Ответ появился лишь спустя несколько лет, на заре нового века. Он прибыл в обличье паренька по имени Гриша, работавшего на нефтеперерабатывающем заводе братьев Нобеле в Баку. Он был невысок ростом, с круглым загорелым лицом, усыпанным веснушками, круглой, как бильярдный шар, макушкой и удивительно гибкими суставами, казалось, специально предназначенными для мастерского исполнения кавказских танцев на пятках.
Гриша вошел в мастерскую как-то раз на исходе дня в 1905 году — в том году; когда шла русско-японская война и разразилась первая, неудавшаяся русская революция. Слухи о ней бродили по тифлисскому базару, но двум безграмотным сапожникам оставалось только беспомощно разводить руками. Можно было подумать, что всему виной евреи на Украине и шпионы Микадо, подстрекающие народ на мятежи и подговорившие моряков Черноморского флота учинить бунт. Раз-другой юнцы сумасшедшего вида раздавали на базаре листовки, но их арестовывали и били смертным боем; так же поступали с теми, у кого находили такие листовки, пусть даже эти люди и не могли их прочесть. Долгие месяцы Арин и старый Нико жили в состоянии крайнего возбуждения: они знали, что так необходимый им ответ теперь почти у них под рукой, что вокруг них происходят невероятно важные события, но события эти почему-то обходили стороной их неприметную мастерскую, подобно тому, как бури и землетрясения щадят чертог спящей красавицы.
Странного паренька первой заметила девятилетняя Тамар. Он без видимой цели слонялся по улице, заглядывая во все магазинчики, но не спрашивая ничего определенного. Что-то в его внешности заворожило девочку — то ли его высокие сапоги, то ли копна стриженных песочных волос над круглой веснушчатой физиономией. Она ничего не сказала, но скоро ее отец и дед глядели в ту же сторону, что и она. Гриша Никитин неуверенно подошел к их лавчонке и вошел внутрь. Сначала он ничего не говорил, но его светлые глаза, казавшиеся слишком безмятежными на насмешливом лице, быстро скользнули по немолодому мужчине, потом по старику, наконец, по девочке.
— Сможете починить мне сапог? Я подожду здесь, — сказал он.
Старый Нико молча кивнул, и Гриша уселся на табурет, предназначенный для заказчиков и зашедших поболтать соседей, и стянул правый сапог. Носок под сапогом затвердел от пота и крови стертых мозолей. Нико внимательно осмотрел сапог и произнес:
— Сапог цел, его не надо чинить.
— Нет, — ответил Гриша и, не меняя тона, продолжил: — Можете спрятать меня на ночь в своей мастерской? Я приехал из Баку, меня ищет полиция.
Арин медленно поднял голову от банки с клеем. Оба сапожника оглядели паренька со спокойным любопытством, но сердца их забились с тем возбуждением, которое охватывает старых дев, обнаруживших подкидыша на своих ступеньках. Они сразу догадались, что ответ, по которому они так тосковали, сам идет к ним в руки, что наконец-то забрезжил свет, способный пронзить тьму их невежества.
— Ты вор? — спросил Нико, не желая уронить достоинства.
— Нет, — ответил Гриша, пытаясь засунуть ногу обратно в сапог и морщась от боли, и добавил, словно это могло все объяснить: — Я же сказал, что приехал из Баку.
Глаза Тамар оставались прикованными к лицу незнакомца с той самой минуты, когда она приметила его на улице. Не говоря ни слова, она взяла у него сапог и зажгла примус, чтобы вскипятить воды. Когда она принесла таз и нагнулась перед ним, чтобы смыть с его ног запекшуюся кровь, он потрепал ее по головке, как котенка, и легонько подергал за длинные косички.
— Она сможет разносить записки, а может, и листовки, — заявил он, словно они уже обо всем договорились.
В мастерской была всего одна задняя комната без окна, где спали на циновках оба мужчины. Между циновками лежал набитый соломой матрас — кровать Тамар. Гостя можно было уложить только у стены, к которой вся троица была обращена ногами. Все последующие годы, приезжая по делам в Тифлис, Гриша спал у их ног на земляном полу, как большой сторожевой пес. Для всех четверых это были счастливые годы. Гриша состоял в большевистской фракции Бакинского революционного комитета. Политическое воспитание своих хозяев он начал с объяснения разницы между большевиками и меньшевиками. Из его рассказов получалось, что несколько лет назад эти две группы поссорились на партийной конференции в Англии, в Лондоне, и теперь ненавидели друг друга больше, чем общего врага — царя. Гриша, всегда расположенный пошутить и не терявший уравновешенности, впадал в бешенство всякий раз, когда речь заходила о меньшевиках — вся сложность заключалась в том, что в бакинском комитете эти самые меньшевики имели большинство. Ни Арину, ни Нико не удавалось постичь разницу между двумя фракциями до тех пор, пока в один прекрасный день Тамар, нарушив свое обычное молчание, не объяснила им нетерпеливо:
— Те, за которых Гриша, хотят всего, а другие — только половины, поэтому они вообще ничего не добьются.
Гриша одобрительно потрепал ее по волосам. В последнее время у него появилась привычка наматывать себе на ладонь ее косы во время разговоров, когда она сидела у его ног, а двое сапожников знай себе постукивали по гвоздикам. Было ясно без слов, что, как только Тамар минет пятнадцать, они поженятся.
За год до этого старый Нико тихо скончался после удара. Арин с дочерью жили теперь только появлениями Гриши, которые становились все более редкими. Дела у Гришиной партии шли все хуже. Ее члены, как видно, только и знали, что ссориться промеж себя, а вожди, в большинстве своем отправленные в ссылку после поражения революции 1905 года, продолжали заниматься этим и там.
Хотя Гриша никогда не рассказывал о себе, Арин с дочерью знали, что ему принадлежит теперь главная роль в революционной организации на бакинских приисках. Иногда он приносил газету «Бакинский пролетарий», которую тайно издавали его друзья, и читал им вслух некоторые статьи. Старый Арин, так и не научившийся за все годы правильно говорить по-русски, понимал его только наполовину; но девушка определенно упивалась каждым словом, меньше доверяя ушам и больше — своим черным, широко распахнутым глазам, раз и навсегда прикованным к Гришиному лицу. Гриша учил ее чтению и письму и иногда посылал передать записку или забрать у кого-нибудь рукопись, которой ждала бакинская газета.
Как-то раз он направил ее с заданием на другой конец города. «Не ходи мимо губернаторского дома», — наставлял он ее, разъясняя, как обойти опасное место. Тамар безмолвно кивала; она никогда не оспаривала то, что слышала от Гриши. Стоило ей уйти, Гришей овладело беспокойство — что случалось с ним редко, ибо всякий раз, когда ему приходилось оставаться в мастерской на какое-то время, он моментально валился на пол в задней комнатушке и читал статью или книжку, ничего не видя и не слыша вокруг. Через некоторое время Арин осведомился, не происходит ли чего-нибудь необычного.
— Скоро узнаете, — угрюмо отвечал Гриша.
Прошел час, и по базару разнеслась весть, что террористы бросили перед домом губернатора бомбу, убили не меньше дюжины людей и исчезли с огромной суммой денег, прихваченной из тщательно охраняемого почтового фургона. В те дни такие события случались часто, и Арин не одобрял их.
— Такие методы, — внушал он Грише, — расходятся с благородной борьбой народа.
— Согласен, — потупившись, отвечал Гриша. — Большинство из нас тоже против этого. Но другие доказывают, что партии нужны деньги и что цель оправдывает средства, так что на данный момент наше руководство поддерживает эти акции. Во всяком случае, терроризм — временная мера. Когда положение прояснится, нам не придется больше прибегать к подобным методам.
Такие разговоры убеждали Арина только наполовину, но он не находил слов, чтобы спорить с Гришей.
Однажды ночью, когда все трое спали в темной задней комнате, Арина разбудил тихий, сдавленный крик и частое дыхание. Он знал, что случилось неизбежное. Он давно был готов к этому и не сомневался, что честь семьи не будет страдать. Через несколько месяцев Тамар стукнет пятнадцать, и, хотя атомы не предрасположены к таинствам, молодые поженятся, чтобы не нарушать традицию. Кто знает, возможно, его внуки — а он поклялся, что у него будет не меньше шести внуков — увидят зарю новой жизни, когда иссякнет наследие мерзкой обезьяны, и все люди заживут мирно и достойно.
Через несколько недель молодые поженились, и Тамар уехала с Гришей в Баку. Арин остался в мастерской один; это были самые одинокие дни в его жизни, даже более одинокие, чем его путь из Урфы в Ереван. Однако они договорились, что он продаст мастерскую, как только найдется покупатель, и последует за дочерью и зятем.
Федя, Федор Григорьевич Никитин, родился в 1912 году в темном, сыром подвале Черного города в Баку. Теперь Гриша служил на нефтепромысле мастером. Все ранние воспоминания Феди были связаны со всепроникающим запахом нефти. Нефтью пахла комната, улица, хлеб, даже отец. Вернувшись с работы, Гриша залезал в маленькую лохань с водой и, распевая песни, пытался с помощью жесткой щетки и жидкого мыла очистить поры своей кожи от этого запаха. Это было неслыханное занятие, и Тамар так и не смогла к нему привыкнуть. Посадив Федю к себе на колени, она забивалась в дальний угол и сидела лицом к стене, не глядя сама и не давая глядеть сыну на бесстыжего Гришу, плещущегося в своей лохани, совершенно голого и белого как снег. Она ничуть не возражала против мужниных объятий на расстоянии вытянутой руки от ребенка, спящего или притворяющегося спящим, лишь бы царила тьма; скромности требовало только ее зрение. Большинство нефтяников вокруг были мусульманами, и их женщин нельзя было увидеть иначе, чем закутанными в черное. Сама Тамар, выросшая в грузинской вере и не носившая покрывала, стыдилась своей принадлежности к меньшинству женщин, показывающему посторонним открытое лицо. Гриша частенько посмеивался над ее скромностью, и мальчик, еще не понимая, о чем идет речь, принимал его сторону. Он чувствовал, что его маме почему-то нравится, когда они подтрунивают над ней; так он начал проявлять свою любовь к ней.
Наплескавшись вволю, Гриша обычно уходил на собрание; иногда же, когда малярия вынуждала его остаться в постели, его навещали товарищи. Они были честными и добрыми, как сам Гриша; они были ласковы с Федей, хотя и обходились без сюсюканья, и разговаривали с ним, как с взрослым. Один из них был врачом с бородой, другой — адвокатом в пенсне, третий, с двойным подбородком, — певцом из Бакинского оперного театра, остальные — рабочими с приисков. Федя всегда мечтал, чтобы Гриша слег с малярией, и чтобы к нему пришли эти люди, расселись на ковриках и, беседуя, наполнили комнату синими клубами махорочного дыма. Сам он никогда не болел ни малярией, ни золотухой, от которой у большинства детишек Черного города глаза слезились, как у хворых щенят. Кроме того, у них были непропорционально большие головы и раздутые животы, под которыми подгибались их и без того кривые ножки, отчего походка делалась весьма шаткой. Федя, отличавшийся крепким здоровьем, относился к ним покровительственно, они же, как более слабые, признавали его верховенство. Однако отец говорил, что скоро все изменится, и все дети станут такими же сильными и здоровенькими, как Федя. Такая перспектива вызывала у Феди некоторые опасения, однако их перевешивало любопытство и нетерпение, когда же грянут великие перемены, о которых без устали рассуждал его отец и остальные мужчины, хотя ему самому не разрешалось заговаривать об этом вне стен родного дома. Он хранил тайну, как трудно это порой ни было, ибо знал, что, стоит ему проговориться — и эти люди никогда больше к ним не вернутся, а его папу заберут солдаты. Однако таинственность делала неминуемые перемены еще более загадочными и желанными. По утрам, едва проснувшись, он первым делом подбегал к окну, чтобы проверить, не стряслись ли уже эти самые перемены, так как не сомневался, что с их приходом изменится буквально все: небо из серого станет красным, домишки из обмазанных грязью камней превратятся в мраморные дворцы, такие же прохладные на ощупь, как мамина щека; самый воздух будет благоухать, как букет беленьких цветов, которые отец, сойдя как-то раз с ума и сам стыдясь этого, принес однажды домой, и которые заставили мать плакать от счастья, смешанного с расстройством из-за такого непозволительного мотовства.
Однако перемен не происходило. Черный снег от нефтяных вышек и огромных труб нефтеперегонных заводов падал на город с серого неба день и ночь, так что даже пыль на узких крутых улочках была черной, черной была и слюна больных, и жидкость, сочащаяся из детских носов. Позади Черного города лежал Белый город, но и он был черен. Вокруг широким кольцом располагались нефтяные поля. Каждое носило прекрасное название: Сурахани, Балахани, Биби Айбат; Федин отец сказал однажды, что если бы его послали туда с завязанными глазами, он отличил бы каждое месторождение по запаху, подобно тому, как кавказские виноградари умеют по запаху определить, из какой лозы выжато вино. Нефтяные поля образовывали мрачную чащу, деревья в которой заменяли буровые вышки, а кустарник и лианы — переплетение труб; вместо зеленого мха, ноги в этой чаще тонули в топкой глине, а вместо шепота ручейков, ухо ловило бульканье грязевых вулканов и шипение газа, вырывающегося сквозь растрескавшуюся землю. Вблизи вышки приобретали индивидуальность: одни из них были сколочены из дерева, другие свинчены из металла, одни напоминали скелеты, другие были целиком укрыты щитами; над свежими, кровоточащими ранами в земле вздымались новенькие стройные башни, над старыми зарубцевавшимися шрамами готовились рухнуть, чтобы быть перемолотыми безжалостным временем, старые, заброшенные чудовища.
В душные летние месяцы город тонул в клубах едкого дыма. По ночам раздавались свистки и гудки танкеров, отходящих в Персию и Туркестан. Путь им освещал луч света с маяка, прозванного Девичьей башней, в котором когда-то держал в заточении своих возлюбленных безумный хан. Кили танкеров задевали на дне крыши домов и шпили минаретов, проглоченных Каспием много веков назад.
Все это перемешалось в Фединой головке с пришествием Великой Перемены. Кое-кто из детей лепетал что-то о старике, восседающем на троне высоко-высоко, над нефтяными вышками, в клубах дыма, и высматривающем мальчишек, ворующих яблоки на базаре, чтобы сурово покарать их. Федя знал от отца, что это суеверие, изобретенное людьми, называемыми капиталистами, которые насылали на несчастных малярию, золотуху, нищету и отвратительные запахи. Всю эту гадость они напридумывали для того, чтобы предотвратить наступление Великой Перемены. И все-таки ничто не в силах помешать ее воцарению; когда же это произойдет, из глубин Каспия восстанет утонувший город, с маяка спустятся, танцуя, прекрасные жены безумного хана, а на улицах и в домах будет пахнуть только настоящими, белыми снежинками.
Он никогда не расставался с этой верой. Он понял позднее, что изменения происходят постепенно, что они не упадут с неба, что их приходу должны помочь человеческие свершения, в том числе и его; что для достижения конечной цели человеку предстоит пережить немало заблуждений и время от времени даже терять эту цель из виду. Когда Гриша был убит, а Тамар вскоре после этого умерла, идея перемен слилась с идеей мести. Но одновременно вера в Великую Перемену осталась путеводной звездой всех его мыслей, мечтаний и поступков; она была корнем, источником, выбивающимся из неподвластных взгляду глубин, подобных тем, что исторгают дымящиеся фонтаны среди чудовищных буровых вышек.
Феде было пять лет, когда зимним вечером адвокат в пенсне на носу ворвался к ним так стремительно, что едва не перекувырнулся, и, швырнув шапку на земляной пол, вместо того, чтобы аккуратно повесить ее на гвоздик, закричал хриплым, срывающимся голосом:
— Началось! Началось! В Пе-тер-бур-ге!
Федя сразу понял, что именно началось. Он поскакал к окну на одной ноге (он дал себе клятву, что, когда начнется, он пропрыгает на одной ноге весь день), чтобы посмотреть, успело ли небо окраситься в красный цвет. Небо оставалось серым, зато скоро в комнате стали происходить невероятные события. Гриша, всего минуту назад лежавший на полу с лязгающими от лихорадки зубами, бросился адвокату на шею, после чего оба принялись целовать друг друга, вопя, как дети. Еще через минуту они прыгали по комнате и плясали так, словно совсем рехнулись. Вскоре вбежал бородатый доктор и, не потрудившись затворить за собой дверь, врезался в Федину мать, как раз собиравшуюся выбросить за дверь пустую бутылку, и они тоже начали целоваться, что было тем более невероятно, ибо мать всегда разговаривала с другими мужчинами, потупив взор, если разговаривала вообще, так как происходило это крайне редко.
С этого момента все смешалось. Комната заполнилась людьми, говорившими хором и со страшной силой хлопавшими один другого по плечам, так что матери пришлось сходить за новой бутылкой, потом еще за одной, после чего объявился оперный тенор с миской, полной икры, имевшей горький и вообще неприятный вкус, и Федю заставили сидеть у него на плечах и тянуть его за бороду, что, кстати, ему всегда хотелось сделать. Тенор ушел и скоро вернулся с бутылками, пробки от которых вонзались в потолок, как пули, и коробкой рахат-лукума для Феди. Потом его принудили хлебнуть стакан жидкости из бутылки с пузырьками, и тут-то уж перемены начались всерьез: знакомая комната стала казаться новой, странной и очень красивой; все цвета стали яркими и мерцающими; небо за окном раздвинулось до необъятных размеров, луна и звезды грозили его ослепить; он чувствовал радость, которую скоро стало трудно вынести, поэтому он запрыгал на одной ножке по комнате и прыгал до тех пор, пока стены не заколебались, в его ушах не загремел оглушительный гром и его желудок не сжался в страшной конвульсии и не выбросил наружу то, что только что было причиной счастья. После этого он почувствовал себя покойно и не захотел иметь ничего общего с прочими людьми, даже с матерью, пытавшейся его убаюкать, — она улыбалась ему словно бы издалека, и он с трудом различал ее овальное лицо в обрамлении черных кос и улыбку, которую делала еще более ласковой дырочка в том месте, где был сломан передний зуб.
На следующее утро он проснулся, чувствуя себя больным; и с этого дня на протяжении нескольких лет, пока они с дедушкой Арином не отправились в Москву, события представлялись ему запутанными и совершенно непонятными. Перемена началась, но в другом городе, очень далеко, и к ним она приближалась медленно, так же медленно, как тень от минарета, поднимающегося за их домом, путешествует нескончаемым днем по пыльной улице… Прошла неделя, а может, и целый год, прежде чем она добралась до Баку. Это было все, что он смог уяснить; события же, разворачивающиеся вокруг, он был не в силах понять, хотя Гриша, разговаривавший с ним, как с взрослым, старался их ему объяснить. Лишь много лет спустя хаос тех двух лет осел и рассортировался в его голове: обозначилась череда войн, правительств, казней и иноземных захватчиков. Подобно стенам в комнате в тот вечер, когда он впервые попробовал спиртного, люди и армии к югу от Кавказских гор плясали и кружились в смертоносном вихре. Сначала была провозглашена Федеративная Республика Закавказья, затем поднялись татары, провозгласившие Независимую мусульманскую Республику, затем русские и армяне сражались против мусульман, потом, не успев что-либо всерьез изменить, недолго правило эфемерное Революционное правительство, свергнутое Центральной Кавказской Директорией; потом была британская оккупация, после нее — турецкая, а в промежутке — еще одна небольшая война с Арменией… Каждая смена режима ознаменовывалась арестом и казнью прежних правителей, еще вчера олицетворявших Закон и Власть. Гриша пал жертвой одного из таких мгновенных пересмотров отношения к законности. Он был схвачен британскими оккупационными войсками после падения первого Бакинского Совета, перевезен вместе со своими товарищами, среди которых были бородатый доктор и адвокат в пенсне, на другую сторону Каспия, загнан в каракумскую пустыню, а там расстрелян и зарыт в горячий песок. Из всех частых посетителей их комнаты одному лишь оперному певцу удалось перекраситься и избежать гибели: после освобождения Баку Революционной армией он стал видным сановником и был расстрелян много позже, во время большой чистки в 1938 году.
Гриша скрывался в подполье, но на него донесли, и солдаты притащили его обратно домой, так как собирались искать оружие и золото. Солдаты были пьяны; Федя, которому тогда было шесть лет, проснулся, когда они вломились в дом, ведя его отца на веревке, как козла; веревка тянулась от его рук, связанных за спиной. Он стоял, выпрямившись, посреди комнаты и улыбался Феде почти как обычно, пытаясь создать впечатление, что держит руки за спиной по собственной воле. Но Федя сразу все понял; он натянул брюки прямо на ночную рубашку, влез в башмаки и загородил мать, защищая ее и держа за руку, чтобы успокоить. С обритой головой, круглой, как бильярдный шар, веснушчатым лицом и светлыми, чуть раскосыми глазами он выглядел точной копией своего отца. Гриша одобрительно кивнул; с его лица сошла улыбка, теперь его зеленые глаза смотрели прямо в зеленые глаза сына, неся послание, которое мальчик не должен был забыть никогда. И он не забыл. В этом послании была ненависть, жестокость и месть; еще в нем говорилось о любви и непоколебимой уверенности в Великой Перемене и о детской вере в чудеса и счастье, которые придут вместе с ней. Солдаты обшарили всю комнату, хотя там негде было шарить и нечего искать: их взору предстало несколько циновок, половиков и полка с кастрюлями и книгами. Но солдаты были пьяны, и в их головы втемяшилась мысль о спрятанном золоте. Поэтому они стали колотить Гришу, чтобы он выдал им тайник. При первом же обрушившемся на него ударе Гриша тряхнул головой, как боксер в нокауте, и спокойно проговорил: — Выведите меня наружу. Не надо при сыне.
Это были его последние слова, и единственный раз, когда он упомянул о сыне. Слова эти как-то подействовали на солдат, у которых тоже, наверное, были сыновья. Они попинали его по коленям и в пах, но без особого рвения, Гриша стоял, широко расставив ноги, не выказывая ни боли, ни ярости; он всегда обращался с Федей, как с взрослым, и призыв в его глазах был адресован взрослому, Один из солдат, выругавшись и крикнув что-то о золоте, ударил его в челюсть прикладом винтовки. На этот раз Гриша упал; но падал он медленно и осторожно: сперва на колени, потом, после последнего, твердого взгляда, предназначенного сыну, его глаза закрылись, и обмякшее тело распласталось на полу. Солдаты постояли немного, не зная, что делать дальше, а потом выволокли его за дверь на веревке. Гришина голова болталась на плечах; казалось, что он мирно дремлет.
На следующий день у Фединой мамы случился выкидыш. За ней вызвалась присмотреть старая татарка в черной парандже, Федю же приютило соседское семейство, имевшее шестерых детей и не возражавшее против седьмого. Все дети спали вповалку на земляном полу. Феде досталось местечко под боком у двенадцатилетней девочки, обучившей его любовным играм, которые он счел не менее приятным занятием, чем сосание рахат-лукума. То ли на вторую, то ли на третью ночь его подняли и отвели к матери, умирающей от заражения крови. Она не узнала его и выглядела до того изменившейся и уродливой, лицо ее было до того серым и исхудавшим, что он был скорее напуган, чем потрясен. Понукаемый татаркой, он поцеловал ее влажный лоб, после чего его снова отвели к соседям, где подружка обвила его руками, испытывая одновременно страсть и жалость. Он уснул, прижавшись к ней, чувствуя тепло и уют. На следующий день Тамар скончалась; ее жизнь до мелочей повторила жизнь ее матери, которую тоже звали Тамар и которая тоже умерла от родильной горячки, подобно бесчисленным Тамар, ушедшим до нее.
Судьба Феди тоже сложилась, как типичная судьба пролетарского ребенка этих широт в годы революции и гражданской войны. Правда, ему повезло больше, чем другим бездомным и беспризорным детям, разбросанным Великой Переменой по всему континенту, подобно тому, как грязевые вулканы усеивают нефтяное поле своими пузырящимися выбросами. Он не стал сифилитиком, воровал лишь от случая к случаю и имел подружку, которая любила и нянчила его. Спустя несколько месяцев его спас дедушка Арин, которому удалось сбыть мастерскую с рук как раз перед тем, как Армения напала на Грузию, и тифлисские грузины стали убивать армян на базаре. Арин приехал, чтобы забрать внука и бежать с ним на север; как оказалось, Кавказ лежал слишком недалеко от Урфы, и воспоминания об Урфе снова мучили его. Злоба, алчность и попросту глупость непобежденных обезьян поглотила и вторую его семью; Федя был единственным, кто выжил, из всех тех, кому дали жизнь его обильные чресла. Он решил забрать его с собой в сказочную землю, впервые заставившую обезьян отступить. До этого он видел Федю всего один раз, когда тот еще был грудным младенцем, и сейчас был приятно удивлен ярким сходством между ним и его отцом. В нем не было ничего ни от армянских предков, ни от грузинского дедушки Нико; Азия полностью покинула его кровеносные сосуды, подобно тому, как ее не было и в венах Гришиных прародителей, если не считать слегка раскосых глаз — наследия давней примеси татарской крови.
Федя немедленно привязался к высокому старику с гордой осанкой, махорочным запахом и пронзительными близко посажеными глазами под нависшими белыми бровями; если бы не огромные ноги и мозолистые руки сапожника, Арин походил бы на аристократа. Они двинулись в долгий путь к столице, предвкушая захватывающее приключение; Федя даже забыл проститься со своей ночной подругой. Подобно деду и в отличие от матери он мог страстно любить, но забывал быстро и навсегда; он был наделен ценным даром почти автоматически выбрасывать из памяти все свои потери. Даже последнюю сцену прощания с отцом он помнил теперь довольно смутно: это было воспоминание не для каждого дня, слишком тяжелое, чтобы плавать на поверхности его мыслей. Достаточно было уверенности, что в момент, когда он, не мигая, встретил отцовский взгляд и понял все, что тот хотел ему сказать, он дал зарок, перед строгостью которого меркли обеты любого монашеского ордена.
Путешествие длилось несколько месяцев. Они двигались во влекомых быками повозках, в поездах, пешком, на крышах вагонов, набитых солдатами. Они несколько раз пересекали линии фронтов. У них не было никаких документов; на вопрос, куда они идут и с какой целью, Арин неизменно отвечал: «Я старый человек из Урфы, а этот сирота — мой внук». Раз или два их принимали за шпионов, и солдаты угрожали Арину, что расстреляют или повесят его; но он притворялся слабоумным и только повторял свое «я старый человек из Урфы, а этот сирота — мой внук», пока начальник — иногда офицер, иногда комиссар, — пораженный достоинством старика и не желающий обременять себя ребенком, — не приказывал им оставить бродяг в покое. Солдаты, как правило, делились с ними сдой или, по крайней мере, давали в дорогу хлеба. Иногда предлагали и мелочь, но Арин отказывался от денег. Федю редко посещал испуг, а по мере продвижения в глубь территории, занятой революционными армиями, он и вовсе забыл о всяком страхе и просил еду и приют, словно никто и не подумает ему отказать: ведь он был среди товарищей отца! Однажды они предстали перед комиссаром высокого ранга, говорившим так же спокойно, прямо и просто, как люди, наведывавшиеся к ним в Баку. Он задал Арину несколько вопросов, но тот все твердил свою заветную тираду. Тогда комиссар повернулся к Феде и сказал ему, словно они были закадычными друзьями:
— Скажи своему деду, чтобы он прекратил дурачиться. Федя без малейшего колебания ответил:
— Если бы он не дурачился, нас бы давно убили, как… Так что он привык.
— Убили как кого? — поинтересовался комиссар. Федя поднял на него глаза, помялся и сурово произнес:
— Как моего отца.
— Где убили твоего отца?
— В Баку, в Черном городе.
— Как его звали?
Федя ответил. Комиссар посмотрел на него с любопытством.
— Назови имена друзей своего отца.
Федя тем же суровым, твердым голосом назвал имена адвоката, врача и оперного певца.
— Так ты и впрямь сын Григория Никитина? — воскликнул комиссар.
Федя, сочтя этот вопрос излишним, промолчал.
— Он сирота, а я старый человек из Урфы… — завел было свое Арин, не будучи уверен, чем все это кончится.
Комиссар пристально взглянул на Федю. Федя смотрел на него набычившись, и комиссар не смог побороть улыбку. › — Ты знаешь, что твой отец был великим героем революции и что его имя войдет в историю?
— Нет, — ответил Федя, — он был мастером на нефтяных приисках Нобеля в Баку.
Они приехали в Москву весной 1920 года, когда Феде было восемь лет.
V Шабаш ведьм
Узнав о том, что ей звонил Жюльен Делаттр, Хайди, не мешкая, взялась за телефон. Прошлой ночью у нее не было желания снова видеться с ним или с кем-то еще из триумвирата. Сегодня же она не могла отвергнуть приглашения, особенно исходившего от нового знакомого. Она подчинялась предвкушению неожиданного и боязни упустить что-то настоящее; она металась по вечеринкам и приемам, подобно тому, как неизлечимый больной попадает в замкнутый круг шарлатанов.
Жюльен пробормотал нечто, отдаленно напоминающее извинение за вчерашнее, после чего осведомился, может ли он пригласить ее на ужин, а потом — «в одно очень»абавное местечко». Он обращался к ней по-английски, как и прошлой ночью в такси, и его тщательное произношение снова напомнило ей говорок сестры Бутийо.
— Что за забавное местечко? — предусмотрительно спросила она.
— О, что-то вроде шабаша ведьм; очень необычно.
— Сомнительные ночные клубы уже стоят у меня поперек горла.
— Ночные клубы? Нет, дорогая моя, я предлагаю вам посетить митинг за мир и прогресс.
Она отметила про себя, что «дорогая моя» звучит несколько преждевременно, но, отнеся это на счет его французской крови, не стала возражать. Они прекрасно поужинали в ресторане, который выглядел весьма дешевым заведением, но на поверку оказался достаточно дорогим. Публика состояла из тучных пар буржуа средних лет, которые тоже выглядели бедняками, но сорили деньгами напропалую. За соседним столиком одна такая пара с суровой сосредоточенностью поглощала пищу. Муж выглядел, как преуспевающий мясник в воскресном облачении, однако жемчужная булавка в галстуке и золотые запонки заставляли предположить, что перед ними — мелкий промышленник или, по крайней мере, адвокат.