом стуле с высокой спинкой, окруженная темно–коричневой пустотой. На ней — обычная белая рубашка, только пояс затянут не так туго, как всегда. Юбочка приподнята так, что из–под нее торчат коленки, рубашка тонкая и просторная. Художник, как мне кажется, слегка изменил пропорции, чтобы создать впечатление, что Бет не позирует для портрета, а просто сидит небрежно и свободно, как сидит человек, который не знает, что на него кто–то смотрит.
Может быть, в свете электрического фонарика фон картины казался темнее, чем он был на самом деле, а изображение — светлее, и поэтому от белой рубашки и золотых локонов исходило призрачное сияние, а взгляд напоминал две протянутые руки ведьмы, налагающей заклятие. Взгляд этих очей почти не поддается описанию: на бледном лице они выглядели словно два изумрудных омута — можно было подолгу зачарованно вглядываться в них, словно в морозные узоры на стекле или в муаровые разводы на крыльях ночного бражника.
Они смотрели из–под тяжелых век как бы на тебя, но на самом деле взор их был обращен внутрь, и путаные мысли замелькали у меня в голове — темные, дурные — они засасывали меня словно трясина — все глубже и глубже, вниз…
Признаюсь честно, не могу точно сказать, как долго я простоял в темноте молитвенного дома. Но, должно быть, времени прошло немало, потому что лицо Бет начало уже тускнеть в потемках, как умирающая луна, и вскоре я совсем не мог различить его: батарейки в моем фонарике сели, и вместе со светом исчезло наваждение.
— Изобразил ли я святость в человеческом обличье или же человечность в обличье святой?
Я обернулся в испуге и направил луч фонарика туда, откуда исходил голос.
Тусклый свет озарил темную фигуру, стоявшую в проеме двери. Я обвел все помещение фонариком, ища другой выход. Его не было.
— Не бойся. Мне лестно, что один из вас вернулся, чтобы полюбоваться моей работой в одиночестве. Я тебе ничего плохого не сделаю. Нет никакого греха в том, что ты пришел сюда. Скажи мне, почему ты пришел посмотреть на «Бет»?
Что ты такого увидел в этой картине?
И тут я почувствовал на губах вкус крови и понял, что она снова пошла у меня носом. Я уже предвкушал ожидавшие меня побои и поношение и потому беспокойно вертелся на месте в поисках дороги к спасению.
— Ты можешь уйти, если хочешь. Я не обижу тебя, — художник вошел в молитвенный дом и встал сбоку от двери.
— Только попробуй обидь… — подумалось мне. — Ты только попробуй!
Громко топоча ногами по дощатому полу и бешено размахивая руками в воздухе, я пронесся через залу. Хорошо бы было при этом еще и кричать, но, полагаю, живописец испугался и так вид у меня был чрезвычайно угрожающий, так что если он и собирался схватить меня, то явно передумал. Я вылетел из двери и скатился по ступенькам и бежал не останавливаясь, пока не добежал до проселка, что вел к нашей лачуге.
Зажав платком свой кровоточащий нос, я стоял, ощущая в груди готовое выпрыгнуть наружу сердце. Я выбился из сил и был слишком испуган, чтобы сообразить, что это — данный мне свыше знак Носовое кровотечение.
Я лежал на спине возле живой изгороди. В небе сиял молодой месяц, напоминая мне тысячи самых разных вещей: кусочек лимонной кожуры — хищный плавник посреди царственной заводи небесного свода — завиток золотого руна — серп Жнеца — опущенный золотой лук в руке лучника — туфельку из литого золота — позолоченный рог в постели у девицы — язык — заточенный тростник — небесный клык — черпак — младенца колыбель — он прямо надо мной, но до него не дотянуться. Никоим образом. Во веки веков. Так что закроем эту тему.
Я перекатился на живот и снова обратил взгляд к основному предмету моего интереса.
Бет расстегивала свои туфельки и напевала песенку: Над клеверным полем, над полем горчицы Летают недобрые черные птицы… Но тут проклятые цикады вновь потревожили ночной покой своим стрекотом, пронзительным как звон будильника, и я не услышал больше ни слова. Поэтому я просто смотрел на девочку, обхватившую руками колени, прикрытые новеньким ситцевым платьицем, белым и просторным. Если бы она не водила постоянно пальчиками ног по пыльному гравию и если бы не стоявшие рядом на ступеньке блестящие туфельки, я бы принял ее за творение той же искусной руки, что изваяла мраморного ангела, — ибо кудряшки на голове девочки были так же неподвижны, как серп в его руке, и так же ярко сверкали в лунном свете.
Каменная Бет.
Исчадие порока.
Исчадие порока.
Вот сидит мой Па, брови нахмурены, стальная рука, лишенная нервов, не дрогнет.
Перед ним громоздится сооружение, построенное из игральных карт, поставленных одна на другую. Медленно, искушая мое терпение, растет постройка — этаж за этажом. Само воплощение покоя — мой Па и его карточный дом.
А ведь всего за тридцать минут до того я смотрел через тайное отверстие в стене, как Па, широко расставив ноги, без устали лупцует мула старой суковатой дорожной палкой. Вжик! Вжик! Вжик! Вот уже влажные рубцы украсили спину и круп несчастной скотины. Па будет лупить мула, пока не устанет так, что рука его просто не сможет занести палку для нового удара… Послушайте, как слабо и жалобно ржет Мул. И–го–го! И–го–го! И–го–го! Он едва держится на ногах, этот Мул.
А вот смотрите, Мул все еще ржет, а Па уже закатывает рукава, чтобы возвести первый этаж карточного дома.
А вот Мул крутится на месте в загоне в бесплодных попытках дотянуться языком до кровавых ран на своем крупе.
Раздражение Па передалось Мулу, а Па — он избавился от своего безумия. Все прошло. Па успокоился. И с легкостью возводит все выше и выше свой карточный дом. Вот так–то!
Было уже за полночь, когда я вошел в молитвенный дом укулитов. За пояс у меня были засунуты ножницы, в руке горел фонарик К часу ночи я уже справился с работой и вышел на улицу, держа под мышкой большое полотно, свернутое в трубку.
На следующий день я повесил картину у себя в гроте — примерно с той же целью, с которой моряки украшают нос корабля скульптурным изображением святой. Я держал в руках детскую миниатюру Кози Мо, сравнивал ее с картиной и изумлялся сходству: те же золотые кудри, то же отрешенное выражение лица, та же зловещая непринужденность в недетской линии бедер и в расслабленности еще не сформировавшегося костяка, странный наклон головы и золотые потоки, растекающиеся по плечам. Я мог бы часами смотреть в колдовские омуты этих глаз — ее глаз — ее глаз — бездонных глаз ведьмы.
VIII
Бет боялась других детей.
Ее младенческие годы пролетели в шумном окружении приемных матерей, сверстников своих она почти не встречала, поэтому, когда Сардус Свифт впервые привел свою дочь в Школу долины Укулоре, страх этот сразу же обнаружился. Бет чувствовала себя попросту чужой в компании одноклассников. Время, обыкновенно сглаживающее все острые углы, в этом случае не помогло: шли недели за неделями, кончилась первая четверть, и тут мистер Карл Куллен, директор ШДУ, вынужден был предложить Сардусу забрать ребенка из школы и обучать его на дому в частном порядке.
Сардус собрал совещание наиболее видных членов общины (и это не было простым жестом вежливости, ибо такое решение он не мог принять в одиночку) и обсудил с ними будущее Бет. Ибо оно, по словам Сар–дуса, «должно… стать предметом заботы не только отцовской, но и общественной». Совещание пришло к выводу, что если оставить девочку в школе, то из этого выйдет один вред, и предложило нанять двоюродного брата Уильмы Элдридж, некоего мистера Генри Мендельсона из Давенпорта, в качестве частного учителя для юной Бет.
Бет не понадобилось много времени, чтобы начать тайно ненавидеть мистера Генри Мендельсона. Она с ужасом ожидала каждый раз наступления восьми часов утра, когда с неизменностью небесного светила на ее горизонте всходила розовая лысина педагога. Девочка съеживалась, заслышав звук нервных шагов — поскрипывание лаковых туфель по линолеуму коридора, которое смолкало у дверей ее комнаты. Она ненавидела следовавшее за этим покашливание и робкий, однократный стук в дверь. Но больше всего Бет бесило то, что учитель называл ее «Бе–е–ет»: именно так, противно, по–бараньи, блея: «Доброе утро, Бее–е–т».
Но, несмотря на все презрение, которое Бет испытывала к мистеру Мендельсону, она была счастлива, что ей не приходится больше отбывать срок в ШДУ и испытывать враждебность детей, которой ей хватило надолго за три холодных месяца, проведенных там в качестве ученицы. Ей больше не приходилось видеть ненавидящие лица детей. Их ревнивые, завистливые глаза. Слышать презрительный шепот у себя за спиной и выслушивать дразнилки.
Бет так сильно боялась других детей, что и перемены, и обеденный перерыв она всегда проводила в персиковом саду на задворках школы, где гуляла, слушая, как шепчутся листья на ветру. Глаза ее смотрели куда–то вдаль, в пустоту, и какие миры видела она, прогуливаясь по усыпанному белыми и розовыми цветами персиковому саду, — об этом нам остается только догадываться.
IX
Как–то в конце весны, на пятый день своего очередного запоя, Ма поутру вышвырнула нас с Па из дома.
Па завернул за угол нашей лачуги, навьючил на Мула несколько дерюжных мешков и нагрузил их орудиями своего ремесла: веревкой, охотничьим ножом, палкой с развилкой на конце для ловли змей, мотками стальной проволоки, большой рогатиной, чтобы управляться с зубастыми тварями, — и так далее, и тому подобное. Затем он пустил Мула рысцой вниз по склону, направляясь к Мэйн–роуд. Едучи вдоль края тростниковой плантации, где располагалась большая часть его ловушек, он проверял их, клал новую приманку и ставил на взвод те, что были спущены, осматривал несработавшие и складывал в мешки всех пойманных тварей.
Я крался за ним следом, старательно прячась за кустами барвинка, покрытыми голубыми и белыми цветами. Но через десять минут мне это надоело, и я решил прогуляться вдоль по Мэйн, пока еще не совсем стемнело.
Не прошло и трех минут, как я услышал странный плачущий звук Похоже, его издавал человек, которому было очень плохо, — он был не похож на те голоса, которые я обычно слышал, потому что я без труда мог определить, откуда исходят эти страдальческие звуки.
А те, другие голоса… ну да ладно, не будем об этом.
Я перепрыгнул через водосточную канаву, юркнул под проволочную изгородь, окружавшую Вершины Славы, и скрылся в высокой траве. Я шел на эти рыдающие звуки, раздвигая траву палкой, которую на всякий случай держал в руке.
Звуки становились все ближе и ближе, все жалобнее — и наконец я увидел, как кто–то бьется в высокой, по пояс, траве где–то на расстоянии броска камня от меня.
Я двинулся вперед, выставив перед собой палку.
«Помогите! Помогите!» — закричал этот кто–то. Раздвинув траву палкой, я увидел перед собой вонючего бродягу в черном костюме.
Бродяга попался в одну из папашиных ям–ловушек, которая представляла собой углубление в два фута, закрытое стальной крышкой с отверстием, окруженным восьмью острыми зубьями, сходившимися в центре наподобие звезды. Бродяга лежал на спине, глядя в небо и вцепившись руками в колено своей окровавленной ноги. Он поскуливал от боли.
Я выкопал крышку из земли, вытащил из нее два штифта, скреплявших две ее половинки, и рассоединил их. Нога освободилась. Я подмигнул бродяге, и тогда он осторожно вытащил ее из ямы. Из башмака на землю капала кровь.
Бродяга оказался давно не бритым иссохшим человечком. Приподнявшись на локте, он протянул вперед свободную руку и показал на меня посиневшим пальцем. «Да покарает тебя Бог, если ты бросишь меня здесь!» — прошипел он. Затем закрыл глаза, оскалил гнилые зубы и впал в беспамятство.
Схватив бродягу под мышки, я медленно поволок его, с трудом одолевая дюйм за дюймом, к заброшенной церкви на Вершинах Славы. На земле за нами оставался тонкий кровавый след.
Бросив бродягу на паперти, я кинулся со всех ног домой.
Из горы стеклянной посуды, валявшейся у южной стены лачуги, я извлек банку изпод маринада и наполнил ее самогоном из перегонного куба. Затем плотно закрыл крышку и отнес банку к висельному дереву, где спугнул двух ворон, возившихся на пне. Толстым концом палки я откопал ножницы, засунул их себе за пояс и не переводя дыхания снова отправился бегом в сторону церкви. Пока я бежал, перед глазами у меня стоял указующий на меня стальной и колючий палец бродяги, а в ушах звучало его злобное проклятие.
Я без труда нашел в траве кровавый след и с сознанием, помраченным от обуревавших меня мыслей, пошел вдоль алого ручейка, пока не наткнулся на ботинок бродяги.
Да–да, я нашел облепленный мухами ботинок на том же самом месте, где он лежал в последний раз, а вот самого бродяги там не было Я поднялся по ступенькам и переступил порог дома Божия. Разум мой предвкушал иконоборческие восторги, охватывавшие меня с такою силой при моих прошлых тайных посещениях церкви много лет тому назад. Я вспоминал крестный путь, который был изображен на пилястрах с таким чувством и тщанием, витражи с портретами святых в окнах, бросавшими на пол церкви и вестибюля сверкающие пятна. Меня, как помню, особенно потрясло одно пятно, огненно–красное, и еще одно, золотистое как нимб, — стоять в них мне было так тепло, и я нежился, я грелся в лучах святости, в лучах мученичества.