Русский вдруг засмеялся, заметив изучающий взгляд Кильту, и сказал добродушно:
– Ты любопытный, Кильту. Ты хочешь знать, зачем я еду? Я еду покупать пушнина. Понял?
– Интеграл? – спросил Кильту. – У нас интеграл товарища Михайлов. Он покупай пушнина.
– Я главный начальник, понял?
– Понял, – с уважением сказал Кильту.
Позади, над сопкой, загорелась яркая желтая звезда. Совсем стемнело. Лодка скользила в темноте у самого берега; иногда ветки ударяли по плечам или лодка вздрагивала, натыкаясь на корягу. Кильту боялся темноты. Он запел песню, чтобы подбодрить самого себя:
«На небе горит звезда, лодка идет по реке. Очень долго идет лодка против течения. Но вниз по течению она летит сама, как летит птица, и не надо грести, только править веслом. Десять дней я не был дома, с тяжелым сердцем я уехал из стойбища, но теперь я тороплюсь домой, и мне весело потому, что Мооми стоит на берегу и перебирает сети, а глаза ее смотрят на реку, не видна ли лодка Кильту».
Он пел все громче, чтобы отогнать страх. Ходжеро слушал и тоже хотел петь, но Кильту пел свою песню, и Ходжеро не мог помешать другу.
Мооми, наверно, давно спала. Черная ночь упала на тайгу, пронесся ветер, по воде пошла пестрая рябь. Шелестели деревья.
Когда ветка ударяла Кильту, он вздрагивал и напряженно вглядывался в черноту берега. Он уже кончил песню. Ему было страшно. Злой черт шумел в деревьях, злой черт играл ветвями и пугал Кильту.
Но вот небо над дальней сопкой озарилось, стали видны колючие торчки лиственниц на самой макушке сопки, бегущие облака засветились. Кривая розовая луна выползала в небо, бросая в тайгу и на воду бледные лучи.
«Ой, хорошо, ой, хорошо, – запел Ходжеро, налегая на шест, – луна вышла на небо, чтобы помочь людям. Нам было страшно плыть в темноте, луна взошла и все осветила. Спасибо доброй луне».
И вдруг, врываясь в звуки песни, донесся издалека страшный, протяжный крик. Кильту упал на дно лодки. Крик повторился снова и снова. Это было монотонное, зловещее повторение одного слога: «Га! Га! Га!» И это были человеческие голоса. Много голосов.
– Ну! – крикнул русский и толкнул Кильту в бок. – Чего трусишь? Вставай!
Но ему самому было жутко от повторяющегося зловещего причитания, несущегося из темноты.
– Это наша стойбища, – дрожащим голосом сказал Ходжеро. – Беда в стойбище, – больной кто есть. Черта давай выгоняй.
Кильту поднялся и снова заработал шестом; но русский видел ужас на его лице, освещенном луной. Ходжеро тоже работал, втянув голову в плечи и пугливо оглядываясь на еще невидимое стойбище.
«Га! Га! Га!» – все ближе раздавалось зловещее причитание.
Впереди блеснул огонек – дрожащий, неровный, быстро погасший огонек. Кто-то закурил у берега. Залаяла собака.
– Приехали, – сказал русский весело. – Эй, кто там, на берегу! – крикнул он в темноту.
Лодка ткнулась носом в песок. Кильту и Ходжеро выскочили из лодки и втянули ее на отмель. Русский разминал ноги, вглядываясь в темные силуэты фанз. «Га! Га! Га!» – неслось ему навстречу.
– Муй дичени?
– спросил рядом старческий голос. – Кильту?
– Ми, Кильту, – ответил парень. – Хай бичени, Беджэ?
Кильту, Ходжеро и старик быстро заговорили по-нанайски. Русский ждал, вслушиваясь в малопонятную скороговорку.
– Ну, что там случилось? – спросил он нетерпеливо.
– У старого Наймука Алексея, – взволнованно объяснил Кильту, – вторая жена не могу роди, второй день роди; старики пришла, черта выгоняй.
– Второй день роди, – подтвердил старик, – плохо Урыгтэ, мало-мало помирай.
В фанзе Наймука было полно народу, но света не зажигали. Собравшись в кучу, все громко и страшно кричали: «Га! Га! Га!» Изредка кто-либо открывал дверь и тотчас быстро захлопывал, чтобы испуганный криком черт выскочил на улицу и не успел заскочить обратно. Когда решили, что черт уже наверняка удрал, все повалили на улицу и пошли вокруг фанзы, все так же крича. Надо было отогнать черта и от фанзы, чтобы не вертелся около. Только старшая жена Сакса осталась в фанзе. Она засветила огонек и сидела в углу на циновке около своих младших спящих детей, медленно раскуривая трубку и недобрыми глазами наблюдая за страданиями Урыгтэ. С тех пор как Алексей Наймука взял вторую, молодую жену, Сакса работала с рассвета до темноты и ела худшие куски, и эти худшие куски делила с детьми. А Урыгтэ спала с Наймука, сидела дома, не рыбачила, не гребла, не собирала в тайге валежника, не кормила собак, не чистила убитого зверя, не разделывала рыбы, а только вышивала шелком халаты, курила красивую трубочку и в веселые часы играла с ребятами. Ребята любили ее… Старшая дочка Мооми шепталась с нею и выбирала ей узоры для вышивки, но Сакса знала, что родится сын Урыгтэ, и ее дети будут в доме нелюбимыми, а сын Урыгтэ будет любимый. Тяжелые роды Урыгтэ внушали ей неясные надежды.
Русский смело вошел в фанзу и направился к роженице. Она корчилась и тихо стонала; по ее посиневшему лицу текли струи пота и слезы. Она сидела, привалясь к стене, в полном изнеможении уронив руки. Нанайский закон запрещал роженице лежать.
Русский постоял над умирающей, не то возмущенно, не то презрительно поморщился и отвернулся.
Крики на улице смолкли.
Щелочкой приотворив дверь, в фанзу проскользнул хозяин, старый, сморщенный нанаец с реденькой седой бородой и слезящимися глазами.
– Наймука, здравствуй, – окликнул его русский, выходя на свет.
– Парамонов! – воскликнул Наймука и поднял руки не то испуганно, не то подобострастно.
– Парамонов, да, – сказал русский властно, – только болтать не надо. Я пойду ночевать к Михайлову, завтра приду.
– Да, да, завтра приду, – бормотал Наймука, почтительно провожая русского до двери. – Бидемену, бидемену!
– повторял он, кланяясь и прижимая руку к груди…
Парамонов пошел берегом, мимо сетей, вешал и перевернутых лодок уверенным шагом человека, знающего дорогу. У вновь прибывшей лодки шла работа: нанайцы выгружали из лодок ящики. Им светил русский старик с фонарем.
– Михайлов! – негромко позвал Парамонов. Старик удивленно поднял брови. Узнав Парамонова, он поднял брови еще выше, и в его удивлении было больше испуга, чем радости.
– Вот и свиделись снова, – сказал Парамонов с улыбкой. – Я пойду к тебе. Жена спит?
Он пошел дальше и почти наткнулся на молоденькую нанайку в светлом халате. Нанайка метнулась в сторону к темному силуэту мужчины под деревом, и в этом силуэте Парамонов узнал Кильту.
В рубленом доме с высоким крыльцом, в опрятной, по-русски обставленной комнате, на постели спала женщина. Седые пряди волос сливались с белизной наволочки. На столе слегка коптила керосиновая лампа.
– Марья Андреевна, вставай, – сказал Парамонов, прикручивая фитиль. – Не узнаешь?
– Господи! – вскрикнула женщина и вскочила с кровати. – Откуда вы?
– Откуда бы ни был, хоть с того света, – засмеялся Парамонов, – все равно, голоден и спать хочу. Молоко есть?
Лодку на берегу выгрузили.
Михайлов трясущимися руками запирал склад.
Под деревом, рука к руке, стояли Кильту и Мооми.
– Большие новости на Амуре, – шептал Кильту, – приехало много людей. Комсомол. Будут делать большой город, как Хабаровск. Построили юрты из полотна, кушают на длинных столах, весь берег завален грузами, уже рубят тайгу, вырывают из земли пни. Будут строить завод.
– Завод? – повторила Мооми. Она не знала, что это такое.
– Комсомол говорил – большой-большой дом, только там не живут, а делают пароходы. Будут большие пароходы. Комсомол говорит – надо ехать туда. Я поеду туда, и Ходжеро поедет.
Он замолчал, потому что подумал о Мооми.
– Опа Самар приедет через три дня, – сказала Мооми с выражением тупой покорности на лице. – Опа Самар и отец виделись на рыбалке. Отец говорит – решили.
– Нет, – сказал Кильту твердо, – ты поедешь тоже. Мы завтра пойдем к Ивану Хайтанин. Сейчас есть советская власть. Сейчас нет закона, чтобы покупать девушек.
– А Урыгтэ? – спросила Мооми и заплакала. Урыгтэ была подругой Мооми с детства. Мооми было шестнадцать лет, а Урыгтэ семнадцать. Отец Мооми заплатил за Урыгтэ большой калым: пять кусков китайского шелка, четыреста рублей николаевскими деньгами, меховой халат, новое ружье и много пороху. Урыгтэ стала женой Наймука. Она стала скучная и раздражительная и уже смотрела на Мооми как хозяйка на работницу и только в отсутствие старого Наймука или в случаях, когда старик обижал ее, по-прежнему шепталась с Мооми, обнимала ее и плакала.
– Нет, – повторил Кильту, и лицо его стало злым, – теперь советская власть. Советская власть против калыма и продажи девушек. Ты поедешь в большой город, где все – комсомол. И Ходжеро поедет. Урыгтэ сама виновата. Она могла идти к председателю, а она пошла замуж за большие деньги. – И он засмеялся. – Ходжеро спросил русских комсомол, что стоят николаевские деньги. Русские комсомол говорят: можно оклеить стены, только стены будут некрасивые.
– Урыгтэ умрет, – сказала Мооми, продолжая плакать, – тогда отец возьмет новую жену. Кто знает, какая будет новая жена?
– Какое тебе дело? Ты поедешь со мной. Завтра я пойду говорить с Иваном Хайтанин.
И Кильту обнял Мооми.
А в избе Михайлова до утра горел свет. Жена Михайлова спала тревожно, часто просыпалась и поднимала голову, чтобы посмотреть на мужа. Старик сидел у лампы с Парамоновым; у него посерело лицо, и трясущиеся пальцы то и дело свертывали махорочные цыгарки. Вся изба уже заполнилась едким дымом, а они все сидели и говорили вполголоса. Старуха ничего не могла разобрать, но и не разбирая слов, понимала, что приятного в разговоре мало. Она крестилась, крестила издали мужа и снова засыпала, но и во сне тревожилось сердце – сны виделись невеселые, суматошные.
Когда новый день занялся над стойбищем, Алексей Наймука вышел из фанзы и стал обтесывать доски для двух гробов – большого и маленького. Сакса, плача, одевала покойницу. Урыгтэ лежала вся белая, с обострившимися широкими скулами и маленьким запавшим ртом. Ее глаза были перевязаны шелковой повязкой, но из-под повязки темнели провалы глазных впадин, и казалось, Урыгтэ смотрит на лежащего рядом ребенка. Ребенок был очень маленький и уже посиневший, с подсохшими пятнами крови на голове.
Мооми уехала на рыбалку, за родителями Урыгтэ.
Солнце было уже высоко, когда лодка вернулась. Старая мать бежала по берегу; ее волосы развевались, выбившись из-под повязки. Она вбежала в фанзу, даже не взглянула на Наймука, громко закричала, упала на пол рядом с мертвой и завыла во весь голос.
Отец и Наймука молча собирали вещи покойницы. Отец принес из дому все, что осталось у него от дочери, – берестяной узорный ларчик, детские халатики, маленькую трубку, которую сделал для Урыгтэ ее друг, соседский мальчик Ходжеро.
Сам Ходжеро пришел тоже. Он ни с кем не поздоровался, ни на кого не посмотрел. Он пошел прямо к покойнице, брезгливо отвел глаза от мертвого ребенка и долго стоял, вглядываясь в изменившееся любимое лицо молодой женщины.
К вечеру хоронили.
Урыгтэ и ребенка понесли на кладбище на тех досках, на которых они лежали дома. Старики несли вещи покойницы. Женщины, плача, следовали в хвосте процессии.
На кладбище, у свежей ямы, остановились. Женщины разожгли костер и сели вокруг, громко причитая и воя. Мужчины поставили на край ямы гробы и начали укладывать покойников.
Толпа на кладбище все прибывала. Никто не хотел пропустить зрелища похорон Урыгтэ, богатой жены.
Сначала в гроб постелили два новых одеяла из приданого молодой женщины. Укладывая, их надрезали ножом по самой середине. Потом стали приготавливать покойницу. На ней был светлый шелковый халат с китайскими вышивками вокруг ворота, на рукавах и по подолу. На ногах поверх расшитых белых чулок были надеты туфли лосиной кожи и синие наколенники.
Наймука положил у гроба ворох одежд. Он поднял в воздух бархатный, украшенный тесьмою и раковинами халат, не торопясь повертел, чтобы все успели разглядеть, затем полоснул его ножом, бросил отрезанный лоскут в толпу и стал надевать халат на мертвую. Все старались помочь, торопясь увидеть, сколько халатов наденут на Урыгтэ. Халаты были меховые, суконные, шелковые и сатиновые; с китайскими вышивками, и расшитые нанайским сложным узором, и отделанные лентами и кружевами; было два халата из рыбьей кожи, были халаты с пуговицами, и с морскими ракушками, и с бронзовыми побрякушками, которые звенели при каждом движении.
Надев на Урыгтэ все, что было возможно натянуть, Наймука и отец взяли бесформенный труп и осторожно опустили в ящик. Женщины у костра завыли громче. Мужчины стали бить посуду, принадлежавшую Урыгтэ, черепки складывали в гроб. Но вещей оставалось еще много. Наймука поднял кусок пестрого китайского шелка, пожелтевшего на сгибах от долгого лежания в сундуке, проткнул его ножом и положил в гроб. За шелком последовали ситцы, бархат, шерсть, сатины. Потом полетели в гроб трубки, и лоскутная кукла, и нитки, и крючки, и много других мелочей, принадлежавших Урыгтэ. Непрерывно мелькал в воздухе нож, летели в толпу лоскутки, обрезки, черепки; их подхватывали и прятали на счастье: у самых ловких зрителей раздувались карманы.
Снова появился Ходжеро.
Ходжеро заглянул в гроб, но уже не увидел Урыгтэ – она была завалена вещами. У него задрожали губы и подбородок. Опустив голову, он бережно положил в гроб маленькую камышовую трубку и ушел. Трубку подарила ему Урыгтэ в обмен на его подарок. Трубка принадлежала ей. Она должна была уйти в землю вместе с Урыгтэ.
Ходжеро сел в лодку и пустил ее по течению – так, без цели, чтобы разогнать тоску. Если бы у него были деньги на калым, Урыгтэ была бы его женой. Но денег не было, и теперь не стало и Урыгтэ.
На тропинке, ведущей из соседнего маленького стойбища, Ходжеро увидел приезжего русского с Михайловым. Они шли рядом, вяло переговариваясь. Немного дальше Ходжеро увидел Степана Парамонова, быстро удаляющегося в сторону своего стойбища. Степан Иванович был русский охотник. Он приехал сюда пять лет назад, построил избу на окраине маленького стойбища, завел огород, корову, собак, жил молчаливо и замкнуто, зимою подолгу ходил в тайге за зверем, а летом огородничал, рыбачил, мастерил забавные вещицы из дерева и бересты. Нанайцы сперва косились на русского пришельца, а потом привыкли к Степану Ивановичу, покупали у него забавные вещички, расплачивались беличьими шкурками, а нанайские ребятишки стали играть с ребятишками Степана.
Только комсомольцы не любили, избегали Степана, потому что он неизменно спрашивал при встречах:
– Ну, комсомол, а что значит ком-со-мол? Ве-ка-пе-бе?
Комсомольцы не умели толком объяснить, и Степан смеялся над ними.
«Сволочь!» – мысленно обругал его по-русски Ходжеро. Потом подумал: «Русские были у Степана в гостях». И забыл о них.
А Парамонов и Михайлов прошли мимо кладбища, мимо интеграла и подошли к самому большому дому в стойбище, стоявшему на пригорке над рекой. Дом был глубоко врыт в землю, как фанзы, но крыша была железная, стены побелены, окна со стеклами, полы не земляные, а дощатые и крашеные, и комната отделялась от улицы широкими сенями, где были свалены в кучу корзины, сети, нарты, плетеные круги для рыбы и всякая хозяйственная утварь.
– Деламдени джегдо бы?
– вежливо спросил Парамонов и вошел. Вслед за ним вошел и Михайлов.
В просторной комнате вдоль стен тянулись широкие каны, покрытые камышовыми циновками. В очаге горел огонь, и две женщины – молодая и старая – возились возле очага. Старый нанаец сидел с ногами на кане и большим ножом стругал кусок дерева. За ним, в углу, стоял нанайский бог – почерневший от времени коротконогий уродец в остроконечной шапке, с продырявленными точками вместо глаз. Другие боги – поменьше – висели над ним на веревочках, покачиваясь в струе воздуха. Старый нанаец не встал, но выронил нож и молча уставился на Парамонова.
– Здравствуй, Самар, – сказал Парамонов. – Узнаешь?
Гости сели. Нанаец молчал, раскуривая трубку. Парамонов предложил ему папиросу, и Самар охотно взял ее, отложив трубку. Улыбка мелькнула на его лице и пропала. Парамонов угостил женщин – обе смутились, спрятали лица, но папиросы взяли.
– А я думал, тебя нет здесь, – как бы вскользь сказал Парамонов. – Совет ничего не говорит?
Нанаец качнул головой, но промолчал.
– Тебя считают – кулак, – сказал Парамонов. – Голоса нет. На собрания тебя не пускай?
– Не пускай, – сердито заговорил нанаец. – Моя сам не ходи, и совет не пускай. Моя голос нет, налог есть. Хайтанин сегодня приходи, кричи, руками маши. Сын невеста покупай. Хайтанин кричи покупай нет, советская власть не могу покупай.
– Это про дочку Наймука, – объяснил Михайлов. Парамонов вспомнил светлую тень под деревом и песню Кильту. Он усмехнулся, но спросил участливо:
– Большой калым платишь?
Нанаец закивал головой. Старая нанайка быстро заговорила с молодой, и обе чему-то смеялись.
– Большой калым польза есть, – сказал нанаец. – Малый калым плати – первый год халат шей, унты шей, все купи, все шей. Большой калым плати – пять лет ничего не шей. Наймука много халат давай, одеяла давай, все давай. Богатый. Сегодня жену хорони – богато хорони. Дочка замуж давай – тоже богато давай.
– А Хайтанину какое дело?
Нанаец плюнул и потянулся к своей трубке.
– Комсомол кричи нельзя, – сказала старая нанайка не то возмущенно, не то вызывающе. Молодая фыркнула и выбежала из комнаты.
– Это везде так, – сказал Парамонов. – Здесь еще хорошо. Не добрались. Скоро и тебя раскулачат. Голоса лишили? А теперь и дом заберут. Ты кулак. Торговал. На Сунгари лодку гонял. Китай ездил, товар привозил, продавал.
– А твоя торговал, Степан торговал – ничего? – обиженно возразил нанаец.
– Так разве нам хорошо? Плохо тебе, плохо всем, – сказал Парамонов. – Хайтанин задавил. Интеграл задавил, – он вдруг улыбнулся, вспомнив про сидящего тут же Михайлова, и спросил, показывая на него пальцем: – Товарищ Михайлов тебя не – обижает?
Нанаец засмеялся шутке и крикнул жене:
– Чепчи бы? Лача чепчи буру!
Парамонов, видимо, понял его распоряжение и добавил:
– Да позови Наймука Алексея, пусть девочка сбегает.
Обедали только мужчины – женщинам полагалось есть отдельно. Алексей Наймука пришел мрачный и подавленный. Присутствие Парамонова, видимо, тоже не веселило его. Но Парамонов поставил на стол бутылку спирта, и после нескольких глотков «горячей воды» Наймука оживился. На низеньком столе, установленном на кане, появилась юкола – сушеная рыба, и копченая, отделенная от костей рыбья мякоть; белое перетопленное сало сохатого – его резали кусками – и такое же сало, растопленное в миске на огне, – в него макали хлеб; вареные кишки с белым мясистым жиром внутри – их нарезали ломтиками, как колбасу. Под жирную закуску незаметно выпили по чашке спирта. Парамонов привычно по-нанайски брал рыбу и сало руками, чокался с нанайцами чашкой, и нанайцы охотно выполняли приятный русский обычай. Михайлов тоже чокался, но ел неохотно, брезгливо оттопыривая губу и часто вытирая пальцы платком.
А женщины уже разрубили на большие куски темное сохатиное мясо, и на очаге булькал в горшке кипяток. Хозяйка бросила мясо в кипяток – бульканье прекратилось. Потом потихоньку запела, вновь закипая, вода. Но хозяйка уже вытаскивала из горшка темное, слегка обваренное мясо и укладывала его на тарелку.
Гости встретили мясо приветствиями. Наймука уже напился и повторял:
– Хороший вода! Моя любит горячий вода!
Нанайцы и Парамонов хватали мясо руками, вгрызались зубами в его твердоватую массу и быстро ножом у самого рта отрезали кусок за куском. Михайлов с уважением следил, как ловко орудует ножом Парамонов, но сам не решался следовать его примеру и вяло ковырял мясо в тарелке.
Еще не докончили мяса, как старуха с дочкой притащили к столу дымящийся котел с вареной уткой в лапше.
Парамонов снова налил в чашки спирт.
Наймука прослезился. Самар смеялся, икал и гладил себя по. животу.
Все были сыты.
Женщины уже присели в другом углу, доедая обильные остатки. И тогда Парамонов сказал:
– А помните, друзья, как мы с вами собирали ружья?
Нанайцы вздрогнули. Жена Самара подняла голову от еды. Михайлов равнодушно смотрел в окно, только руки его дрожали.
– Сто ружей собрали, да? – продолжал Парамонов. – И для белых собирали, да? За это теперь не похвалят.
– Такое дело надо забывай, – сказал Наймука быстрым полушепотом, – моя не хочу вспоминай. Много солнца прошло, белый борода стал, не надо вспоминай.
– Да, – медленно протянул Парамонов, – хочу не хочу, а если другие люди вспомнят, плохо будет твоей бороде.
Нанайцы настороженно молчали. Они чуяли, что не зря приехал нежданный гость и богатым обедом от него не откупишься.
– Вот я теперь большой начальник, – сказал Парамонов, как бы размышляя вслух, – и если скажу – после водки или по обиде – большая беда вам будет. Большая беда!
Нанайцы сосали трубки, ждали.
– На Амур много людей приехало, – продолжал Парамонов, – два парохода, четыре парохода. Люди идут в тайгу, строят большой город, большие заводы. Плохо будет нанайцам. Зверь не любит дыма, рыба не любит нефти. Уйдет рыба, уйдет зверь. Что будет делать нанаец без рыбы и без охоты?
Нанайцы задвигались. Им хотелось расспросить, но они боялись, они выжидали, куда клонит Парамонов.
– Люди будут приходить сюда, – резко сказал Парамонов, – требовать рыбу, мясо, сено. Иван Хайтанин будет говорить – надо давать! А я говорю – не надо давать! Если давать – останутся люди, уйдет рыба, уйдет зверь. Если не давать ничего – нечего кушать людям, голод будет, лошади будут умирать, люди болеть, – уедут обратно.
Жена Самара возбужденно сказала с места:
– Совет скажет давай, как наша моги не давай?
– Хамабису!
– крикнул Самар, метнув на женщину злобный взгляд.
– Я приехал вас предупредить, дать совет, – объяснил Парамонов, пропуская мимо ушей слова женщины. – Я хочу вам помогать. Но если вы не хотите слушать, я могу сделать вам большая беда: могу вспомнить дело, которое все забыли.
– Зачем вспоминай? Тебе польза нету, тебе тоже беда, – сказал Наймука, уже протрезвев от страха.
– Мне беда – не страшно. Я сегодня – здесь, завтра – Хабаровск, послезавтра – Харбин. А куда пойдете вы? Куда дети, жена, дом?.. Ничего не давать! – вдруг властно крикнул он, зорко вглядываясь в перепуганные лица нанайцев. – Приказываю вам не давать ни-че-го! Сами не давать и все стойбище не давать!
– Почему стойбище будет слушай? – снова подняла голос женщина.
– Хамабису! – вторично крикнул Самар, но вопросительно посмотрел на Парамонова: женщина спрашивала правильно.
– Надо делать так, – мягко заговорил Парамонов, – надо говорить с каждым хозяин отдельно. Каждому хозяин надо объяснить: уйдет рыба, уйдет сохатый, уйдет белка и лиса – беда будет. Помирай нанаец. Иван Хайтанин может жить, советская власть платит ему деньги, а другие не могут жить. Поняли?
Наймука и Самар кивали головами.
– А теперь выпьем, – сказал Парамонов ласково и налил в чашки еще спирту.
Жена Самара поставила на стол печенье и конфеты.
Михайлов развернул пеструю бумажку и медленно обсасывал твердый леденец. Его руки уже не дрожали, но ему томительно хотелось, чтобы ушел Парамонов, и чтобы можно было тихо сидеть у окошка, и чтобы жена сидела напротив с рукодельем.
– Товарищ Михайлов уедет месяца на два, – сказал Парамонов. – Если что надо, к вам будет приходить мой брат Степан.
Когда они шли домой, Михайлов сказал сдавленным голосом:
– Стар я, Николай Иваныч… если бы кого другого…
– Зажился! – побагровев, прикрикнул Парамонов. – Ждешь, когда и отсюда вычистят? Шляпа!
Вечером в «красной юрте» происходило комсомольское собрание. Комсомольцев было всего шесть человек, но сбежалась вся молодежь стойбища, да и пожилых людей немало собралось на манящий огонек керосиновой лампы. Кильту рассказывал о том, что на берегу Амура строится город, что на строительство города приехали комсомольцы и что они зовут к себе нанайскую молодежь.
Председатель сельского совета Иван Хайтанин сидел в уголке за печкой. Он был очень молод, ему едва исполнилось двадцать два года, но он учился в далеком городе Ленинграде, в Институте народов Севера, и чувствовал себя и старше и опытнее окружавших его сородичей.
Когда Кильту рассказал все, что знал, вышел вперед Иван Хайтанин. Его карие глаза светились, широкоскулое загорелое лицо вспыхнуло темным румянцем.
– Товарищи, – сказал он и поднял натруженную маленькую руку, – товарищи, мы живем дико, не видали даже Хабаровска. У нас нет больниц, нет бани, нет кино. У нас умерла вчера молодая женщина – некультурность убила Урыгтэ, дикость, грязь. Нет больницы, а старики шаманят, старики гонят черта – а кто его видел, черта? Сказки, обманывать дураков! А теперь советская власть строит на Амуре город. Будет больница, театр, автомобиль, магазин. В городе есть другой свет, он горит сам, не надо спичек, он идет по проволоке, надо только двинуть такой крючок на стене – и стеклянная бутылка дает свет. В городе магазины – что хочешь купи. И в городе школа, институты, для детей, для больших людей, кто хочет – учись. Мы, нанайцы, жили не как люди, а как паршивые собаки. Мы хотим жить как люди. Мы хотим город. Мы поможем строить город, товарищи!
В тусклом свете лампы по лицам бродили улыбки. Ходжеро сказал с места:
– Я поеду первый.
У двери стояла Мооми. Она замирала от предвкушения чего-то большого и нового, что надвигалось на нее. Она до головокружения боялась перемены, но все-таки чувствовала, что перемена похожа на свежий ветер, обжигающий лицо, и знала твердо, что ничто не сможет удержать ее от смелого, отчаянного шага прямо навстречу ветру.
20
Они были завоевателями, Колумбами. Эта земля принадлежала им, но она лежала кругом неизведанная и немного страшная, как только что открытая Америка.
Катя Ставрова рвалась в таежную глушь, чтобы изведать ее тайны. Она предложила друзьям большую прогулку в первый же выходной день. Она была уверена, что стоит отойти от села и от участков работ – и на каждом шагу будут ожидать необычайные и прекрасные приключения. Ее поддержал Епифанов; вернувшись со сплава, он воспринимал палаточный лагерь уже как город, и его тянуло в глушь, к неожиданно пересекающим путь горным ключам, к тихим зарослям незнакомых кустарников, в мягкие дебри прошлогодних засохших трав, в которых запутывается, проваливаясь, нога… С ними пошли Тимка Гребень, Круглов и Катин приятель Перепечко. По дороге к ним присоединился Валька Бессонов – он вечно попадался на Катином пути.
Было раннее утро. Жаркое солнце разгоняло туманную дымку, повисшую над берегом Амура.
Они поднялись на тенистый пригорок над самой рекой. Белостволые березы мягко шуршали молодыми листьями. Под березами торчали незатейливые кресты сельского кладбища. С пригорка были далеко видны Амур, плавный и широченный, как озеро, и темные сопки правого берега, упирающиеся в воду скалистыми подножиями.
На этом берегу комсомольское наступление уже видоизменило общий вид побережья. Под открытым небом лежали груды ящиков, бочки, тюки, бухты канатов. Горбились под брезентами станки. Над скатом все так же подслеповато глядели домишки села, но сразу за ними стояли бесчисленные палатки, и сама сельская улица совершенно видоизменилась – по ней группами ходили, бегали, играли в городки и в лапту сотни молодых людей. На церковной паперти чистили картошку.
Налево тянулся пустынный и болотистый берег, перерезанный протокой, соединявшей озеро Силинку с Амуром.
Сквозь листву, заслонявшую Силинку, поблескивала ее гладкая поверхность и видна была угрюмая, черная баржа, грузно осевшая в протоке. На барже помещался административно-технический штаб наступления.
А от берега на север, сколько глазу видно, вплоть до далекого горного хребта, замыкавшего горизонт, лежала перед ними тайга – расцветающая, опьяневшая от напора живительных весенних соков. Тайга карабкалась и на горы, теснилась в распадках, цеплялась за камни на скалистых кручах. Только на самых вершинах, обнаженных и острых, тяжелыми пластами лежал снег.
– Это вечные снега! – восторженно утверждала Катя.
Но Круглов смотрел не вдаль, а на то, что расстилалось прямо перед ним. Он видел дикую, нетронутую гущу тайги и верил, что она недолговечна.
– Вот здесь, – произнес он торжественно, указывая рукой на лежащую перед ним низину, – вот здесь вырастут доки, перед которыми самые высокие лиственницы – жалкие карлики.
– А ну, пошли знакомиться с карликами, покуда они целы, – сказал Епифанов и первым вразвалочку спустился с пригорка. Все двинулись за ним. Под ногами мягко подавался рыжий мох, склонялась молодая травка. Им попался куст багульника, усыпанный не лиловыми, а белыми цветами. Они удивились, каждый сорвал себе по ветке. Катя приколола цветок к волосам.
– Кармен! – бросил Валька Бессонов и засунул цветок за ухо.
Идти приходилось медленно. В ямах стояла весенняя вода. Иногда дорогу перегораживали огромные деревья, с корнями вырванные бурей. Комсомольцы с удовольствием перелезали через них, разглядывали мощные, уже обветренные корни.
– Идея! – вдруг сказал Круглов и остановился над поваленным деревом, сощурив один глаз и что-то соображая.
Как ни добивались от него друзья, в чем дело, так и не узнали.
– Озеро! – крикнул Епифанов, шедший впереди. Все побежали, не разбирая дороги, как будто озеро могло исчезнуть, если не прибежишь быстро. Только Круглов остался позади, занятый своими мыслями.
В тенистых заросших берегах лежало маленькое тихое озеро. В него смотрелись деревья; упавшая ветка неподвижно застыла на поверхности воды.