– Ты не едешь!
– Но он politico…
– Ну и что? Только оттого, что он politico и собрался открыть с тобой какой-то вшивый бордель для матросов, он вообразил, что имеет на тебя какие-то права?! Он ошибается. Никуда ты не едешь!
– Но…
Тут подошел он и прошипел мне в лицо какую-то фразу по-испански. Стоял он так близко, что до лица долетала слюна. Говорили мы негромко, я был слишком подавлен, чтоб кричать, а мексиканцы вообще склонны говорить тихо. Он закончил тираду, выпрямился и снова сделал жест пальцем в сторону гостиницы. И тут я ему вмазал. Он упал. Я наступил ему на руку, выхватил пистолет из кобуры.
– Вставай!
Он не шелохнулся. Вырубился полностью. Я покосился в сторону гостиницы. Оттуда по-прежнему доносились причитания и стоны, там ничего не слышали. Тогда, распахнув дверцу, я втолкнул ее в машину, закинул туда же шляпную коробку и еще какие-то вещи, обежал «форд», бросил револьвер на сиденье, прыгнул за руль и завел мотор. Через секунду мы выехали со двора, а еще через секунду – на главную дорогу.
Я включил фары и сунул револьвер ей в руку. Еще через несколько секунд мы уже были в центре. Только тут я сообразил, какую допустил промашку: свернул со двора направо, а не налево. Надо было убираться из города, и как можно быстрей, пока этот придурок не пришел в себя, а развернуться я не мог. Не мог в буквальном смысле слова. Улочка была так узка и так забита ослами, свиньями, козами и людьми, что даже со встречной машиной разминуться было практически невозможно, не то что развернуться. Она тянулась через весь город, а затем превращалась в дорогу, поднимавшуюся вверх, в гору, к большому туристическому отелю и там обрывалась. Я медленно ехал по ней, на лбу у меня выступил пот и на спине тоже и сбегал, как казалось, прямо в ботинки. Движения не было. Я свернул вправо, на боковую дорогу, в надежде, что через квартал-другой отыщется какая-нибудь лазейка в виде проулка, по которому можно будет попасть обратно на нужную мне дорогу. Однако никакого проулка не оказалось. Улица разветвлялась на две дороги, идущие открытым полем и уходящие, насколько можно было судить в темноте, тоже куда-то в горы. Пришлось выехать в поле, чтоб развернуться. Я надеялся успеть проскочить обратно через город, хотя даже сам Джесс Уиллард[49] вряд ли смог бы пребывать в ауте дольше. И тут вдруг позади послышались выстрелы, крики и вой мотоциклетной сирены. Поздно! Нас отрезали. Я выключил фары и направил машину к лощине, заросшей кокосовыми пальмами, туда по крайней мере не проникал лунный свет.
Развернувшись капотом в сторону города, я выключил мотор и начал обдумывать ситуацию. Теперь все зависит от того, заметил ли кто-нибудь, как я свернул с главной улицы. Если нет, то можно на время затаиться, выждать, пока не зайдет луна, а фараоны немного не утихомирятся, а потом попробовать прорваться через город, пока они не опомнились, и выехать на шоссе к Мехико-Сити. О корабле я старался не думать.
Минуту спустя вой сирены усилился, и я заметил три ярких огонька, продвигавшихся по шоссе из города, вдоль гавани. Выходит, они уверены, что в городе меня нет и что я теперь на пути к Мехико-Сити, вот и устремились вдогонку. Это означало, что какое-то время, может даже всю ночь, мы в безопасности. Но тогда получается, что в Мехико ехать нельзя, можно нарваться на патруль, возвращающийся в город. А Мехико-Сити – единственное место, куда отсюда можно попасть. Других дорог просто не существует.
Мы сидели в машине в темноте, и вдруг я услышал, что она плачет.
– Зачем ты так делать? Зачем так делать со мной?..
– Ты что, не понимаешь? Но я же… – Я пытался произнести «люблю тебя», но слова застряли в горле. – Я хочу тебя. И не хочу, чтоб он отнял тебя у меня.
– Это неправда. Ты уезжать!
– С чего это ты взяла?
– Ты теперь петь, да. Ты петь лучше, чем кто-нибудь в Мексика. И ты оставаться в Акапулько в доме? Почему лгать? Ты уезжать.
– И не думал даже.
– А мне теперь все очень плохо. Нет дома, нет. Может, он даже стрелять меня, да. Я не могу работать в Мехико. Он очень большой politico, да. О, зачем ты это делать, зачем?
Мы просидели в машине еще какое-то время. Как ни странно, но обманщиком я себя почему-то не чувствовал. Хотя она и обозвала меня именно так и я, безусловно, подпортил ей бизнес. Но обманщиком или подлецом я себя совершенно не чувствовал. И тут меня, словно током, пронзила подспудная мысль: ведь я вовсе не собираюсь с ней расставаться.
– Хуана…
– Да?
– Послушай внимательно. Хочу тебе кое-что сказать.
– Пожалуйста, не говорить ничего.
– Во-первых, ты была права, когда говорила, что я собираюсь уехать. Тут я тебе и вправду наврал. Когда я был в городе, удалось договориться с одним человеком. Он согласился отправить меня в Estado Unidos de Norte[50], на корабле. Корабль отплывает в двенадцать.
– Я знать, что ты мне врал, когда уходить в город. Да.
– Да, хорошо, врал. Ну а что дальше, хочешь знать?
Она довольно долго не отвечала. Впрочем, какая-то работа мысли в ней происходила, это было заметно по тому, как она на секунду-другую задержала дыхание. А потом повернула ко мне голову и так же быстро отвернулась.
– Да…
– Когда я шел в гостиницу… В общем… я собирался отвести тебя ужинать, побыть вместе немного, а потом смотаться, якобы в туалет, и больше уже не приходить. А тут произошла эта заваруха, и я понял, что просто не могу тебя отпустить, и дело вовсе не в том, что мне не понравился этот тип, нет. Просто ты мне нужна, и я не мог вынести… Ну, в общем, не хотел, чтоб ты была с ним.
– Но почему?
– Сейчас, погоди. Я еще не закончил. Мне надо уехать. Помнишь, я говорил тебе, что был певцом. Очень хорошим певцом, одним из лучших в мире. И зарабатывал кучу денег. И заработаю опять, но здесь, в Мексике, ничего не получится. Мне надо вернуться на родину, в Estado Unidos de Norte. Теперь поняла? Хочешь ехать со мной?
– Это очень большая страна?
– Гораздо больше Мексики.
– Как ты ехать?
– У нас есть машина, у тебя еще осталось немного денег. Скоро они уймутся, тогда мы проедем через город, быстренько. Самое главное – успеть до рассвета. Завтра к ночи тронемся снова и, если повезет, доберемся до Мехико-Сити. Выждем еще денек, а там можно попробовать доехать до Монтерея. Еще одна ночь – и мы уже в Ларедо. Там придумаем, как переправить тебя. Ну а как окажемся в моей стране, там уже все будет в порядке.
– Это не есть возможно.
– Почему?
– Они знать авто. Они ловить нас, точно ловить.
Я понимал, что она права. В Штатах стоит только пересечь государственную границу, и можешь ехать куда душе угодно, тебе уже ничего не грозит. Здесь же государственная граница мало что значит. Эти типы с ружьями, федеральные войска, их машины понатыканы вдоль всех границ, и они нас не упустят, когда бы мы ни ехали – ночью, днем, в любое другое время…
– Может, автобус?
– Что ты сказала, Хуана?
– Ехать немножко, прятать авто. Потом утром сесть автобус. Может, они не поймать.
– Хорошо, так и сделаем.
– Но почему… Почему ты не ехать один?
– Ну вот, мы и подошли к главному. Скажи, я тебе нравлюсь?
– Да, очень.
– Ты мне тоже.
Я сидел и пялился на нее, как дурак, во все глаза, про себя удивляясь, почему не в силах пойти до конца, сказать, что просто люблю ее, и все тут. И вдруг вспомнил, какое бессчетное число раз выпевал эти слова на трех-четырех разных языках, как фальшиво они звучали и сколько неприятностей наживал, применяя их в жизни. И постепенно они, эти слова, стали мне ненавистны, но не из-за того, что они говорили, а из-за того, что недоговаривали. Они говорили о чем угодно, только не о том, что ты чувствуешь всеми своими костями, животом, другими частями тела. Они говорили, что ради женщины ты готов умереть, но молчали о том, как можно изголодаться по женщине. Хотеть просто быть рядом с ней, быть уверенным, что и она тоже хочет быть рядом.
– Я не могу… подобрать более… сильных слов, Хуана. Впрочем, наверное, и не стоит.
– Они ловить нас, конечно. Они нас убивать.
– Может, все же рискнем?
И снова она довольно долго не отвечала, потом взяла меня за руку, сжала в ладонях, подняла глаза, и я понял – как бы там дальше ни обернулось, но все это всерьез и время шуток кончилось. Так уж получилось.
– Да.
В ушах у меня зазвенело, и я спросил туповато:
– «Да», а дальше?
– Ты о чем?
– Я вот что подумал, Хуана. Не пора ли тебе как-то начать называть меня? Не век же ты будешь обращаться ко мне «сеньор», а?
– Я буду звать тебя «милый» [51].
Конечно, мне хотелось, чтоб она выбрала какое-то более оригинальное обращение, отличное от того, каким называла любого вилхокенского[52] тупицу, возникавшего у ее лачуги, но я смолчал. И вдруг у меня перехватило горло – я понял, что это вовсе не «милый». Она называла меня Джонни, на свой манер.
– Поцелуй меня, Хуана.
Город к тому времени погрузился во мрак и тишину. Я завел мотор, вывел машину из лощины, выехал на дорогу и сразу же набрал приличную скорость, чтобы не поднимать лишнего шума. Теперь, когда никакого лишнего барахла в «форде» не было, он мчался почти бесшумно. Однако на въезде в центр я сбросил газ и мы едва ползли, пока не выбрались на главную улицу. Там я остановился и прислушался. Полная тишина. И я снова завел мотор и свернул налево, за угол. Фары не включал – полная луна низко висела над океаном, но правая сторона дороги оставалась в тени. Мы проехали примерно полквартала, как вдруг она тронула меня за руку. Я съехал к обочине и остановился. Примерно в трех кварталах от нас по левую сторону маячила фигура фараона, ярко освещенная луной. Правда, он находился к нам спиной и шел дальше, вниз по улице. Никого больше поблизости видно не было. Она нагнулась ко мне и прошептала:
– Он уходить, да, – и взмахом руки показала за угол.
Я выждал еще секунд пять, затем потянулся к зажиганию. Машина вдруг слегка накренилась. Кто-то был рядом, стоял, опираясь о капот. Пистолет лежал на сиденье. Я схватил его, резко развернулся. И дюймах в шести увидел коричневое лицо. Лицо Коннерса.
– Ты, что ли, парень?
– Да. Господи, ну и напугал же ты меня!
– Где пропадал? Я искал по всему городу. Нам давно пора отчаливать. Ты что, издеваешься, что ли?
– Попал в передрягу.
– Только не говори мне, что это ты врезал генералу.
– Я.
Глаза его едва не выскочили из орбит, и он перешел на еле слышный шепот:
– А ты знаешь, парень, что тебе за это светит? Смертная казнь, да-да. Смертная казнь…
– И тем не менее.
– Да тихо ты! Уже весь город знает. Вдруг кто-то не спит и услышит английскую речь? Поднимут шум, и ты пропал… Усек, что за это светит? Смертная казнь. Сцапают, запихнут в кутузку, там будут битый час заполнять разные бумажки и навешают тебе – ого-го! А потом выведут во двор и прихлопнут. Как бы при попытке к бегству.
– Ну, это в том случае, если поймают.
– Поймают, будь уверен. Так что давай, быстренько, пошли!
– Я не еду.
– Ты что, оглох? Я же сказал: смертная казнь!
– Видишь ли, с тех пор кое-что переменилось. Теперь нас двое. Знакомьтесь: мисс Монтес, капитан Коннерс.
– Счастлив познакомиться, мисс Монтес.
– Gracias, капитан Коннерс.
Он обратился к ней почтительно, как к принцессе, и она тут же стала вести себя как принцесса. А потом наклонился поближе к самому моему уху и прошептал:
– На это я не пойду, парень. Зачем тащить с собой первую встреченную сегодня девчонку? Только наживать неприятности. Кстати, ты и ее подвергаешь опасности. Хоть она и смазливенькая, но лучше послушай меня. Идем!
– Я не сегодня с ней встретился, и она едет со мной.
Он огляделся по сторонам, взглянул на наручные часы. Потом посмотрел на меня как-то особенно пристально и строго.
– Эй, парень, а ты знаешь песню Лепорелло?
– Да.
– Тогда шут с вами. Идемте оба.
Он обошел машину и помог Хуане выйти. На коленях у нее стояла шляпная коробка, и он взял ее, предоставив ей нести остальные вещи. Я придерживал дверцу, чтобы он, не дай Бог, не захлопнул ее чисто механически. Затем вышел сам, с правой стороны, и уже было устремился за ней, как он тут же затолкал нас назад, за машину.
– Давайте пойдем так, чтобы между нами и полисменом оставался автомобиль.
Мы осторожно, почти на цыпочках, направились к угловому дому и едва завернули за него, как он сделал знак идти в другую сторону, к пляжу. И мы нырнули в какую-то темную извилистую аллею.
Две минуты спустя мы уже были в доке и сели в шлюпку, а еще через две минуты оказались на палубе «Порт-оф-Коб», где нам тут же подали сэндвичи и пиво. Еще через пару минут проплывали мимо мыса и я сидел с гитарой на коленях и выдавал ему песню Лепорелло, а она разливала пиво.
6
Путешествие проходило вполне приятно. Много я не пел, разве что по вечерам, да и то только тогда, когда он просил. Большую часть дня мы просто сидели и трепались о музыке. Иногда она тоже сидела с нами, иногда нет. Он отвел нам поистине королевские апартаменты – каюту с душем, из которого шла морская вода. Она впервые в жизни узнала, что такое душ. А возможно, впервые в жизни приняла ванну, не знаю. Мексиканцы – самые опрятные на свете люди. Лица у них чистые, одежда тоже, и от них не воняет. Но вот когда они принимают ванну и принимают ли вообще, не скажу. Для нее ванна оказалась чем-то вроде новой игрушки. Теперь всякий раз, когда она исчезала, я знал, где ее искать. И находил голенькой, в воде. Думаю, я не случайно затевал эти поиски. Она вполне могла бы служить идеальной моделью скульптору, а медный оттенок кожи делал ее похожей на статуэтку, отлитую из металла, особенно когда на плечах блестели капли воды. Сперва я не хотел, чтоб она замечала, как я подглядываю, но потом оказалось, это даже нравится ей. Она становилась на цыпочки, вытягивала руки, все мышцы напрягались, и начинала хохотать. Ну и, разумеется, это влекло за собой кое-какие последствия.
На вторую ночь он обрушил свой гнев на Верди, Пуччини, Масканьи, Беллини, Доницетти и на этого «самого несусветного из всех макаронников» Россини. Тут я его остановил:
– Погодите, погодите… Что до других, тут мне сказать особенно нечего. Я пел их, но никогда не анализировал, хотя Доницетти куда лучше, чем у нас принято думать. Но что касается Россини, то вы сошли с ума!
– Да увертюра к «Вильгельму Теллю» – это худшее из того, что когда-либо звучало в опере! Вообще не музыка!
– Музыка там присутствует, хотя, конечно, это не лучшее его произведение.
– Нет там никакой музыки!
– Ладно. А что вы на это скажете?
Я взял гитару и наиграл отрывок из «Семирамиды». Играть крещендо Россини на гитаре – дело немыслимое, но я постарался. Он слушал с окаменевшим лицом. Я закончил и начал наигрывать что-то другое. Тут он дотронулся до моей руки:
– Ну-ка еще раз, то самое, сначала.
Я сыграл сначала, затем выдал ему «Итальянец в Алжире», потом из «Цирюльника». В общем, довольно долго играл, я ведь неплохо знал Россини. Играл, но не пел. Там, где в увертюре к «Цирюльнику» вступают духовые инструменты, легонько пощипывал пальцами струны, а когда настала кульминация, заиграл громко, так что выходило вроде бы неплохо. Затем остановился и смотрел, как он долго раскуривает трубку.
– Прекрасная и самая что ни на есть музыкальнейшая вещь, разве я не прав?
– Ну, это еще куда ни шло… И кстати, ничего страшного, что она звучит так бравурно. Просто не стоит воспринимать ее слишком серьезно, вот и все.
– Да, в ней есть какое-то озорство, какая-то живость, занимательность. Кстати, ваш друг Бетховен опекал этого сукиного сына. И советовал ему сочинять именно мелодичные оперы, которые ему особенно удавались. Все время старался как-то помочь Россини, вытащить его из болота, в котором тот барахтался, словно боров.
– Что ж, правильно делал, что опекал.
– Ладно, ну его к дьяволу! Дай Бог, чтоб увертюры Бетховена звучали не хуже, чем у Россини. А так, пусть лучше заткнется.
– Эй, эй, парень, не оскорбляй святынь!
– Да ничуть я не оскорбляю! Вы же сами утверждали, что он – величайший композитор в мире. Я с этим не спорю, я согласен. Он написал девять величайших симфоний. Но послушайте, ведь только на симфониях свет клином не сошелся. И если говорить об увертюре, то тут Россини даст ему сто очков вперед. Да за одну только вещь, «Леонору номер три», перед ним можно шляпу снять. А вот в увертюре к «Теллю», помните, рожки звучат издали, откуда-то совсем издалека, что придает дешевый водевильный эффект и делает ее похожей на прелюдию к «Meistersingers».
– Следует признать, она мне никогда не нравилась.
– О да! И ведь Бетховен учил ребят писать увертюры, разве нет? А сам понятия не имел, с чем ее едят, увертюру. И знаете почему? Потому что для того, чтобы написать увертюру, надо любить театр, а он его не любил. Вы «Fidelio» слышали?
– Да, и к стыду своему, должен…
– А вот Россини любил театр и поэтому мог написать увертюру. В ней он словно приглашает вас в театр – черт, вы, кажется, даже слышите, как рассаживается публика по своим местам, чувствуете запах театра, видите огни рампы. Да кто дал право Бетховену обращаться с Россини, как с каким-нибудь недоумком, чей талант он, видите ли, обязан пестовать?!
– И все равно, он был великим человеком.
Я сыграл менуэт из Восьмой симфонии. Кстати, на гитаре он выходит очень даже ничего… Вполне даже сносно.
– А ведь ты, парень, играешь это так, будто сам понимаешь, каким великим человеком он был. Или я ошибаюсь?
– Нет.
– Да и другие тоже. Так что уж буду его слушать, куда денешься…
Через несколько дней мы добрались до Маккормака. Он заговорил о нем ни с того ни с сего, когда мы сидели в теньке на палубе. Якобы случайно, но когда услыхал, что я считаю Маккормака одним из величайших певцов в мире, тут же завелся:
– Так ты говоришь, певцы ценят этого парня?
– Ценят? А как вы считаете, игроки в бейсбол ценят Тая Кобба?
– Ну, может, между собой… Я вообще не поклонник этого вида искусства. Не знаю, успел ли ты заметить, что я прежде всего поклонник симфонической музыки и считаю, что самая великая музыка в мире написана для скрипок, а не певцов. Но для Маккормака делаю исключение. И вовсе не потому, что он ирландец, нет, даю слово. Кстати, ты был прав насчет Герберта. Если и есть на свете персонаж, которого ирландец ненавидит больше лендлорда, так это другой ирландец. Я ценю его за то, что он помогает мне воспринимать музыку, к которой я прежде был равнодушен. Я не имею в виду баллады, которые он поет, сущая дрянь, в них даже плюнуть жалко. Но мне довелось слышать, как он пел Генделя. Целую программу из Генделя в концерте, в Бостоне.
– Да, знаю, он вполне прилично это исполняет.
– До тех пор мне было просто плевать на Генделя, но он открыл мне его. И за это я ему благодарен. А в чем секрет? Миллионы раз я слышал, как поют Генделя эти ваши макаронники, лягушатники и, конечно, янки, но никто из них не пел, как тот парень.
– Ну, прежде всего, он вообще классный певец. А чем это измеряется, какой мерой? Ведь голос на кусочки не порежешь и не взвесишь. А когда певец хорош, он обычно хорош во всем. В Маккормаке живет музыка, стоит только ему открыть пасть, и ты сразу это слышишь, а уж что он там поет – не так важно. У него есть чувство стиля, и оно его никогда не подводит. Он никогда не тянет анданте слишком медленно и не поет аллегро слишком быстро. Никогда не насилует голос, не пыжится и не выпендривается. Вообще все делает правильно, как надо, с большой буквы. Видите, вы же сами сказали: он открыл для вас Генделя. А до этого небось считали его невыразительным, слабым пустозвоном…
– Да, так и считал. К своему стыду.
– И тут вдруг врывается он, словно взломщик на рассвете…
– Да, да, именно так: как взломщик на рассвете! Ты даже не представляешь, парень, как здорово это было! Он стоял там такой надменный и величественный, выпятив грудь и запрокинув голову, а в лапах держал малюсенькую черную книжку со словами. Прямо как кардинал во время мессы. А потом вдруг без всяких предисловий как запоет! И взошло солнце, взошло солнце!
– Ну и во-вторых…
– Да, дружище, что же во-вторых?
– У него великий голос.
– Да, впечатление такое, будто в глотке у него волшебная флейта.
– Так знайте, черт подери, это вовсе не впечатление! В глотке у него действительно волшебная флейта. Вот видите, вы об этом сами догадались, только не головой, а ушами. У него великий голос, не просто хороший. Я имею в виду не силу. Сильным он никогда не был, хотя и слабым тоже не назовешь. У него великий голос, потому что в нем есть красота, не сила, а именно красота, вот что вас достает. А уж где это сокровище зарыто – в мужской ли глотке или в женской ляжке, – мне лично плевать.
– Да, может, ты и прав. Мне как-то в голову не приходило.
– Секрет тут еще и в языке. Ведь Маккормак родом из Дублина.
– Ничего подобного! Он из Атлона.
– Он что, разве не жил в Дублине?
– Какая разница! В Атлоне говорят с настоящим ирландским акцентом, не хуже, чем в Белфасте.
– Да, прекрасный акцент. Но только это никакой не акцент. Это самый что ни на есть настоящий английский, на котором говорили еще задолго до того, как во всех странах мира позабыли, как на нем следует говорить. Есть две вещи, которые певец не может купить, украсть или выпросить, две вещи, которые не может дать ему ни преподаватель, ни репетитор, ни дирижер. Первая – это его голос, вторая – язык, его родной язык. Когда Маккормак пел Генделя, он пел его по-английски, пел так, как никакой американец или англичанин спеть не способен. Но и не как ирландец. Куда им всем до Маккормака, который вкладывает в слова столько теплоты, разных оттенков, звучности…
– Очень приятно это слышать, особенно от тебя.
– Кстати, у вас тоже очень приятный ирландский акцент.
– Просто называю вещи своими именами.
Мы проплывали мимо Энсенады, она тянулась мили на четыре-пять, курили и молчали. Море было как стекло. Вдалеке в заходящем солнце виднелись на берегу отель и белая полоса прибоя, облизывающая пляж. Мы покурили еще немного, но все, что связано с языком и внутренним нравственным багажом, который певец приносит на сцену, это в некотором роде мой пунктик. Я снова завел беседу и объяснил ему, почему все великие итальянские певцы – непременно выходцы из Неаполя, потом привел в качестве примера несколько имен певцов с прекраснейшими голосами, которым так и не удалось достичь нужного уровня, поскольку все они были самыми отъявленными лодырями и задницами, а кто же станет слушать лодырей и задниц? Об этом я, между прочим, знал немало. А потом перешел к Мексике, и тут, как вы догадываетесь, высказывания мои утратили восторженность. Просто, наверное, хотелось излить душу, высказать накопившиеся обиды. Он слушал, потом перебил меня:
– Погоди, приятель, погоди. Вот ты говорил о Карузо, о том, как он пришел из Неаполя, а Маккормак – из Атлона, и о том, как это повлияло на их дарование. Все это было очень поучительно. Но когда так говорят о Мексике… Это нетипично, это скорее исключение.
– Просто я объясняю, что они не умеют петь, потому что говорить не умеют.
– Отчего же? Говор у них мягкий.
– Да, мягкий, но говорят они верхом, верхней частью гортани, да и к тому же им просто нечего сказать! Вы что же, считаете, что можно проваляться треть жизни на грязном полу в какой-нибудь глинобитной хижине, а потом вдруг выползти на сцену и рассчитывать, что публика будет слушать, как вы поете Моцарта?! Да сядь ты на место, проклятый индеец, и…
– С тобой всякое терпенье лопнет!
– А вы, вообще, слыхали, как они поют?
– Не знаю, могут ли они петь или нет, да и не интересуюсь. Но все равно мексиканцы – великий народ.
– В чем же это? Ну назовите хоть одну вещь, которую они делают прилично.
– Жизнь вовсе не сводится к одному деланию, созданию чего-то. Это еще просто бытие. Они великий народ. Взять хотя бы эту твою малышку…
– Она исключение.
– Вовсе нет. Она типичная мексиканка, а уж я в этой нации разбираюсь. Лет двадцать плаваю вдоль этих берегов. Говорит она мягко, а держится ну прямо как маленькая принцесса. Да и вообще красавица.
– Я же сказал, она исключение.
– Вообще у них много красивых людей.
– Да уж, конечно! Это не страна, а сценки из музыкальной комедии. Но отбросьте вы все эти эффекты и костюмы, что остается? Там, под оболочкой и мишурой, что вы обнаружите? Да ничего!
– Не знаю, что я обнаружу. Вообще, я не мастер красиво говорить, так что сказать трудно, что обнаружу. Но что-нибудь да найдется, обязательно. И еще: если я чувствую, что есть красота, значит, она есть, и не снаружи, а внутри, потому что настоящая красота всегда внутри.
– Ага, слыхали. В земле, в почве, в этой дыре.
– Я, знаешь ли, много размышлял о красоте. Сидел один по ночам, слушая радио, и пытался добраться до сути этого дела, понять, почему, к примеру, Штраус мог извлекать на поверхность худшие из звуков, которые, можно сказать, прямо-таки оскорбляли эту ночь, и создавать при этом стоящую музыку. И понял вот что: в истинной красоте всегда есть что-то грозное или страшное, называй как хочешь. А теперь, что касается Бетховена и твоих презрительных слов о нем. В нем было что-то грозное, а в твоих увертюрщиках – нет. Они писали прекрасную музыку, и после того, что ты тут о них наговорил, я буду слушать их с уважением. А в Бетховена можно, конечно, бросить камень, но так никогда и не услышишь, как он упал на дно. Потому что в нем есть вечность, бесконечность и музыка его убивает душу, словно сама смерть… Тебе, наверное, не понравится, если я скажу, что и в этой твоей малышке есть что-то грозное. Хотелось бы, чтоб ты помнил об этом, пока вы вместе.
Ну что можно было на это возразить? Наверное, я и сам чувствовал в ней это «грозное», Бог знает… Мы снова закурили и сидели молча, наблюдая, как Энсенада становится сначала серой, потом голубоватой, потом фиолетовой. Сигареты у меня кончились, и я курил его табак из одной из его трубок, которую он специально вычистил для меня над паром в котельной. Не далее чем в 100 футах от корабля из воды показался черный плавник. Малоприятное зрелище… Не меньше 30 дюймов в высоту, и он не описывал зигзагов, не прочерчивал в воде нечто вроде буквы «V», как пишут в книжках, нет. Просто показался на поверхности на несколько секунд. Затем послышался плеск огромного хвоста, и он исчез.
– Видал, парень?
– Господи, ну и страшная же штуковина!
– Знаешь, только сейчас я окончательно понял, что хотел сказать. Вот ты небось сидишь тут, смотришь, видишь море, прибой, краски на берегу и думаешь: вот она, красота тропического моря, – ведь так, парень? А я скажу тебе: нет, нет и еще раз нет! Не было бы никакой красоты, когда б ты не знал, что там, под водой, таится нечто страшное, вроде этого чудовища, или штуковины, как ты его обозвал, которое в каждом своем движении несет смерть. Так и с малышкой. Смотри не забудь, что я тебе тут наболтал.
* * *
Мы бросили якорь в Сан-Педро часа в три дня, и я пошел на берег прогуляться. Он обменял мне мои песо на доллары, чтоб не возникло проблем, и спустился за мной по трапу. Процедура заняла секунды три. У меня был паспорт, они просто заглянули в него, и все. Багажа не было. С ней же все обстояло куда сложней, и я страшно нервничал, ломая голову над тем, как же она попадет на берег. Пока он спрятал ее в нижнем отсеке трюма и ей ничего не грозило, но ведь не вечно же ей там оставаться. Похоже, это его нисколько не волновало. Он расхаживал со мной по пирсу, раскланивался со знакомыми, представил меня своему брокеру. Затем влез на погрузочную площадку и закурил сигару, которой угостил его брокер.
– Вон там есть маленькая бухточка, они называют ее Рыбной гаванью. Добраться туда можно на пароме. Постарайся сделать это сегодня же, но только не засветло, лучше когда стемнеет. И не болтайся по причалу долго. Рядом с причалом есть улица, прямо по ней можно выйти к японскому ресторанчику. Будь там ровно в девять. Закажи пива, сиди тихонько и жди, пока я не приду.
Он хлопнул меня по плечу и вернулся на корабль. Я пошел выяснять, когда ходит паром. Затем заглянул в закусочную, чего-то проглотил. Потом отправился в кино убить время. Не помню, что там шла за картина. Каждые пятнадцать-двадцать минут я выходил в вестибюль взглянуть на часы. Пришлось посмотреть картину два раза. Около семи я вышел из кинотеатра и пошел к парому. Довольно долго ждал, наконец уже затемно он появился. Поездка заняла минут десять, не больше. Я пошел к Рыбной гавани, не спрашивая прохожих, разыскал ресторанчик, прошел мимо него, увидел уличные часы и сверил время. Половина девятого. Я двинулся дальше, улица кончилась, превратилась в проселочную дорогу, и я отшагал по ней, наверное, с три четверти мили. Затем повернул обратно и вернулся к ресторанчику. Проходя мимо часов, отметил: без пяти девять.
Вошел и заказал пиво. В маленьком зале сидело человек пять-шесть, – судя по виду, рыбаки. Я приветствовал их, приподняв кружку с пивом, они ответили тем же. Не хотелось выглядеть в их глазах таинственным незнакомцем, избегающим посторонних взглядов. После этого они уже не обращали на меня ни малейшего внимания. В десять вошел он. Пожал каждому из присутствующих руку, как доброму знакомому, сел за мой столик и заказал пиво. Похоже, его здесь знали. Ему принесли пиво, и он послал японца-официанта за такси, а потом начал рассказывать мне и всем остальным в зале о том, что случилось у него на корабле. Он уже сложил вещи и собрался сойти на берег, как вдруг откуда-то из темноты вынырнул катер и с него на весь пирс начали орать и звать какого-то Чарли.