– Правильно исправил. Немного, но правильно. Так уже добавь заодно и адрес, а то вдруг она приедет и растеряется? И приятелю скажи – пусть вызывает не сомневаясь. Проживет дивчина и не растает, верно?
– Верно, товарищ Андронников, – радостно отчеканил Епифанов. – Не дадим растаять. Поможем.
Андронников спросил:
– Чья невеста?
– Николая Платта. Механика.
– А ты ее знаешь?
– Нет, товарищ Андронников, не знаю.
Андронников поглядел еще пристальнее, и улыбка его стала еще мягче.
– Пусть едет, – сказал он. – Пока семейное дело не налажено, какой же у нас город?
– Так точно, товарищ Андронников, семейное дело сейчас самое важное.
Андронникова позвали к прямому проводу. Епифанов в четвертый раз переписал телеграмму, дождался Андронникова и протянул ему телеграмму, как соучастнику.
– Поглядите, товарищ Андронников, все ли в порядке.
Андронников посмотрел и одобрил.
– Как думаете, скандала не выйдет?
– Не выйдет. Приедет – разберутся. А не разберутся, мало ли здесь женихов ходит!
Так и пошла телеграмма с подписью Коли, с текстом Епифанова и Андронникова к неизвестной белокурой Лидиньке, которая ждет в пустой квартире и плачет.
Коля Платт попросил квитанцию, удивился:
– Там же двадцать слов было, откуда же сорок пять?
– А мне барышня велела обратный адрес приписать, – спокойно соврал Епифанов.
– Это еще что за выдумки! – возмутился Коля. – Им бы только денег побольше.
– Уж не знаю. Мне велели дописать, я и дописал.
– Надо было мне самому…
Коля подсчитал разницу в цене и отдал Епифанову долг. Епифанов со злостью думал: «Ну да, как же, самому!.. Ты бы такой замечательной телеграммы в жизнь не написал бы!»
– Чуть что, я мигом съеду, – повторил он свое давнишнее предложение. – Пусть приезжает.
Коля вздохнул, походил по комнате, грустно сказал:
– Не понимаешь ты, Алексей. Лидинька к такой жизни не привыкла. Да и куда ехать зимой, в морозы, на грузовике? И потом вещи там, квартира, мебель… Не век же мне торчать здесь! А в крайнем случае я весною съезжу за нею. Но здесь для нее не обстановка.
– А как же девушки наши живут?
– Я бы не хотел видеть свою жену на их месте, – сказал Коля. – Порядочный человек не смеет подвергать…
– И что это за слова у тебя: порядочный человек, порядочный человек! Сухарь ты!.. – с сердцем сказал Епифанов. – Ты бы лучше подумал, что девочка одна, с покойницей. Ей утешение нужно…
Слова Епифанова, видимо, подействовали. Коля сел писать письмо.
Епифанов лежал, слушая скрип карандаша, смотрел на Колин склоненный затылок и думал о письме, – может быть, оно более ласковое, более сердечное, чем телеграмма? Может быть, в письме он нашел настоящие утешающие слова? Ну да, черта с два, найдет!.. Вот если бы нам с Андронниковым!..
Епифанов так и заснул, размышляя, что надо написать и что напишет Коля этой маленькой белокурой девушке, тоскующей в одиночестве за тысячи километров от них.
16
На лесозаводе была вышка – самая высокая точка среди первых, еще низкорослых зданий строящегося города. С этой вышки, открытой ветрам и солнцу, была видна строительная площадка.
Клара Каплан любила приходить сюда полюбоваться и помечтать. Здесь было как-то особенно легко вообразить себе то, что еще не существует сегодня, но что будет существовать завтра. Стройные контуры завода вырастали на месте замусоренных строительных участков, на месте шалашей и бараков. Кларе виделись просторные проспекты и строгие ансамбли домов и площадей.
Сегодня она пришла сюда ранним утром. В холодном осеннем воздухе был особенно отчетлив и ярок пейзаж. Перила вышки серебрились от инея – первый сигнал зимы. «Какова-то она будет – зима?..» Забыв мечты, Клара с тревогой вглядывалась в жалкие ряды непрочных шалашей, в медленно растущие леса строек.
Лесенка заскрипела под грузными шагами. Клара нехотя оглянулась и радостно вскрикнула:
– Ты?!
Морозов поднялся на вышку, пожал ее холодную руку.
– Ты как сюда попала?
Клара почему-то стыдилась своих мечтаний, – может быть, потому, что сегодняшнее положение было очень напряженным.
– Я пришла проталкивать пиломатериалы на жилье. А ты?
Морозов понимающе усмехнулся.
– И я пришел проталкивать пиломатериалы на жилье… А как тебя занесло на крышу?
Улыбаясь, Клара повела рукой вокруг и спросила:
– А тебя?
Морозов тоже повел рукой. Стоя бок о бок, они смотрели на город, и, пусть по-разному, каждый в соответствии со своей мечтой, оба видели его прекрасным, могучим, счастливым.
– Когда приезжают новые строители, – сказал Морозов, – надо бы вести их прямехонько сюда…
– Я приводила. Тут есть паренек – Федя Чумаков, лесогон. Сема Альтшулер просил проследить за ним, у парня настроения были… Он из больницы недавно. Так я его сюда привела и показала: «Смотри. И представь себе, что ты увидишь через пять лет».
– Ударник теперь?
– Ну да.
Объяснений не нужно было. Они хорошо понимали друг друга, хорошо знали людей и те многообразные каналы, по которым к сознанию и чувствам людей доходило величие большевистского дерзания, большевистских дел.
Морозов провел ладонью по заиндевевшим перилам, поколупал иней ногтем. И для Клары было естественно, что он сказал в раздумье:
– Проскочить бы эту зиму, а там…
Они помолчали.
– Я говорила с врачом. При нашем жилье и питании зима даст новый скачок заболеваний.
– Овощи! Овощи нужны! Клюква. Лук.
– У Гранатова они «на колесах», – недоброжелательно бросила Клара. – Значит, до весны не жди…
Морозов хмурился. Угрюмо смотрел перед собою. По корявым дорогам тащились грузовики с досками – от лесозавода, и навстречу им порожние – на лесозавод. В воротах образовалась пробка. Клава Мельникова суетилась на лесной бирже, регистрируя отпуск материалов.
– Плеврит у нее прошел? – спросил Морозов.
– Прошел. Только вот сердечко…
– Сердечко – да… – вздыхая, подтвердил Морозов. – И черт дернул Круглова…
– Что же делать? Бывает…
– Бывает…
Пронзительно гудя, пронесся по узкоколейке паровозик с порожними вагонетками – в тайгу, к каменному карьеру. Сам карьер не был виден, но над деревьями вились дымки его поселка.
– Наладим, – сказал Морозов.
Клара поняла, что он говорит о каменном карьере; открытие этого карьера и организация работ на нем потребовали от Морозова много усилий и борьбы. Клара была там на днях. Было трудно дышать в клубах сухой каменной пыли, от скрежета камнедробилки сводило челюсти, но Кларе понравились четкость и быстрота работы, груды щебня и камней, грохот взрывов. Геннадий Калюжный, бригадир комсомольского ударного участка, привел ее к уступу, где подготовлялся взрыв. Возня. Шум. И до последней минуты все работают. Геннадий поднял красный флажок: опасность! Комсомольцы отбежали в сторону. Все смотрели на шнур. По шнуру будто бежит желтая змейка. И вдруг – гром, треск, столб густой пыли и дыма. Сквозь дым и пыль – взлетающие камни. И еще не улеглась пыль – флажок опущен, комсомольцы бросились на места, подтащили вагонетки, быстро и размеренно заработали лопатами.
– Каждый день двести процентов плана, – спокойно сказал Геннадий. – Если бы все так работали!
– Если бы все так работали, – вслух повторила Клара. – А вот с кирпичным…
Другой поезд выбежал из тайги – нагруженные камнем вагонетки неслись к бетонному заводу. В ясном воздухе был слышен далекий шум бетономешалок. Морозов с удовольствием прислушивался: темп работы бетономешалок был превосходен.
– Комсомолки! – сказал он.
Девушки заполонили бетонный завод. Они ежедневно повышали число замесов бетона. У них не бывало плохого качества. На заводе работало всего пять мужчин, и когда Морозов зашел вчера на завод, девушки серьезно говорили о том, что основной недостаток – отставание мужчин, надо повести среди них работу. «Так вы что же, девчата, забили своих парней?» – спросил он, смеясь. «Да мы не забивали, – сказали девушки, – они сами затерялись». Затеряешься среди таких вот востроглазых и напористых! Поспевать за ними трудно…
– Все дело в людях, – сказал Морозов. – Вот ты посмотри. Условия равные. В одном месте заведется червоточина – и все не в лад. А подбросишь настоящих людей – любо-дорого смотреть.
– Не хватает их… – вздохнула Клара.
– Людей-то? Людей – целый народ, и все – люди. Только выяви, научи, глаза раскрой – они тебе покажут.
– Сейчас не хватает…
– И сейчас хватило бы. А вот черви завелись. Грызут. Ты чувствуешь, как грызут?
Оба, каждый про себя, вспомнили десятки мелких и крупных безобразий, неполадок, глупостей, которые мешали, тормозили, портили, исподтишка срывали ударную работу. Как-то непонятно, но упорно не ладится строительство гофманской печи на кирпичном заводе. Почему-то не доходят, застревают в пути товары. Дефицитные материалы попадают на второстепенные участки…
– Надо бы их, червей этих…
Клару окликнули снизу: Клава Мельникова махала перчаткой и что-то кричала.
– Иду-у! – радостно откликнулась Клара и, уходя, сказала: – А все-таки – как хорошо!
Морозов остался один на вышке; ветерок шевелил его седеющие волосы. Острым, молодым взглядом следил он за тем, как Клара и Клава, обнявшись, шли по двору. Клава вдруг оторвалась и побежала к подкатившему грузовику. Она звонко кричала на шофера, размахивая нарядом, и Морозов догадался, что шофер хотел забрать пиломатериалы первого сорта вместо второго. Смущенно улыбаясь, шофер повел машину туда, куда полагалось.
Клава грозила пальцем и смеялась. Молодость!..
На озере покрикивали комсомольцы, сгонявшие бревна к лесотаске. Они прыгали по вертким бревнам, рискуя свалиться, но никто не сваливался; они были ловки и веселы, им самим, видимо, по душе пришлась их опасная, красивая работа.
Морозов любовно наблюдал за ними и за результатами их усилий, – лесотаска без перебоев вздергивала на свои зубья и тащила к лесозаводу бревно за бревном. Да, пока дело зависит от этих парней, от Клавы, от девушек-бетонщиц, от Геннадия Калюжного, – дело будет идти споро. А чем лучше спорится дело, тем быстрее растут люди.
Две задачи – построить могучий город обороны, воспитать великолепное поколение новых людей. Две задачи, из которых каждая сама по себе огромна, – на всю жизнь хватит работы. И эти две задачи надо разрешить вместе, разрешить быстро, на ходу воспитывая и сразу же пуская в ход растущую сознательность и умелость. Да, Клара права – хорошо! Хорошо жить и бороться, мечтать, напрягать все силы, уставать до изнеможения и все-таки непрерывно восстанавливать силы в общении с жизнью, с людьми, с товарищами, – какая к черту усталость, когда самый воздух страны, воздух дружного коллектива – как кислород для легких! Живи, дыши, разворачивай силы вовсю – и все будет мало!
– Хорошо! – повторил он и медленно пошел по ступенькам.
Один из парней на озере все-таки сорвался в воду и теперь, как курица, отряхивался на мостках.
– Экой ты прыгун! – крикнул ему Морозов. – Смотри не простудись.
– Простужаться-то некогда, – весело отозвался парень, – а я заместо бани искупался без всякой очереди – и ладно.
Морозов покачал головой и рассмеялся – сам с собой, негромко. Живительная бодрость переливалась в него – от морозного воздуха, от плавного бега бревен, от криков парней на озере, от шипения дерева под пилами, от бойкого ответа паренька.
Но, уходя, он все-таки заглянул к начальнику смены:
– Там паренек искупался – заберите-ка его в машинное в принудительном порядке, пусть обсушится.
17
Тоня так уставала теперь на работе, что приходила домой и сразу засыпала.
Сегодня она заснула как всегда и проснулась уже в темноте. Она лежала, не зажигая света. Она боялась увидеть эту старательно отделанную комнату, в которой ее поселил Геннадий. Она не могла отказаться от комнаты. То, что должно было произойти между нею и Семой, касалось только их двоих. Она не имела права говорить что-либо Геннадию до того, как скажет Семе, до того, как решит Сема, а писать Семе было невозможно тоже. Она ограничивалась дружескими веселыми телеграммами. А он писал ей восторженные, заботливые, нежные письма. Она не знала раньше, что человеческая любовь может быть так нежна и заботлива. Он находил десятки мелочей, в которых проявлялась любовь. Он предупреждал ее об опасностях, угрожающих ее здоровью, о которых она сама никогда бы не подумала; он там, в Одессе, покупал ей какие-то ботики, и теплые рейтузы, и двойные рукавички. И он волновался, как она будет обходиться без них до его приезда, и умолял беречься. Он давал ей трогательные советы, подчеркивая их жирной чертой, сопровождая их многими восклицательными знаками. В каждом письме он писал о своей любви неожиданно сдержанными робкими словами. В этих словах Тоня читала жгучее радостное чувство. Он боролся за ее сердце, неуверенный в ее любви, жаждущий счастья.
Тоня испытывала страх и подавленность. Она боялась просыпаться утром, потому что пробуждение означало наступление нового дня, приближавшего ее несчастье. Она боялась людей, потому что они должны были ее презирать. Боялась самой себя, потому что не находила для себя ни оправдания, ни спасения. Сперва ей казалось, что она возненавидит и жизнь и людей, но былое ожесточение не вернулось к ней – она слишком изменилась, она смотрела на жизнь глазами умной и много пережившей женщины, готовой страдать, но уже неспособной не любить. Она во всем обвиняла себя, только себя! Почему она одна живет так неумело, неудачно, несчастливо?
Проснувшись, она лежала в темноте, закинув руки за голову, покойно вытянув тело. «Я люблю Сему», – сказала она себе и удивилась: неужели это правда? Когда же это случилось? В больнице она еще не любила его, то есть не любила его настоящей женской любовью, в которой сливается воедино физическое и духовное влечение. Когда он уезжал, она тоже еще не любила… Нет, кажется, была минута… Она взлетела по мосткам и поцеловала его и, смеясь, спрыгнула обратно. А потом началось то… Потом все завертелось и померкло… Разве в ужасе последующего одиночества было место для рождения любви?
Она встала и зажгла свет, чтобы отогнать давивший ее страх будущего. Свежесть воздуха охватила ее, но была приятна. Она провела руками по бедрам, по животу, с ненавистью оглядела свое крепкое тело. Ее сердце было весело и чисто, оно забыло Сергея, оно билось новой любовью. Но тело не забыло. Оно питало в себе плод, он будет развиваться и продолжит неразрывную связь с человеком, которого она мечтала забыть навсегда.
Она села на кровати с сухими глазами, слишком несчастная, чтобы плакать. Выхода не было. Ее жизнь рушилась. Она не будет счастлива. Сема… Как отшатнется Сема, как он горько оскорбится!.. А Геннадий? Он скажет: «Я ж говорил!» Он презрительно подмигнет ей вслед, когда она пойдет по улице со своим разросшимся животом.
– Я не хочу! – сказала она вслух. – Не хочу!
Она уже просила отпустить ее в Хабаровск на несколько дней. Но Круглов отказал ей. «Зачем тебе? Для свадебных покупок? Ты пойми, если мы пустим тебя, надо отпускать и других». Она согласилась с ним и не настаивала. У нее не было смелости поговорить с врачом. Она избегала Соню, Клаву, Катю, Лильку. Она была одна. Совсем одна! И только в одиночестве еще можно было найти успокоение. В присутствии людей ею овладевал страх. Уже становилось заметно… Как объяснить им, что она ничего не знала, что она полюбила Сему, что она не ловила мужа, не лгала, не скрывала?
Ей послышались в коридоре шаги. А вдруг к ней! Она быстро выключила свет, чтобы к ней не постучались, и, накинув на себя одеяло, подошла к окну: «Да что же это такое?» Она смотрела на знакомый пустырь перед бараком и не узнавала его. Все было бело, нарядно, сказочно. Грязные лужи, стружки, обломки, пустые бутылки и банки, валявшиеся на пустыре, были покрыты белой гладью. Здание электростанции, совершенно белое, с загадочной, с одной стороны побеленной снегом трубой, казалось новым, никогда не виданным, выросшим за один час, как в сказке. И круглый фонарь говорил о незнакомом городе, о новых местах, может быть существующих, может быть увиденных во сне.
Ровный неторопливый снег мягко кружился и оседал на землю, говоря о покое, о покое и умиротворении, о том, что все преходяще. Ясный ласкающий снег нежно струился перед возбужденными глазами Тони, и несчастье, выдуманное ею, стало уменьшаться, исчезать под этим струящимся покоем, и в душе, далекой от природы, засоренной наносами привычек, воспитания, предрассудков, заговорила природа. Заговорила женщина, гордая своим материнством. «Я жду ребенка. Это мой ребенок. Мое создание. Работа моего тела, естественная, как вся природа. Что может быть плохого, неправильного в том, что совершает мое тело?»
Можно выдумать несчастья, стыд, сожаления, можно презирать себя, но тело, молодое и сильное, выполняет свою работу, создавая новую жизнь, и дело всех людей и ее самой в первую очередь – оградить новую жизнь от сожалений, обид, несчастий, нанесенных извне, от неумения жить и чувствовать.
Все показалось ей так просто, так легко, так жизненно.
Боясь растерять это чувство до того, как оно укрепится в ней, она захотела на воздух, под снег, в непосредственное общение с природой, с небом, с ласкающей свежестью снежинок. Она быстро оделась и, уже выходя, подумала, что хорошо было бы поговорить с кем-нибудь умным и смелым, кто понял бы ее, кто сказал бы ей: «Да! Ты права! Живи».
Она шла по безлюдным мосткам, по белой дороге, где ее следы отпечатывались темными лунками. Она вышла к дому дирекции и, мимо него, к реке. По краям реки уже образовались забереги, дальше, слегка сдавленная льдом, темнела быстрая, упрямая вода, стремившаяся к океану.
Тоня смотрела жадно, смело, все понимающим взглядом. Она видела и чувствовала жизнь – гигантскую жизнь мира, во много раз более мощную и значительную, чем ее маленькая жизнишка. Жизнь была вокруг нее: в падении снега, в корпусах растущих зданий, в неуклонном движении воды, в таинственном процессе созревания человека, происходящем в ее круглом эластичном животе.
Тоня впервые обрадовалась существованию маленькой зреющей в ее теле жизни. Он выйдет из нее, утвердит свое бытие, будет смотреть чистыми и требовательными глазами. В чем можно обвинить его? Чем он виноват, что его появление принесло с собою слезы, насмешки, стыд? Его жизнь отбросит наносы прошлого, как шелуху. Его жизнь будет прекрасной и чистой.
Давая жизнь новому человеку, Тоня будет страдать. Это будет сильнее и длительнее, чем физическая боль. Косые взгляды, насмешки, одиночество, утрата только что возникшей любви… Но ведь все проходит, как боль, как зима, как лед. И маленький сын будет говорить «мама» с тою же нежностью и потребностью в ласке, как и все другие маленькие сыны.
Тоня улыбнулась. Она стояла над обрывистым скатом берега, одна среди падающих снежинок и тишины. Она почти видела его рядом – крошечного, неуклюжего, в белом капоре, открывающем красные щеки и нос пуговкой, с игрушечным автомобилем, прижатым к груди… Какое ей дело до Голицына, до презрения Калюжного, до сплетен и косых взглядов! Махонький человечек протянет к ней руки и скажет: «Мама!» И она сумеет вырастить его так, что он будет уважать и любить ее.
Это давало ей отраду. Но боль оставалась. Если бы это открылось ей раньше… Теперь она связала свои надежды на счастье с человеком, который любил ее день ото дня сильнее. Он уже едет к ней, и она тянется к его страстной нежности. Как отказаться? Да ей и не надо будет отказываться!.. Он отшатнется сам. Он будет оскорблен, подавлен. Он убежит в отчаянии и ужасе. Хотя – в чем дело? Почему?
В ней вспыхнуло чувство протеста. Разве она сделала что-нибудь плохое? Она любила и зачала ребенка. Любимый человек оказался недостоин любви и сына. Она забыла его и сумела полюбить снова, другого. Никто не имеет права презирать ее, смеяться над нею. Она женщина, она мать. Она никому и ни в чем не лгала.
Она вспомнила Сему таким, каким увидела его в последний раз. Белая рубашечка, яркий галстук, начищенные до блеска рваные ботинки, начисто выбритые щеки и пламенные глаза… Они стояли одни среди желтеющих свежими срезами пеньков… Он спросил: «А если бы вернулся Голицын? – А потом повел ее за руку и сказал товарищам: – Вот моя невеста!»
А Голицын вернулся. Вернулся вот в этом назревающем комочке жизни, чтобы сломать, искромсать, уничтожить ее новое счастье.
Но она не хочет. Она отрекается от Голицына. Сын не принадлежит ему, он принадлежит только ей. Ей и Семе, если Сема захочет. Из боли, из неустроенности, из сомнений и грязи он родится чистым и ясным – первый гражданин нашего города. Он вступит своими энергичными ножками в будущее, которое строим мы, все, вы и я. Примите же его – это наш первый гражданин!
Полная решимости бороться за свое счастье и идти к нему прямо, ничего не боясь, она подняла к небу разгоряченное лицо и всеми порами кожи принимала бодрящий холодок снежинок.
Она пошла назад. В окнах Гранатова и Клары Каплан горел свет. Она вспомнила о Гранатове, и сердце ее забилось. Ей снова захотелось поговорить с умным и сильным человеком, чтобы он понял ее и сказал: «Да, ты права! Живи. Ты рассуждаешь так, как должны рассуждать новые люди – люди социализма».
Тоня решительно взошла на крыльцо и потянула к себе дверь. Дверь была не заперта. Тоня очутилась в темном коридоре. Дверь Гранатова была приоткрыта, дверь Клары Каплан – тоже. И прежде чем Тоня успела постучать или позвать, она услыхала задыхающийся умоляющий голос, в котором с удивлением и страхом узнала голос Гранатова:
– Клара… умоляю вас… не будьте так жестоки…
Тоня замерла. Это показалось ей так странно. И той, другой женщине это показалось странно тоже.
– Опомнитесь, Гранатов! – крикнула она. – Уйдите!
Тоня не видела, что происходило в комнате Клары Каплан, но вместе с другой женщиной чувствовала стыд за человека, которого считала сильным.
– Я не могу уйти… – сказал Гранатов, и Тоня как будто видела его трясущиеся губы. – Я не могу жить без вас… Неужели в вас нет ни капли жалости?.. Неужели вам так трудно?
– Гранатов! – звенящим голосом крикнула Клара. – Вы позорите себя! Уйдите, а то я начну презирать вас…
Тоня выскочила на улицу, красная от стыда. Неужели это был он? Неужели эти сухие руки, отмеченные следами гордого страдания, могли протягиваться с просьбой о жалости?
Жалость?
Ну, нет!
Она быстро шла домой, уверенная, непокорная. Она не хочет ни жалости, ни снисхождения, ни уступок. Как равная к равному, она пойдет навстречу Семе и скажет: «Вот я! Я и мой будущий сын! Решай, проверь, можешь ли ты любить меня. Я ничего не прошу. Я буду бороться за твою любовь и за своего сына, но я ничего не прошу…»
Дома она еще раз поглядела в окно. Снег падал, падал, падал, медленно кружась, поблескивая в слабом свете фонаря. И чувство покоя и уверенности вошло в Тоню, вернув ей утраченные силы.
18
Наступила зима. От мороза схватывало дыхание. На Амуре забереги все увеличивались, течение несло ледяное «сало», и казалось, вот-вот река станет на глазах у людей. Но стала она для всех незаметно, ночью, – поглядели утром, а перед глазами корявое ледяное поле, и свежий снежок посыпает его, ровняя поверхность.
В шалашах стало холодно и дымно. Всю ночь по очереди топили камельки, иначе к утру замерзала вода и страшно было вылезать из-под одеяла. В бараках было немногим лучше. Не хватало дров. Комсомольцы выходили с топорами и рубили деревья тут же, около домов.
Были приказы Вернера, запрещающие рубку деревьев в черте города, но деревья исчезали одно за другим. В столовых экономили продукты. Ждали установления зимнего пути, чтобы по амурскому льду подбросить новые запасы.
От Хабаровска уже тянулись к строительству вехи будущей железной дороги.
Пока железной дороги еще не было. Были фаланги, рабочие участки, засыпанные снегом костры. От участка к участку тянулись наскоро расчищенные дороги. По этим дорогам, постоянно застревая в наметанных метелями сугробах, шли перегруженные грузовики. Дойдя до конца разработанного пути, они останавливались и ждали. Здесь надо было сворачивать на Амур, на лед и еще много десятков километров идти по льду. А лед еще не укрепился. Люди, машины и товары ждали льда. Начались болезни. Боялись цинги. Касимов боролся с цингой по-своему – движением, баней, дисциплиной. На его рыбной базе, где комсомольцы осваивали новую науку – подледный лов, не было ни одного случая цинги. Касимов был безжалостен к своим рабочим: не давал много спать, каждый день гонял в баню, заставлял заниматься физкультурой и много работать.
Он обходил землянки, усеявшие весь берег на участке рыбной базы, следил за чистотой, поднимал с коек ребят, любивших поваляться. «Партизаны цингой не болели, – говорил он, – а питались хуже вашего».
Андрей Круглов созывал совещания по борьбе с цингой. Не хватало бань – начали наскоро строить простые деревенские бани. Катя Ставрова и Валька Бессонов выступили застрельщиками зимнего спорта. Было плохо с коньками и лыжами, но столяры сами мастерили лыжи, а в мастерских стали изготовлять коньки. Геннадий Калюжный с приятелями расчистили площадку для катка и заботливо поддерживали лед в хорошем состоянии. Геннадий организовал группу хоккеистов и восполнял настойчивостью и азартом плохую конькобежную технику. Комсомольские звенорги и бригадиры каждый вечер тянули своих ребят на воздух, на лед, на лыжи. Устраивали соревнования. Но занять всех было невозможно. О витаминах говорили как о живых людях – проникновенно и любовно. Местный лук – черемша – пользовался широким спросом. Черемшу жевали, черемшой растирали тело. В бараках и шалашах стоял острый невыветриваемый запах черемши.
Витамины находились в пути – где-то на застрявших грузовиках ехали клюква, яблоки, лук, картофель. Комсомольцы смеялись и злобствовали: «Опять все на колесах, а здесь ничего».
Епифанов стал учиться на шоферских курсах, с ним учился и Кильту. Епифанову казалось, что шоферам застрявших грузовиков не хватает смелости и упорства, что можно пробиться к строительству и сейчас. Коля Платт издевался над ним, злился и все свободное время катался на коньках.
Однажды, придя домой, Епифанов увидел непривычный беспорядок. Колины валенки валялись посредине комнаты, пальто было брошено на стул, а сам Коля лежал на койке, лицом в подушку.
– Колька, ты что? – окликнул Епифанов.
Коля повернулся и сел в постели. Он хотел что-то сказать, но губы его затряслись и выдавили непонятные звуки. Епифанов решил – лихорадка! – и тронул было лоб Коли, чтобы определить, есть ли жар, но Коля грубо оттолкнул его руку и с озлоблением, готовым прорваться слезами, закатал штанину и выставил ногу с небольшими бурыми пятнами.
– Сходи к врачу, лечись…
– Был!
– Ну и что?
– Мерзавец он, а не врач!
Епифанов никогда не видел Колю таким возбужденным и несдержанным. Он с любопытством разглядывал его и слушал его злые, порывистые слова.
– Я просил отпуск. Не оставаться же в этой яме! Он говорит: «Что вы, что вы, у вас легкая форма…» Так я должен ждать, чтобы форма была тяжелая?! Наплевал я на всех!..
Коля бушевал весь вечер. Он ругался, плакал, дрожащими пальцами ощупывал свои ноги, разглядывал в зеркальце здоровые розовые десны, ища на них следов болезни.
Епифанову было противно и немного жаль его. Он успокаивал Колю, как умел. Но, успокоившись, Коля сказал упрямым, тихим голосом:
– Они могут делать со мною все что угодно, но я здесь не останусь. И дурак я, что не уехал еще осенью!
Наутро Епифанов предупредил Круглова о настроениях Коли Платта. Но Коля не заставил себя вызывать – он сам подал заявление о том, что требует немедленно отпустить его для лечения и помочь в отправке до Хабаровска.
Комсомольский комитет обсуждал заявление Коли Платта больше часа. Коля Платт был таким, каким его еще никто не видал: он ругался, требовал, на глаза наворачивались слезы. Он не хотел слушать никаких доводов.
Тогда Круглов, побледнев от гнева, скинул с ноги валенок и показал Коле свою ногу в бурых цинготных пятнах.
– Ну, что? И мне вслед за тобою бежать? Комсомолец!
Тоже побледнев, Коля смотрел на бурые пятна. Потом повернулся и молча вышел.
Епифанову поручили воздействовать на Колю.
– Он просто трус, – сказал Епифанов. – Я с трусами не знаю, как и говорить.
И он с горечью подумал о белокурой девушке, полюбившей Колю. Знает ли она, что он за человек?
В последующие дни произошли события, оттеснившие дело Коли Платта.
Из тайги пришел на лыжах нанайский комсомолец Ходжеро. Он разыскал Кильту и Мооми и с ними вместе пошел к Круглову. Ходжеро рассказывал долго и сбивчиво. Он говорил о людях, которые «не хотят город», о нефти, которая будто бы отравляет рыбу, о Степане Парамонове, который говорит: «не надо ничего давать, нам город не нужен, кому нужен, пусть дает», который один мог стрелять в Круглова («нанайцы стрелять не станут, нанайцы не стреляй человека»).
– Парамонов Степан Иванович? – спросил Андронников.
– Так, так, – Степан Иванович! – обрадовался Ходжеро.
– Хозяин вашего Тараса Ильича, – объяснил Андронников. – Мы сейчас сидим с вами в его бывшем доме. Да, ему город не нужен. А где его брат?
Ходжеро не знал никакого брата.
– Есть, есть брат. Офицером был, – сказал Андронников. – После раскулачивания оба смылись в тайгу.
Он вызвал Тараса Ильича. Тарас Ильич неторопливо и злобно сообщил приметы своего бывшего хозяина.
– Так, так, – подтверждал Ходжеро.
– Жива змея! – стиснув челюсти, процедил Тарас Ильич, и лицо его налилось кровью. – Ползает еще…
Ходжеро поселился вместе с Кильту и Мооми и стал работать у Касимова на рыбной базе. Первые дни все шло хорошо, но когда после большого улова его перебросили на обработку рыбы, он наотрез отказался подчиняться Мооми.