Не воображайте, что мною руководит сентиментальность, сантименты мне отвратительны. Нет, я говорю вам о видимом примере явления преемственности. И поймите меня правильно: совершенно нормально, когда здание — собор, дворец ли — перестраивается, переделывается, и так далее, на протяжении трех и более веков. Но здесь — не здание, а площадь. Это участок организованного пространства. Стоя там, вы видите, что организованное пространство тянется на милю на запад, до самой Триумфальной арки, на полмили на север — до церкви Мадлэн и через Сену до Бурбонского дворца. Посмотрев на север, вы увидите два дворца семнадцатого века, а между ними — уменьшенный в полном соответствии с правилами перспективы, греческий храм, возведенный в начале девятнадцатого века. Что за ужасная идея! Но все вместе создает впечатление совершенной красоты, ибо мелкое растворяется в крупном, и различные периоды сливаются в гармоничной пре-ем-ствен-ности. Если же вы обратите взор к югу, через мост, опирающийся на плиту от крепостной башни, то увидите еще один античный фасад — Бурбонский дворец, замыкающий ансамбль, начатый на севере. Самое же забавное в том, что дворец этот обращен в противоположную сторону, и этот фасад сложен на задворках два века спустя. Еще одна отвратительная выдумка! На западе же — Елисейские поля с чудовищной Триумфальной аркой в конце! Но все это вместе создает впечатление полнейшего совершенства. Чтобы добиться совершенства, слагая вместе такое количество уродливых деталей, следует обладать видением, пронизывающим века, переваривающим прошлое, выращивающим из прошлого будущее. Необходима пре-ем-ствен-ность…
Снизу, из толпы, донеслись крики и смех, а затем послышался шорох танцующих ног. Несмотря на недавний дождь, все еще было удушливо жарко. Во многих мансардах вокруг мерцал свет, как на чердаках кукольных домиков, освещенных малюсенькими свечками. Никто в эту ночь не собирался отходить ко сну.
— Кто знает, — снова заговорил мсье Анатоль, — возможно, это наш последний День Бастилии перед пришествием Неандертальца. Или предпоследний, или пред-предпоследний — какая разница? Жителям Помпей повезло: они не знали своей судьбы заранее. Глядите же, друзья, пока не поздно. Взгляните на остров, Париж-Сите, откуда началась Европа. У него форма овала, как у оплодотворенной материнской клетки, и из него выросло все остальное — не так, как современные города, разрастающиеся, как раковые опухоли, а как кристалл, как живой организм. Прямо перед вами, на площади перед Нотр-Дам, то самое место, где сперматозоид соединился с яйцом: здесь древняя дорога, ведущая из Рима на север, пересекалась с водным путем — Сеной. Здесь Север был оплодотворен Средиземноморьем, и все, что случилось потом, было продолжением этого события. Ведь очарование Парижа — это уникальный синтез средиземноморской жизни с открытыми кафе, рынками и писсуарами — с одной стороны, и урбанизованной цивилизации Севера — с другой. Здесь готика повенчана с Ренессансом; представьте себе Париж, прорезанный по горизонтали на высоте вот этого балкона, футах в пятидесяти от земли; тогда под нами останется Ренессанс, барокко, модерн, на уровне же глаз и выше и»метнется готический город, его чердаки, трубы, шпили. Фасады поднимались вместе со временем; но новые дома не попирали Средние века, а поднимали их на своих плечах ввысь, к небу; здесь, среди крыш, мансард и шпилей, -»пи навечно обрели покой…
Немолодой слуга, похожий на упрощенное издание своего хозяина, вошел с подносом и предложил гостям шампанское. Бокал для мсье Анатоля был налит только до половины. Тот слабо запротестовал, не надеясь на победу и зная, что ни гнев, ни мольбы не принесут пользы; повиснув на плече сына, он жадно осушил стакан, как худосочный голодающий ребенок, дорвавшийся до молока.
— Кончено, — объявил он, не позаботившись объяснить, к чему относится это высказывание — к шампанскому или городу. — Кончено, завершено, употреблено. Преемственности настает конец, синтез нарушается, подобно хрупко сбалансированному органическому веществу, облитому сильной кислотой. Ибо именно это хрупкое равновесие северной индустрии, усердия и расслабленного гедонизма, праздности южан сделало цивилизацию долины Сены моделью для остального мира и научило его величайшему из всех искусств: искусству жить…
В последовавшей за монологом мсье Анатоля недолгой тишине было слышно, как Хайди сделала большой глоток, прежде чем спросить:
— Почему же вы не научили нас искусству умирать?
— Умирать? Это необходимость, а не искусство,
дитя мое.
— Откуда вы знаете? — воинственно спросила Хайди. Она начинала приходить в себя после происшествия с Никитиным и роли школьницы, которую только что заставлял ее играть мсье Анатоль. — Откуда вы знаете? — с горячностью повторила она. — Искусство умирать, явленное Сократом, Христом и святым Франциском, выше вашего искусства жить. Но вы разрушили это искусство своим просвещением и «Республикой Разума». Нигде человек не уходит тяжелее, в большей запущенности, чем во Франции, — как шелудивая собака. Я была в «Сальпетриер» — это просто отвратительно!
Полковник мягко взял ее за руку, чтобы заставить замолчать. Мсье Анатоль взглянул на нее в некотором смятении.
— Что за удивительное дитя! — прыснул он, поправляя свою черную тюбетейку. — Американские девственницы все такие?
— Я не девственница! — возмутилась Хайди. Мсье Анатоль был потрясен до глубины души.
— О, пардон… — только и вымолвил он.
— Моя дочь, — поспешил вмешаться полковник, — вышла замуж в девятнадцать лет и некоторое время назад развелась. Она воспитывалась в английском монастыре. Она хотела сказать, что… что смерть в безверии малопочтенна…
— А-а, так вы католичка! — воскликнул мсье Анатоль. Хайди почувствовала, что он вот-вот приступит к монологу о просвещении.
— Нет, — сказала она, с трудом сдерживаясь. — Но раньше была. — Она умолкла.
К счастью, паузу заполнил громко заигравший неподалеку аккордеон. Все неожиданно ощутили усталость — в том числе и мсье Анатоль, который, казалось, уменьшился в размере, и отчаянно цеплялся за плечо заскучавшего сына. Когда гости стали расходиться, он уже не протестовал. Хайди почувствовала, что его рука похолодела и обмякла, как у захворавшей обезьяны; он подумал, что, проглотив три, а то и четыре таблетки, сможет на несколько часов уснуть, примерив ненадолго дожидающуюся его вечную пустоту.
Федя Никитин протискивался сквозь толпу, озираясь в поисках такси. Не исключено, конечно, что он оставил записную книжку у себя в комнате, когда выкладывал на стол содержимое карманов, переодеваясь в новый костюм. В десятый, а то и в пятнадцатый раз он вспоминал каждое свое движение за последние несколько часов. Перед тем, как отправиться на вечер к мсье Анатолю, он пообедал в одиночестве в ресторанчике неподалеку от общежития. Еда там была безвкусной, а официантка недружелюбной, зато это было надежное место, рекомендованное Службой; ему предписывалось питаться там как можно чаще, дабы продемонстрировать, что он не намеревается «отправляться в Капую». В Капуе армия Ганнибала расслабилась и поддалась соблазнам более старой, утонченной, разлагающейся цивилизации; время от времени так происходило и у них: несмотря на тщательнейший отбор, кто-нибудь, по-сланный с заданием, ускользал от Службы и «отправлялся в Капую». Это было сродни болезни, внезапному бегству или приступу безумия — и случалось неизменно с тем, от кого этого можно было меньше всего ожидать: с самым надежным, выдержанным, дисциплинированным. Федя знал, что с ним этого не произойдет. Он не был пуританином и пользовался всеми удовольствиями, которые могла предложить ему Капуя, однако никогда не забывал, что их предлагает Капуя. Самое правильное в обращении с дьяволом — разделить с ним трапезу и заставить оплатить счет.
Самодовольство оставило его, как только он вернулся к хронологии вечера. После ресторана он вернулся в общежитие, чтобы переодеться в вечерний костюм и туфли. Мысленно он всегда называл свое обиталище «общежитием», — хотя официально это был простой парижский отель, — поскольку на самом деле им распоряжалась Служба. Он снял пиджак, чтобы побриться, когда] Смирнов, живший в соседней комнате, зашел попросить сигаретку. Пришлось небрежно набросить пиджак на плечи — Смирнов занимал гораздо более высокий пост, и, хотя они были друзьями, с ним следовало обходиться вежливо. Вопрос состоял в следующем: положил ли он назад все то, что перед этим вынул из карманов, хотя знал, что как только Смирнов удалится, придется снова переодеваться? Он дал Смирнову прикурить от своей зажигалки — он запомнил это, потому что это была новая зажигалка, купленная в Париже, и Смирнов не удержался от небрежного замечания, что он, мол, предпочитает зажигалки домашнего изготовления. На это Федя ответил, что и он выше ценит «родные» зажигалки, а эту купил ради сравнения, чтобы проверить, насколько эффективна французская индустрия товаров широкого потребления… Однако, поскольку зажигалку он обычно носил в кармане брюк, все это ничего не доказывало, ибо он вполне мог освободить карманы пиджака, оставив карманы брюк на потом. Если бы ему удалось вспомнить, находилась ли в нагрудном кармане во время разговора со Смирновым перьевая ручка, проблема была бы разрешена. Но здесь был полнейший туман. Туман упрямо отказывался рассеиваться и по прочности напоминал стену. Как-то раз ему пришлось присутствовать на допросе, который вел его приятель Глеткин, когда подозреваемый принялся биться головой о стену. Глеткин не стал вмешиваться, а неподвижно наблюдал за происходящим из-за стола; позднее он объяснил Феде, что человек может причинить себе таким способом серьезный вред разве что в художественной литературе. Ему внезапно остро захотелось попасть домой, к своему столу.
Вокруг не было ни одного такси — только пляшущая, целующаяся, вопящая, развлекающаяся вовсю толпа. Мелкая буржуазия Парижа праздновала буржуазную революцию двухсотлетней давности. Но чем же они занимались с тех пор? Почивая на лаврах, подарили миру несколько декаденствующих писателей и художников и проиграли несколько войн подряд, кроме того случая, когда их в последний момент спасли американцы, встревоженные угрозой утраты рынков сбыта. Конечно, праздновать они мастера, но достаточно сравнить их День Бастилии с впечатляющими первомайскими парадами, чтобы понять, в какую сторону дуют ветры Истории.
К Феде, держась за руки, подбежали три молоденькие продавщицы. Он попытался улизнуть, но они определенно намеревались увлечь его в танец. Они хохотали, называли его «капусткой» (хороши нежности, кто дома стал бы называть своего дружка «борщом»?) и цеплялись за пиджак, еще не высохший после удаления кровяных пятен. Он отпихнул их, стараясь сохранять дружелюбную улыбку, но они продолжали хихикать; наименее симпатичная показала ему язык. Он улыбнулся шире, показывая свои белые зубы, но не мог отогнать мысли о том, до чего же они вульгарные, несмотря на кокетливые платьица. Может быть, они проститутки — кто знает? При других обстоятельствах он был бы не прочь пойти с одной из них, но сейчас он так рвался домой, к своему столу, что сдавливало сердце.
Смирнов? Он в который раз отогнал навязчивое подозрение. Смирнов работал в другом отделе; вполне возможно, что ему приказано одновременно приглядывать за Федей; но пусть даже и так, с какой стати он стал бы его подставлять? Оставить записную книжку на столе на несколько минут в присутствии старшего товарища — вряд ли это можно квалифицировать как преступную небрежность. А вдруг… разве угадаешь? Требования революционной бдительности не имеют границ, а Смирнов — педант: достаточно вспомнить его замечание насчет зажигалки. Тогда Смирнов мог бы прихватить книжку, чтобы продемонстрировать его беспечность. Но опять-таки только в том случае, если у него есть мотив или зуб против него. Но почему у Смирнова должен быть против него зуб? Он, Федя, относится доброжелательно ко всем. А вдруг Смирнов затеял шалость? Только это будет смертельная шалость, влекущая по меньшей мере смещение с должности и отзыв. А то и высылку за Полярный круг. Его рассудок снова заволокло туманом.
Перед кафе на бульваре Сен-Жермен осталось совсем немного танцующих. Полковник отправился домой. Хайди, другая американка и поляк по имени Борис предприняли рейд по разным кафе, где пили бренди и рассматривали танцующих, пока американке не стало плохо. Пришлось отправить ее восвояси на такси. Хайди и поляк остались сидеть в кафе, став жертвами внезапного замешательства, какое овладевает незнакомыми людьми, встретившимися в гостях и оказавшимися при уходе с глазу на глаз друг с другом. Кто-то из гостей мсье Анатоля сказал Хайди, что граф Борис валил лес в заполярном лагере, где остался с одной половинкой легкого. Беженцы вселяли в нее ужас, присущий здоровому человеку: рядом с ними всегда чувствуешь себя виноватой. В сентиментальных романах бедный всегда служит укором; на самом же деле уборщицы и ночные портье живут собственной жизнью, и жалеть их — значит выглядеть глупцом. Однако у беженцев нет собственного стиля, собственного жизненного пути, если не считать необходимости скрываться и прятать лицо. Они стали жителями международных трущоб — даже те из них, кому выпало обитать в роскошных отелях.
Поляк был высоким мужчиной со впалой грудью и дерганными движениями. В его орлиных чертах не было ничего славянского. Он скорее походил на сержанта колониальной армии, измотанного малярией.
— Думаю, пора и по домам, — сказала Хайди, нарушив молчание.
— Как знаете, — откликнулся граф Борис. — Поскольку я все равно не могу уснуть до трех ночи, то не могу понять, зачем остальные растрачивают свою жизнь, так рано отходя ко сну. Я испытываю к ним презрение. Надо полагать, извращенцу свойственно презирать нормальных людей. Так же и с болезнями. Особенно груди. Вы читали «Волшебную гору»? Помните, там был клуб «Половинка легкого»? Все больные — своего рода клуб. Все заключенные заполярных трудовых лагерей — тоже клуб. Вы — хорошенькая женщина и, возможно, весьма умны, но вы не из нашего клуба. Даже выйдя за меня замуж, вы останетесь мне чужой. Разговор с чужаком всегда вдохновляет, но в итоге оставляет чувство разочарования… Потому что нет общего языка, — добавил он пресным тоном.
Хайди слишком много выпила, чтобы чувствовать смущение.
— А что вы обычно делаете, пока не уснете? — спросила она.
— Сижу в кафе и болтаю. Кафе — дом для беженца. Поэтому-то все эмигранты всегда стремились в Париж. Кафе — чудесное место. Правда, это не дом, а скорее зал ожидания. Нормальные люди дожидаются здесь обеда, ужина, возвращения на работу или домой, на боковую. Мы же, члены Клуба, просто ждем, что что-нибудь произойдет. Конечно, никогда ничего не происходит, и мы это знаем, но это легче пережить в кафе, чем где-нибудь еще.
Хайди поднесла к губам рюмку. Еще один человек, обитающий в собственной переносной стеклянной клетке. Как и большинство знакомых ей людей. Каждый заперт в невидимой телефонной будке и говорит с вами по проводам. Голоса доносятся до вас искаженными и то и дело ошибаются номером, даже когда раздаются в одной с вами постели. И все же ей очень хотелось разбить стекла будок. Если кафе — дом для потерявших свою страну, то постель — алтарь для утративших веру. Он сидел перед ней, горько поджав губы, и выглядел жалким. Глядя на него в упор, она мысленно сняла с сутулой фигуры на другом конце столика всю одежду. Она знала, что мужчины поступают так с женщинами почти автоматически, и выработала в себе такую же привычку. Ее глазам предстала нездоровая желтая кожа, обтянувшая выпирающие ребра, бесполезные плоские соски, смахивающие на уродливые бородавки, впалый живот, чахлая поросль вокруг странного предмета, столь же неуместного на этих аскетических мощах, как на скульптуре Христа. Пиджак висел на его плечах, как тряпка.
— Вы похожи на мсье Анатоля — так же ни во что не верите, — сказала она.
— Верить? — рассеянно повторил он. — Я никогда не интересовался политикой, если вы имеете в виду ее. Я верю в самые обыкновенные вещи: что мою страну надо оставить в покое и что людям надо позволить жить так, как они хотят. Но все это стало фантазией, опиумным сном. Пройдет год, пять лет — и от Европы ничего не останется. Раз-два, — он неприятно прищелкнул языком и рубанул ребром ладони себя по горлу, — раз-два — и готово.
— Откуда такая уверенность? — раздраженно спросила Хайди.
— Когда гангрена съела половину ноги, разве можно надеяться, что она остановится у колена? Раз увидев все это, уже знаешь остальное. Я видел, и я знаю. Я видел, как чернеет и гниет в зловонии живая плоть моей нации. Но я знаю, что вы мне не верите. Вы считаете, что я преувеличиваю, что у меня истерика. Все здесь так считают; поэтому они обречены. Они будут терпеливо ждать, пока гангрена поднимается по их ногам…
Его костлявые руки лежали сложенными на столе; казалось, он безуспешно пытается их расцепить, скрипя побелевшими суставами.
— Хуже всего, — продолжал он, — это когда знаешь, что тебе не дано убедить людей. Греческая мифология полна ужасов, но греки забыли изобрести самое ужасное: чтобы в критический момент Кассандра онемела, и никто, кроме нее самой, не слышал ее предупреждающего крика. Один знакомый доктор говорил, что любая болезнь начинается в мозгу. Полтора года я спал в одежде, задубевшей от замерзшего пота, без одеяла, и оставался здоров. Потом я приехал сюда, и мои легкие отказались работать. Может быть, их разорвал крик, который не мог выйти наружу.
Хайди почувствовала утомление. Фейерверк, парижане, танцующие под звуки аккордеона — все поблекло, подобно привидениям, убоявшимся петушиного крика. Она вновь стояла среди развалин, именуемых реальностью. Полковник Андерсон работал в военной миссии, изучавшей возможности стандартизации европейского оружия. После второго мартини все благонамеренные американцы, скопившиеся в Европе, начинали говорить, как этот поляк: все они казались самим себе Кассандрами, пораженными немотой. Бывая на коктейлях, даваемых ее соотечественниками из отцовской или любой другой миссии, стремящейся спасти Европу, она чувствовала себя окруженной бодрящимися атлетами, догадывающимися о своем бессилии. Сила страданий, причиняемых им этой догадкой, зависела лишь от степени чувствительности каждого.
— Чем вы занимались до того, как это произошло?
— Фермерствовал. Еще я был офицером запаса. Моя жена, Мария, немного рисовала. Я взял ее в жены совсем молоденькой…
Боже, подумала Хайди, начинается…
— …восемнадцати лет… Она совсем не походила на вас: маленькая, хрупкая, светловолосая. До самого замужества она училась в монастырской школе.
— Какого Ордена? — спросила Хайди.
— Пресвятой Девы.
— Я была в школе того же Ордена! — воскликнула Хайди. — В Англии.
— Неужели? — В голосе Бориса не было ни малейшей заинтересованности. — Некоторые уверяли, что она хороший художник. Она увлекалась натюрмортами: мимозы в голубой вазе. Вазу подарили нам на свадьбу… Еще у нас была дочка, Дуняша… — Славянское имя с долгими гласными прозвучало, как музыка; после него французский показался вдвойне скрипучим. — Она была очень миловидной, но мы беспокоились, что у нее редкие зубки; дантист предложил поставить золотую скобу, но мы никак не могли решиться, хотя ей бы пришлось носить ее только до восьми-девяти лет…
— Что с ними стало?
— Раз! — Поляк издал языком тот же неприятный звук и снова прикоснулся ребром ладони к горлу. — Их угнали. Семьи при депортации полагается разлучать. Меня отправили за Полярный круг, их — в Казахстан. Нам, разумеется, не полагалось знать, кого — куда. Лишь потом я совершенно случайно узнал, что обе умерли от дизентерии… Но слушать все это вам так скучно! Поговорим о чем-нибудь другом. Вы любите играть в теннис? А в бридж? Или предпочитаете ходить в кино?
Почему все это сделало его таким агрессивным, ищущим ссоры? Как насчет очищающего воздействия страданий? Некоторых страдание превращает в святых. Другие выходят из тех же испытаний ожесточенными и помышляют только о мщении. Третьи становятся неврастениками. Чтобы страдание пошло человеку на пользу, он должен обладать правильным пищеварением, иначе недолго и скиснуть. Обрекать на страдание всех, невзирая на лица, — неверная политика со стороны Господа, как если бы врач прописывал при любом заболевании одно слабительное.
— Ага, вот идут мои друзья, — произнес Борис с облегчением. — Так и знал, что они объявятся. Они члены Клуба. Мы — триумвират, нареченный «Три ворона по кличке Невермор [2]».
Один из друзей Бориса был невзрачным толстоногим коротышкой с острыми чертами лица. Его представили ей как профессора Варди. Он потряс руку Хайди с нарочитой церемонностью, свойственной личностям его роста, и оценивающе окинул ее взглядом сквозь толстые стекла очков без оправы. Третий член триумвирата оказался поэтом Жюльеном Делаттром, пользовавшимся признанием в 30-х годах. Он прихрамывал, был худощав и носил спортивный свитер без пиджака. У него был высокий лоб с пульсирующей время от времени синей прожилкой. Верхняя часть его лица производила впечатление элегантной хрупкости, однако ему противоречила горькая складка рта и сигарета, навечно приклеившаяся к верхней губе, придававшая его внешности оттенок поношенности.
Возникла пауза, во время которой вновь прибывшие двигали стульями, не зная, как быть с Хайди. Сама она чувствовала себя непрошеной гостьей. Профессор жадно изучал ее внешность, но, стоило им встретиться глазами, как он начинал смотреть в сторону, изображая отсутствие интереса. Делаттр улыбался ей, не произнося ни слова. Хайди только теперь заметила у него на лице темно-красный след от ожога почти во всю щеку. Однако он ухитрялся демонстрировать собеседнику исключительно «хорошую» часть своей физиономии.
Хайди стала копаться в памяти, силясь вспомнить, читала ли она что-нибудь из написанного им.
— Я читала сборник ваших стихотворений, — вымолвила она наконец, — но, честно говоря, с тех пор прошло пять-шесть лет, и я не помню названия.
К ее удивлению, Делаттр покраснел и замигал глазами за завесой сигаретного дыма, служившей ему, видимо, защитным экраном.
— Ничего, — сказал он, — что забыто, то забыто.
— Наверное, «Ода ЧК», — поспешил напомнить профессор.
Поляк рассмеялся.
— «Ода ЧК»! — повторил он и закашлялся. — Какими же вы были дураками — и всего-то десять лет назад.
— Не все рождаются непогрешимыми, как вы, — сказал Варди.
— Кажется, вспоминаю! — воскликнула Хайди. — «Элегия на смерть трактора» и «Похищение прибавочной стоимости — оратория».
— Хотелось бы, — сказал Жюльен, — чтобы люди умели забывать чужие глупости, как они забывают свои собственные.
— Зачем? — встрепенулся Варди и повернулся к нему. — Стыдиться былых своих ошибок — просто трусость. Кто станет утверждать, что при конкретных обстоятельствах того периода было ошибкой верить в Мировую революцию и посвятить ей свою жизнь? Я признаю, что наша вера опиралась на иллюзию, но продолжаю считать, что это была достойная иллюзия — заблуждение, стоявшее ближе к истине, чем протухшая обывательская болтовня о либерализме и демократии. Правда оказалась на стороне обывателей, хотя можно оказаться правым по ложным причинам; мы же оказались не правы, однако можно заблуждаться, рассуждая вполне здраво.
— О, заткнись ты со своей диалектикой! — бросил Жюльен.
Борис очнулся от невеселых размышлений.
— Вы хотите сказать, что в раю больше радуются одному раскаявшемуся грешнику, чем десяти праведникам. Пусть меня повесят, но не могу взять в толк, отчего это так. Отлично представляю себе десять праведников, всю жизнь старавшихся оставаться честными, благородными, разумными, как вдруг — всеобщее смятение, и вводят отвратительного типа, как наш Жюльен, посвящавшего оды ЧК; он становится почетным гостем, и приличные люди должны уступать ему дорогу. Покаявшийся грешник — это звучит хорошо и богобоязненно, но пока вы писали оды во славу некоей организации, эта самая организация обрекала мою жену и дочь на гибель в собственной крови и экскрементах… Прошу прощения, я не хотел задеть вашу чувствительность, — повернулся он к Хайди и прекратил кусать нижнюю губу.
— Слушайте! — взвилась Хайди, — ну почему вы все время набрасываетесь на меня?
— Набрасываюсь? — повторил Борис. — Да, наверное, я плохо повел себя. Потому, должно быть, что вы выглядите не ведающей горя… Простите меня, — чопорно закончил он, обретая манеры старорежимного джентльмена. Его плечи поникли.
Профессор откашлялся.
— Дело не в личных трагедиях, — сказал он. — Мы все прекрасно понимаем, но это ничего не доказывает. — Он говорил агрессивно, с почти талмудистской непримиримостью. Хайди подумала, что именно такое грубое обращение с Борисом и есть самое милосердное, но было видно, что такого рода милосердие было в натуре коротышки. Что может быть двусмысленнее милосердия хирурга? — Ничего! — повторил Варди и резко взмахнул своей короткой ручонкой, — единственный способ добиться конструктивности — избавиться от ложного чувства вины по отношению к прошлому. В первый, самый обнадеживающий период Революции, по другую сторону баррикад оставались одни реакционеры.
— Вот именно, такие реакционеры, как я, — сказал Борис. — Владельцы нескольких акров плодородной земли, мужья своих жен и отцы малолетних дочерей, которых надо было защищать, невзирая на доктрины.
Хайди показалось, что Борис говорит о жене и дочери, подобно еврею, вспоминающему дедов, погибших при погроме, — зарабатывая на мертвых политический капитал. Но разве не то же делает Церковь с ее культом мучеников? А французы со своей Жанной или англичане с их немногочисленной кучкой, спасшей миллионы? Мертвых никогда не оставляют в покое. Она почувствовала себя совершенно изможденной, поникло все ее тело, даже грудь. Она покосилась на свою блузку, чтобы проверить, так ли это.
— Уж вы-то, конечно, никогда не ошибались, — ядовито выговаривал поляку Варди. — Вы и ваша каста всегда все знали. Мой двоюродный брат умер в вашей тюрьме в Брест-Литовске, и, когда его хоронили, половина его лица оказалась съеденной крысами. Он даже не был революционером — просто честный перед Богом социал-демократ. Если мне придется выбирать между вашими и их крысами или между проигрывателем-автоматом и «Правдой» — я до сих пор не знаю, что лучше.
— Неужели? — подал голос Жюльен, моргая от дыма своей сигареты.
— Раз вы не знаете, то почему вы здесь, а не там? — спросил Борис. — А вот почему: здесь вы можете ссориться с нами в кафе и читать нам нотации. Там бы вам оставалось держать речь перед крысами на Лубянке — да и то шепотом, так как донести могут даже крысы.
— Варди не возражал бы, лишь бы это были крысы-радикалы, — сказал Жюльен. — Их укусы для него роднее.
— Роднее, — невозмутимо ответствовал Варди. — Как и для тебя, при всем твоем цинизме. Сейчас мы очутились с Борисом в одной лодке, но на самом деле между нашими взглядами и его — бездна различий.
— Это верно, профессор, — молвил Борис. — Различие в том, что вы трудились в библиотеках, а я — в заполярных шахтах.
— Вы несправедливы, Борис, — сказал Жюльен. — Что бы ни случилось с Варди, он не выпустит из рук своего ржавого ружья. — Он улыбнулся Хайди и продекламировал по-английски:
— «For right is right and left is left, and never the twain shall meet…» [3] Хотя, — добавил он, снова переходя на французский, — и то, и другое слово полностью лишились своего смысла.
— Разве? — уперся Варди. — На мой взгляд, они остаются единственными маяками во всеобщем хаосе, и в них не меньше смысла, чем в словах «будущее» и «прошлое», «прогресс» и «упадок». Если бы дело обстояло иначе, зачем же тогда ты был в Испании, зачем шел на пули и горел?
Кожа вокруг глаз Жюльена собралась в складки.
— То же самое могло случиться в войне Алой и Белой розы, Ланкастера и Йорка, янсенистов и иезуитов, жирондистов и якобинцев, дарвинизма и ламаркизма, правых и левых, социализма и капитализма — все это были в свое время маяки среди хаоса. Каждому периоду свойственна острая альтернатива, которая кажется самой важной на свете, пока история не пройдет мимо, пожав плечами; людям же остается недоумевать, из-за чего был весь сыр-бор.
— Ты говоришь всего лишь о диалектическом движении от тезиса к антитезису.
— К черту диалектику! Католицизм сражался с протестантизмом на протяжении многих поколений, и где же синтез? Величайшие в истории диспуты обычно заканчиваются тупиком, а потом вызревает новая проблема, совершенно другого свойства, которая притягивает к себе все страсти и лишает старое противоречие всякого смысла… Люди утратили интерес к религиозным войнам, когда в них начало просыпаться национальное сознание; их перестали волновать монархия и республика, когда вперед вышли экономические проблемы. Сейчас мы снова в мертвой точке, но скоро произойдет новая мутация сознания, и важны станут совсем иные ценности. Когда это случится, боевые кличи нашего века покажутся такой же глупостью, как и вопрос, из-за которого шли на войну лилипуты: с какой стороны разбивать яйцо…
— Браво, браво! — вскричал Борис. — Вы будете сидеть в ожидании этой своей мутации, а если в это самое время Антихрист мотает кишки из ваших друзей и родных — что ж, тем хуже для них…
— Не будьте ослом, — сказал Жюльен. — Для меня очевидно, что человек должен сражаться в целях самообороны, защищая минимально достойные условия жизни, и так далее. Я просто хочу подчеркнуть, что это не имеет никакого отношения к любезным Варди маякам и диалектике, а также к левым, правым, капитализму, социализму и любому другому «изму». Когда я слышу эти слова, я чувствую запах клоаки.
— Не воспринимайте его серьезно, — обратился профессор к Хайди. — Он счастлив только тогда, когда может бороться, как в Испании, доказывая одновременно самому себе, что бороться совершенно бессмысленно.
Борис словно опомнился от забытья, в которое он время от времени погружался. Он хмуро уставился на собеседников, и Хайди поняла наконец, что беспокоило ее в его лице: все линии на нем были вертикальными: от впалых висков к провалившимся щекам и дальше вниз — к заостренному подбородку.
— Слова, слова, — рассеянно проговорил он. — Книги, книги, книги… Идите читать лекции лубянским крысам.