Когда я был маленьким
ModernLib.Net / Кестнер Эрих / Когда я был маленьким - Чтение
(стр. 5)
На один месяц в году они становились отважными альпинистами. В башмаках на триконах, с ледорубами, кошками, связкой веревок, аптечкой и неимоверными рюкзаками они каждый год отправлялись в Альпы совершать восхождения на Мон-Сени, Монте-Розу, Мармоладу или Вильден Кайзера. И слали на Кенигсбрюкерштрассе великолепные цветные открытки с видами. А когда по окончании каникул возвращались домой, то походили на светловолосых негров. Темно-коричневые от загара, здоровущие, веселые, голодные как волки. Под их башмаками на триконах прогибались половицы. Стол гнулся под тарелками с колбасой, фруктами и сыром. А когда они рассказывали о своих траверсах, прохождении снежных каминов и ледовых трещин, то и сами напропалую загибали. - Кроме того, - добавила тетя Марта, - учителя отдыхают еще в рождественские каникулы, в пасхальные каникулы и в картофельные каникулы. В промежутках дадут десяток-другой уроков, всегда одно и то же, всегда ребятишкам одного возраста, поправят красными чернилами тридцать тетрадей, сводят класс в зоологический сад, где расскажут детям, что у жираф длинная шея, а каждое первое число получают себе жалованье и покойненько готовятся уйти на покой. Ну, разумеется, работа учителя отнюдь не такая легкая и приятная. И в те времена она не была сплошным удовольствием. Но тетя Марта была не единственной, кто так думал. Так думали очень многие. В том числе немало учителей. Не каждому дано быть Песталоцци {Песталоцци (1746-1827) выдающийся швейцарский педагог.}. Итак, я хотел стать учителем. Не только потому, что алкал знаний. У меня вообще был хороший аппетит. И когда я по вечерам помогал матери накрывать стол к ужину для господина Шурига, когда, балансируя подносом, приносил в нашу лучшую комнату тарелку с глазуньей из трех яиц с колбасой или ветчиной, я думал: "Ведь учителям неплохо живется". А белокурый великан Шуриг даже не замечал, как охотно я променял бы свой ужин на его. Глава седьмая "СОЛНЦЕ" И ФУНТИКИ С КОНФЕТАМИ И со мной и с нашей книжкой дело подвигается. Я уже появился на свет. Это основное. Меня уже сфотографировали, я переехал с родителями на новую квартиру и с той поры окружен учителями. В школу я не хожу еще. У меня учителя на дому. Но это не домашние учителя. Они не приносят мне светоча знаний в виде таблицы умножения или даже счета до десяти. Это я приношу им на подогретых тарелках скворчащую глазунью в лучшую нашу комнату, которая вовсе не наша, а их лучшая комната. "Когда вырасту, - думаю я, - буду учителем. Тогда прочитаю все книжки и съем все глазуньи, какие только есть на свете!" За год до того, как пойти в школу, я шести лет от роду стал самым юным членом гимнастического общества Ной- и Антонштадта. Я долго упрашивал матушку. Она была решительно против. Я, мол, еще слишком мал. Но я приставал, клянчил, канючил, терзал ее. "Подожди, пока тебе не исполнится семь", - неизменно отвечала она. И все-таки в один прекрасный день мы стояли в меньшем из двух гимнастических залов перед господином Захариасом. Мальчики как раз делали вольные упражнения. Он спросил: - Сколько же годков вашему сыну? - Шесть, - отвечала она. Он сказал: - Придется подождать, пока тебе не исполнится семь. Тогда, приставив, как полагается, сжатые в кулак руки к груди, я прыгнул ноги врозь и продемонстрировал ему целый набор гимнастических упражнений! Он смеялся. Смеялась вся группа. Зал сотрясался от веселого смеха. И господин Захариас сказал моей опешившей матушке: - Ладно уж, купите ему пару гимнастических тапочек. В среду к трем первый урок. Я не помнил себя от счастья. Мы зашли в ближайший обувной магазин. Вечером я порывался лечь в постель в тапочках. А в среду еще за час до занятий был в зале. И кем же, думаете вы, оказался господин Захариас по профессии? Учителем, конечно. Учителем в семинарии. Впоследствии, будучи семинаристом, я у него учился. И он не раз еще хохотал, вспоминая нашу первую встречу. Я очень любил гимнастику и стал недурным гимнастом. Упражнялся и с железными гантелями, и с деревянными булавами, на шесте, на кольцах, на брусьях, на коне и, наконец, на высокой перекладине. Перекладина стала моим любимым снарядом. Но это позже, много позже. Я наслаждался всеми этими махами, подъемами разгибом, висами, перемахами, оборотами, боковыми соскоками и полетом в воздухе после вращения на подколенках с завершающим приземлением в стойку на кокосовом мате. Чудесно, когда твое тело с каждым ритмическим взмахом делается все легче и легче, пока не станет совсем невесомым и, удерживаемое одними лишь послушными руками, описывая изящные и замысловатые круги, пляшет вокруг упругой стальной штанги! Я стал недурным гимнастом. Я блистал на показательных выступлениях. Считался лучшим гимнастом команды. Но очень хорошим гимнастом так и не стал. Потому что боялся "солнца". И знал, почему боялся. Однажды я присутствовал при том, как другой гимнаст, крутя "солнце", сорвался и кувырком полетел с перекладины. Подстраховывавшие товарищи не успели его подхватить. И его отвезли в больницу. С тех пор "солнце" и я стали друг друга избегать. Конечно, это был срам, и кому же охота срамиться? Но я ничего не мог с собой поделать. Страх перед "солнцем" меня преследовал. И я решил, что срам пусть на чуточку, но предпочтительнее проломленного черепа. Прав ли я был? Да, прав. Я хотел заниматься гимнастикой и занимался гимнастикой ради собственного удовольствия. Я вовсе не хотел и не собирался стать героем. Да и не стал им. Ни ложным героем, ни героем настоящим. А вы знаете разницу? Ложные герои не боятся, потому что лишены воображения. Они тупы, и у них нет нервов. Настоящие герои боятся, но преодолевают свой страх. Много раз в жизни мне бывало страшно, и, видит бог, не всякий раз я свой страх преодолевал. Иначе я сейчас, возможно, был бы настоящим и уж наверняка мертвым героем. Однако я также вовсе не намерен изображать себя хуже, чем я есть. Подчас я держался молодцом, а это временами было совсем не так легко. Но героизм как основная профессия не для меня. Я занимался гимнастикой, потому что моя грудная клетка, мои мускулы, мои руки и ноги хотели двигаться и развиваться. Тело хотело развиваться так же, как и ум. Оба в один голос нетерпеливо требовали того же самого: расти гибкими и, подобно здоровым близнецам, стать одинаково большими и сильными. Мне было жаль детей, которые охотно учились и неохотно занимались гимнастикой. И я жалел детей, которые охотно занимались гимнастикой и неохотно учились. А были и такие, которые не желали ни учиться, ни заниматься гимнастикой! Этих я всех больше жалел. Я страстно хотел и того и другого! И заранее радовался дню, когда наконец пойду в школу. Этот день настал, а я плакал. Четвертая городская школа на Тикштрассе, неподалеку от Эльбы, помещалась во внушительного вида мрачном здании с отдельным подъездом для девочек и отдельным - для мальчиков. В те времена все школы выглядели мрачными: все почему-то темно-красные или грязно-серые, казенные и зловещие. Вероятно, они были построены теми же архитекторами, что строили казармы. Школы походили на детские казармы. Почему архитекторы не придумали школ поприветливее, не знаю. Может, фасады, лестницы и коридоры призваны были наводить на нас такой же трепет, что и трость на кафедре. Видно, хотели еще в детстве посредством страха воспитать из нас покорных граждан. Посредством страха и запугивания, а это было, конечно, совершенно неправильно. Меня школа не испугала. Веселых школьных здании я не видывал. Должно быть, им полагается быть такими. А кругленький, добродушный учитель Бремзер, встречавший матерей, отцов и будущих школьников, тем более не мог меня испугать. Мой домашний опыт говорил мне, что и учителя умеют смеяться, едят глазуньи, мечтают о каникулах и после обеда не прочь часок вздремнуть. Чего ж дрожать? Господин Бремзер усадил нас всех по росту за парты и записал наши имена. Родители толпились у стен и в проходах, ободряюще кивали сыновьям и охраняли фунтики со сластями. Это было их главной задачей. Они держали в руках маленькие, средние и большущие конусообразные кульки со сладостями, сравнивали их объемы и, смотря по результатам, завидовали или гордились. Посмотрели бы вы на мой фунтище! Ярко раскрашенный, будто сотня видовых открыток, тяжелый, как ведро с углем, и такой большой, что он доходил мне до кончика носа! Я сидел очень довольный на своем месте, подмигивал матушке и чувствовал себя своего рода чемпионом. Два-три мальчика громко разрыдались и бросились к своим взволнованным матерям. Но все быстро кончилось. Господин Бремзер нас отпустил, и родители, дети и фунтики со сластями зашагали, оживленно болтая, домой. Я нес свой фунтище перед собой, будто древко знамени. Время от времени я, кряхтя, опускал его на тротуар. Время от времени меня сменяла матушка. Мы вспотели, как грузчики. Даже сладкая ноша остается ношей. Так, объединенными усилиями, мы одолели Глассисштрассе, Баутценштрассе, пересекли площадь Альберта и вышли на Кенигсбрюкерштрассе. От угла Луизенштрассе я уже не выпускал своего трофея из рук. Это было триумфальное шествие. Прохожие и соседи дивились. Дети останавливались и бежали за нами следом. Они слетались, будто пчелы на мед. - А теперь к фройляйн Хаубольд! - сказал я из-за объемистого конуса. Фройляйн Хаубольд заведовала помещавшимся у нас в доме отделением известной всему городу красильни Меркша, и я проводил немало часов в тихом, чистеньком магазинчике. Там пахло свежевыстиранным бельем, химически очищенными лайковыми перчатками и накрахмаленными блузками. Фройляйн Хаубольд была старой девой, и мы друг другу очень симпатизировали. Пусть на меня полюбуется. Она всех больше достойна увидеть это великолепие. Матушка отворила дверь. Держа перед собой громоздкое сооружение с бантом, я поднимался по ступенькам к магазинчику, но так как за бантом и кульком ничего не видел, то споткнулся, и, уж не знаю как, кончик бумажного конуса оторвался! Я превратился в соляной столп. В соляной столп, судорожно обхвативший кулек со сластями. На мои башмаки со шнурками что-то струилось, хлопалось, сыпалось. Я поднял кулек как можно выше. Это было не тяжело, потому что он становился все легче. Под конец у меня остался в руках только пестро раскрашенный усеченный конус из плотной бумаги; я опустил его и взглянул на пол. Я стоял по щиколотку в конфетах, пралине, финиках, шоколадных зайцах, винных ягодах, апельсинах, пряниках, вафлях и обернутых в золотую фольгу майских жуках. Дети ржали. Матушка закрыла лицо руками. Фройляйн Хаубольд держалась за прилавок, чтобы не упасть. Настоящий потоп! А я стоял посередине. Из-за шоколада тоже можно плакать. Даже если он принадлежит тебе... Мы запихали уцелевшие после кораблекрушения сласти и паданцы в прекрасный новый коричневый ранец и малодушно бежали через магазин и черный ход на лестничную площадку и вверх по лестнице к себе на квартиру. Слезы омрачили безоблачный детский небосклон. Содержимое кулька лежало клейким месивом в ранце. Из двух подарков стал один. Расписной кулек для сластей купила и наполнила матушка. Ранец стачал отец. Когда отец вечером вернулся с работы, он старательно его отмыл. Потом взял свой острый, как бритва, нож седельника и вырезал мне сумку. Из той же несокрушимой кожи, что пошла на ранец. Сумку на длинном ремешке, который можно было по желанию укорачивать и удлинять. Чтобы носить через плечо. Для завтрака. Для школы. ...Самой большой проблемой была не сама школа, а дорога туда. В классную комнату допускался лишь один-единственный взрослый - учитель Бремзер. Он мог там находиться, потому что должен был там находиться. Как бы мы без него выучили буквы и цифры, азбуку и умножение до десяти? Но чтобы мать взяла тебя за руку и довела до школьного подъезда - это было просто нестерпимо. В семь лет ты в конце концов уже не ребенок! Или кто-нибудь осмелится утверждать обратное? Фрау Кестнер осмелилась. Она была храбрая женщина. Но осмеливалась только в течение недели. Потому что она была умная мать. Она уступила. И, вооружившись ранцем и сумкой с завтраком, гордый и независимый, мужчина с головы до пят, я один отправлялся утром на Тикштрассе и один возвращался днем домой. Я победил, ура! Много лет спустя матушка мне рассказала, что тогда происходило в действительности. Она ждала, пока я не уйду из дому. Потом быстро надевала шляпку и тайком бежала за мной следом. Она ужасно боялась, как бы со мной по дороге чего не случилось, и в то же время не хотела препятствовать моей тяге к самостоятельности. И вот она надумала провожать меня в школу так, чтобы я об этом ничего не знал. Когда она опасалась, что я обернусь, она ныряла в подъезд или укрывалась за афишную тумбу. Она пряталась за высокими, толстыми прохожими, которые шли в ту же сторону, и выглядывала из-за них, ни на миг не теряя меня из виду. Больше всего ее страшила площадь Альберта с трамваями и ломовыми фургонами. Но окончательно она успокаивалась, лишь когда с угла Курфюрстенштрассе видела, как я исчезаю в подъезде школы. Тут она переводила дух, поправляла шляпку и уже вполне благопристойно и безо всяких индейских повадок шла домой. Спустя несколько дней она отказалась от своей утренней уловки. Страх, что я могу зазеваться, пропал. Зато у нее осталась другая, правда, меньшая забота: рано утром вовремя вытащить меня из постели. Это была нелегкая задача, особенно зимой, когда на улице еще темно. Матушка придумала мелодичную побудку. Она пела: "Э-ри-их, вста-ва-ать, пора в шко-о-о-лу!" И пела это до тех пор, пока я, ворча и зевая, не сдавался. Стоит мне сейчас закрыть глаза, как я слышу этот сперва ласковый, а затем все более грозный напев. Впрочем, песенка не помогла. Я и сейчас с трудом встаю. Мне только что пришло в голову: а что бы я подумал, если б рано утром вышел прогуляться по городу и на моих глазах привлекательная молодая женщина вдруг юркнула за афишную тумбу! И если б, из любопытства последовав за ней, я увидел, как она, то замедляя, то убыстряя шаг, крадется за толстыми прохожими, прячется в подворотни и выглядывает из-за угла. И что бы подумал, обнаружив, что преследует она маленького мальчика, который паинькой, оглядываясь налево и направо, переходит улицы и площади? Подумал бы я: "Бедняжка рехнулась?" Или: "Неужели я стану очевидцем трагедии?" Или: "Может, это снимают кинофильм?" Нет, я бы тотчас догадался. Но бывает ли такое сейчас? Представления не имею. Я ведь не любитель рано вставать. ...В самой школе трудностей не было. Кроме одной-единственной. Я был ужасно невнимателен. По мне, дело шло слишком медленно. Я скучал. Поэтому я затевал оживленные беседы со своими соседями сбоку, спереди и сзади. Молодым людям семилетнего возраста, понятно, есть о чем друг другу порассказать. Добрейшему, в сущности, господину Бремзеру моя болтливость чрезвычайно мешала. Его усилия сделать из тридцати маленьких дрезденцев к чему-то пригодных грамотеев в значительной мере пропадали даром, оттого что треть класса вела частные разговоры, а зачинщиком был я. В один прекрасный день у него лопнуло терпение, и он рассерженно заявил, что, если я не исправлюсь, он напишет письмо моим родителям. Вернувшись в полдень домой, я тотчас поделился интересной новостью. - Если это не прекратится, - доложил я, снимая ранец, еще из коридора, - он напишет письмо. У него иссякло терпение. Матушку ужаснуло и мое сообщение и невозмутимость, с какой я его преподнес. Она старалась всячески меня усовестить. Я обещал ей исправиться. Поручиться, что сразу же и всегда буду теперь внимательным, я не мог, но твердо обещал впредь не отвлекать других учеников. Разве не честное предложение? На следующий день матушка тайком от меня отправилась к господину Бремзеру. Когда она ему все рассказала, он рассмеялся. - Ну и ну! - воскликнул он. - Забавный мальчонка! Всякий другой бы помалкивал, пока родители не получат письма! - Эрих ничего от меня не скрывает, - с гордостью отвечала фрау Кестнер. Господин Бремзер покачал головой и произнес только: - Так-так. - А потом спросил: - Он уже решил, кем станет в будущем? - О да, - заверила матушка. - Учителем! Тут он кивнул и сказал: - Что же, он у вас смышленый. Конечно, об этом разговоре в учительской я тогда ничего не узнал. Я сдержал свое слово. Больше не мешал на уроках и даже сам изо всех сил старался быть повнимательнее, хотя никакого твердого обязательства в этом смысле на себя не брал. Тут мне пришло в голову, что я и сейчас поступаю точно так же. Предпочитаю обещать меньше, чем обещать слишком много. И предпочитаю выполнить больше, чем обещал. Как, бывало, говорила матушка: "Всяк блажит по-своему". Когда ребенок научился читать и охотно читает, он открывает и завоевывает новый мир, царство букв. Страна чтения - чудесный и бескрайний континент. Из типографской краски возникают предметы, люди, духи и боги, которых иначе ты никогда бы не увидел. Кто еще не умеет читать, видит только то, что у него под носом лежит или торчит: отца, дверной звонок, фонарщика, велосипед, букет цветов, а из окна, может быть, колокольню. Кто умеет читать, сидит над книгой, и перед ним вдруг возникает Килиманджаро, или Карл Великий, или Гекльберри Финн в кустах, или Зевс в виде быка, уносящий на спине прекрасную Европу. У того, кто умеет читать, вторая пара глаз, и он должен только следить, чтобы при чтении не испортить себе первую. Я читал, читал и читал. Ни одной буковке не было от меня спасения. Я читал книги и тетради, афиши, вывески с названиями фирм, фамилии на дверных дощечках, проспекты, правила пользования, надгробные надписи, альманахи Общества защиты животных, прейскуранты блюд, матушкину поваренную книгу, поздравления на открытках, учительские журналы Пауля Шурига, "Красочные пейзажи Саксонии" и мокрые обрывки газеты, в которых нес домой три кочана салата. Я читал, словно вбирал в себя воздух. Словно иначе бы задохнулся. Это стало почти опасной страстью. Я читал и то, что понимал, и то, чего не понимал. "Это тебе еще рано, - говорила матушка. - Этого ты не поймешь!" А я все равно читал. И думал: "А понимают ли взрослые все, что читают?" Сейчас я сам взрослый и могу со знанием дела ответить: и взрослые не все понимают. А если б они читали лишь то, что понимают, то рабочие книгоиздательств и наборщики газетных типографий перешли бы на неполную неделю. Глава восьмая ПРИМЕРНЫЙ РАСПОРЯДОК ДНЯ ПРИМЕРНО ВОСЬМИЛЕТНЕГО И пятьдесят лет назад в сутках было всего двадцать четыре часа, из которых десять мне полагалось спать. Остальное время было заполнено не хуже, чем заполнен настольный календарь какого-нибудь генерального директора. Я бежал на Тикштрассе и учился. Я шел на Алаунштрассе и занимался гимнастикой. Я сидел на кухне и готовил уроки, следя за тем, чтобы не переварилась картошка. Я ел днем с матушкой, вечером - с обоими родителями и должен был учиться держать вилку в левой руке, а нож - в правой, что представляло известную трудность, поскольку я был и остался левшой. Я ходил за покупками и должен был подолгу ждать, пока мне отпустят, потому что был маленьким и не лез вперед. Я сопровождал матушку в город и должен был останавливаться с ней перед витринами и разглядывать товары, которые меня совсем не интересовали. Я играл с Фрицем Форстером и Эрной Гросхенниг на задних дворах. Играл с ними и с Густавом Кислингом на краю Хеллера, среди сосен, песка и вереска, в разбойников и сыщиков или в индейцев и бледнолицых. На площади Бишофа я держал сторону Кенигсбрюкерштрассе против Хехтштрассе, где главенствовала орава жаждущих подраться переростков, которых все боялись. И я читал, читал и читал. Взрослым никогда столько не успеть. Когда я пишу книгу, у меня не остается времени читать книги. Если же я все-таки пытаюсь, то недосыпаю. А высыпаюсь, так опаздываю на деловое свидание в гостиницу "Четыре времени года". И тогда сдвигаются все остальные дела на этот день. Секретарше приходится целых полчаса меня дожидаться в моем любимом кафе, чтобы я продиктовал ей самые неотложные письма. А когда я разделался или хотя бы наполовину разделался с письмами, то опаздываю в кино. Или уже вообще туда не иду. Время и я перестали жить в ладу. Оно съежилось, укоротилось, будто простыня, севшая после стирки. Дети куда больше успевают. И между делом успевают еще расти! Некоторые тянутся вверх, будто спаржа. Ну, этого сказать про меня нельзя. Мои успехи в учебе, чтении, гимнастике, хозяйственных покупках и чистке картофеля намного превышали мои способности к росту. Когда я в последний - покамест - раз стоял у мерной рейки, ефрейтор медицинской службы сказал фельдфебелю медицинской службы, который и занес мой рост в военный билет: "Один шестьдесят восемь! Мелюзга". Но ведь и Цезарь, Наполеон и Гете были маленького роста. А Адольф Менцель, великий художник и рисовальщик, был и того меньше! Когда он сидел, думали, что он стоит. А когда вставал, думали, что он садится. Среди великих мужей очень много людей маленьких, так что нечего отчаиваться. Я очень охотно ходил в школу и за все школьные годы не пропустил ни одного дня. Будто ставил себе целью установить рекорд. Каждое утро с ранцем за плечами я выходил из дому независимо от того, был ли я здоров или охрип, болели у меня гланды или зубы, крутило ли в животе или выскочил на заду фурункул. Я хотел учиться и не потерять ни одного дня. Более серьезные заболевания я откладывал до каникул. Один-единственный раз я чуть было не капитулировал. В этом виноват был несчастный случай, а произошел он вот как. В субботу я был на гимнастике, по пути домой забежал к крохотной фрау Штамниц купить воскресный букетик цветов и, войдя в подъезд, услышал, что двумя-тремя этажами выше шваброй моют лестницу. Зная, что очередь на уборку матушки, я, прыгая через две ступеньки, ринулся наверх, громко и радостно крича: "Мама! Мама!", поскользнулся и, все еще крича и потому с открытым ртом, трахнулся подбородком о ступеньку. Ступеньки были каменные. А мой язык - нет. Это была ужасная история. Я прокусил себе края языка. Большего санитарный советник Циммерман, наш добрейший домашний доктор с бородкой клином, не мог пока ничего сказать, потому что язык у меня ужасно раздулся и забил всю полость рта, будто большущая клецка. Но клецка адски болезненная и вовсе не вкусная. Не исключено, сказал доктор Циммерман, что раны придется зашивать, ибо язык - мышечный орган, безусловно необходимый как для речи, так и для еды и питья. Зашивать язык! Родители и я чуть не упали в обморок. Да и доктор Циммерман чувствовал себя неважно. Он знал меня с самого рождения и, вероятно, предпочел бы, чтобы вместо меня ему самому залатывали язык иголкой с ниткой. Для начала он предписал постельный резким и настой ромашки. Ночь прошла мучительно. Во рту едва умещался какой-нибудь десяток капель настоя. Глотать я совсем не мог. А о том, чтобы уснуть, и говорить нечего. Облегчения не наступило и в воскресенье. Однако в понедельник утром, с подгибающимися коленками и против воли родителей и врача, я отправился в школу! Никто не мог бы меня удержать. Встревоженная и измученная матушка бежала рядом; в школе она рассказала учителю, что произошло, и просила не спускать с меня глаз, после чего, бросив последний взгляд на мою распухшую физиономию, покинула онемевший от изумления класс. Язык заживал полтора месяца. Три недели я питался молоком, которое сосал через стеклянную трубочку. И еще три недели питался молоком с накрошенными в него сухарями. В большую перемену я сидел один в классной комнате, морщась, глотал и прислушивался к доносившимся ко мне со школьного двора шуму и смеху. На уроках я оставался нем. Иногда, когда никто не вызывался отвечать, я писал ответ на бумажке и относил записку на кафедру. Язык не пришлось зашивать. Опухоль постепенно спала. Спустя полтора месяца я снова мог есть и разговаривать. Остались два рубца, слева и справа, они у меня сохранились и сейчас. По прошествии десятилетий они сделались меньше и придвинулись ближе к корню языка. Только не требуйте, чтобы я продемонстрировал вам рубцы! Я не показываю язык своим читателям. Путь к Хеллеру, где мы летом играли, был недалек, и тем не менее путь этот уводил нас от уличной сутолоки в другой мир. Мы собирали чернику. Благоухал вереск. Бесшумно покачивались вершины сосен. Усталый ветер доносил к нам из военной пекарни запах свежего, еще теплого солдатского хлеба. Изредка мимо громыхал по рельсам пригородный поезд в Клоцше. Или двое вооруженных солдат вели с работ в военную тюрьму команду угрюмых арестантов. Они все были в тиковых кителях, фуражках без кокард, и под их неуклюжими сапожищами хрустел песок. Мы видели, как они переходили полотно у переезда и исчезали в воротах тюрьмы. Некоторые тюремные окна были забраны решетками, другие заколочены темно-коричневыми досками, так что в камеры лишь сверху едва просачивался дневной свет. За обшитыми окнами, как мы знали понаслышке, сидели особо опасные преступники. Они не видели солнца, не видели сосен и не видели нас, уставших от игры в индейцев детей среди цветущего вереска. Но, как и мы, они слышали, когда перед будкой путевого сторожа раздавались сигнальные гудки паровозов. Какое такое преступление могли они совершить? Мы никак себе этого не представляли. Колокольчики вереска и солдатский хлеб благоухали. Но вот раздавался сигнальный гудок паровоза. Поливавший свои цветы путевой сторож надевал служебную фуражку и, став навытяжку, ждал поезда. Поезд пыхтел мимо. Мы махали, пока он не исчезал за поворотом. Потом шли домой. Назад в наши дома-казармы. Нас ждали родители, Кенигсбрюкерштрассе и ужин. Чаще мы играли в задних дворах, упражнялись на перекладине для выбивания ковров и требовали, чтобы бутерброды к полднику нам бросали из кухонного окна. Это было как в сказке: обернутые в бумагу, они летели штопором вниз и шмякались о деревянную брусчатку. И хотя это были самые обыкновенные бутерброды с ливерной колбасой или свиным смальцем, нам казалось, будто падает манна небесная. Ах, до чего же они были вкусны! В жизни не ел я ничего лучше ни у "Баур о лак" в Цюрихе, ни у Рица в Лондоне. Но ничего не получится, даже если я попрошу шеф-повара впредь бросать мне паштет из гусиной печенки с трюфелями из окна кухни на террасу гостиницы. Потому что, далее если он за солидные чаевые и согласится, все равно паштету далеко до тех бутербродов со свиным смальцем. В дождливую погоду мы играли в подъезде или на сеновале над конюшней мясника Кислинга, где пахло соломенной сечкой, сеном и отрубями. Или мы забирались на козлы развозочной фуры и, щелкая бичом, с гиканьем и грохотом мчались по прерии. А не то беседовали с бьющим копытом жеребцом в деннике. Иногда мы навещали также отца моего приятеля Густава, владельца мясной лавки, в убойной, где он с подмастерьями орудовал среди деревянных корыт, свиных кишок и чанов для варки колбас. Из всех дней мы предпочитали пятницу. В этот день варили, замешивали и фаршировали свежую кровяную и ливерную колбасу, и нам как знатокам и ценителям разрешалось ее пробовать. Наша оценка, разумеется, гласила: превосходно! Это касалось в равной мере и такой специальной области, как "горячая чесночная колбаса". И сейчас еще за пишущей машинкой у меня слюнки текут. Да что толку. Чесночной колбасы не стало. Она отжила свой век. Даже в Саксонии. Может, мясники моего детства, запрятав рецепт в карманы черных сюртуков, унесли его с собой в могилу? Это было бы великой потерей для цивилизации. Одно время я увлекался бильярдом. Отец моего школьного товарища неподалеку от Иоханштедской набережной имел пивную. В послеобеденное время там было пусто, отец товарища спал наверху в квартире, а на случай, если какой-нибудь заблудший странник все же зайдет промочить горло, оставалась официантка. Она полоскала за стойкой стаканы, готовила нам сладкое пиво или к простому пиву добавляла малиновый сок и вручала каждому из нас по длинной деревянной ложке-мешалке, после чего мы скромно удалялись в зал для собраний. Там стоял бильярд! Мы вешали наши курточки на спинки стульев: до крючков нам было не дотянуться. Выискивали себе у стойки самые маленькие кии и, натирая их мелом, становились на цыпочки. Потому что кии были слишком длинными, не говоря уж о том, что они были и слишком толстыми и слишком тяжелыми. Нелегкое это было занятие. Бильярд был слишком высок и слишком широк. Костяные шары не получали нужного разгона. Если же предстояло особенно тонко срезать шар, мы ложились животом на борт, а ноги у нас болтались в воздухе. Кто желал записать результат на доске, должен был лезть на стул. Мы мучились, как Гулливер в стране великанов, а, по существу, должны бы над собой смеяться. Однако мы отнюдь не смеялись, а, напротив, держались и двигались серьезно и степенно, как взрослые мужчины на среднегерманском чемпионате по бильярду. В этой серьезности и заключалась для нас главная потеха. Пока в один прекрасный день мы не продырявили зеленое сукно! Не помню уже, кто из нас оказался этим несчастливцем, но что в дорогом сукне зияла большущая треугольная дыра, это я хорошо помню. Тише воды ниже травы, я потихоньку оттуда смылся. А школьный товарищ в тот же вечер, как и следовало ожидать, был собственноручно выпорот прозорливым отцом. Так с нашими бильярдными турнирами и сладким пивом было раз и навсегда покончено. Названия пивной и улицы, даже имя своего школьного товарища я начисто забыл. Оно проскочило сквозь знакомое всем большое решето. Куда? В пустоту, которая остается пустой, сколько бы туда ни проскакивало. Память несправедлива. ...Дети очень любят представлять. Маленькие девочки пеленают своих кукол и бранят их. Маленькие мальчики нахлобучивают на головы алюминиевые кастрюли, стараются говорить басом и мгновенно обращаются в храбрых рыцарей и могущественных императоров. Да и взрослые любят всякие переодевания и маскарады. Особенно в феврале. Тогда они покупают, берут напрокат или шьют себе костюмы, пляшут в виде одалисок, марсиан, негров, апашей и цыганок в бальных залах и ведут себя совсем-совсем по-другому, чем бывает всегда и есть на самом деле. Этот счастливый дар целиком мне чужд. Как бы я из кожи вон ни лез, мне ее не скинуть. Я могу выдумывать персонажи, но не способен их представлять. Я всей душой люблю театр, но лишь в роли зрителя. И если, собираясь на карнавал, чтобы не портить другим удовольствие, я наклеиваю себе усы под императора Вильгельма, то стою или сижу в бальном зале как истукан и не участвую в игре, а лишь наблюдаю. То ли я чересчур робок? То ли чересчур трезв? Я и сам не знаю.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10
|