Ужин был как всегда безупречным; пусть Пьер не мог похвастаться безупречным прошлым, пусть он бессовестно торговался, когда речь заходила о гонораре артистов, но в том, что касалось еды и выпивки, он был воплощением щедрости. Часы показывали всего девять с небольшим; Леонтьеву предстояло ждать еще целый час, прежде чем настанет время переодеваться к выходу. Они с баронессой никогда не говорили много, однако отлично ладили и отдыхали в обществе друг друга. Пару раз, когда приходилось задерживаться дольше обычного и у нее не оставалось сил, чтобы ехать на такси домой, на Левый берег, она ночевала у Леонтьева, обитавшего неподалеку от «Кронштадта», но ни он, ни она не придавали этому большого значения. Баронесса была высокой, хорошо сохранившейся блондинкой с величественным бюстом и решительными манерами. Единственным, что Леонтьев находил в ней достойным осуждения, была ее откровенная манера изъясняться.
— Что хорошо в будущей войне, — говорила она сейчас, — так это то, что я уже не стану старой шлюхой. От этого чувствуешь себя моложе.
— Баронесса, вы же в самом расцвете сил! — сказал Леонтьев, с достоинством ставя на стол рюмку. Он всегда произносил ее титул — привычка, которую она находила смехотворной, но приятной.
Она громко рассмеялась своим грудным смехом.
— Взгляните на эту парочку, если вам действительно хочется увидеть людей в расцвете сил, — сказала она, имея в виду молодых американцев, так тесно прижавшихся друг к другу в своем уголке, что, казалось, они могут обойтись одним стулом. — Такие могут проходить в метро по одному билету, — добавила она со вздохом.
Пьер, прервав разговор со стайкой американцев, направился к их столику. Его улыбка казалась рассеченной на две половинки огромным шрамом, перечеркнувшим щеку снизу доверху. Баронесса как-то заметила, что шрамы на лице одних людей вызывают уважение, ибо с первого взгляда видно, что они приобретены на службе Царю и Отечеству, а у других точно такие же шрамы рождают догадку об их, так сказать, неблагородном происхождении. Шрам Пьера определенно относился ко второй категории.
— Американцы за вторым столиком пришли специально, чтобы послушать вас, — сообщил он Леонтьеву.
Леонтьев учтиво кивнул, не подавая виду, что польщен.
— А послушать меня никто не ходит, — опечалилась баронесса.
— У вас есть нечто гораздо большее, чем просто голос, — галантно произнес Пьер, потрепав ее по плечу, обтянутому белым шелком. — У них недостает одной женщины, и они со всем уважением спрашивают, не могли бы они пригласить вас с мсье Леонтьевым за свой столик.
— Ни к чему это, — сказала баронесса.
— Я ответил, что вы с радостью присоединитесь к ним после ваших номеров, — продолжал Пьер. — Они только что заказали третью бутылку.
Продолжая улыбаться, он проскользнул мимо столика молчаливой парочки, украдкой заглянув в их ведерко со льдом, чтобы проверить, много ли в нем осталось шампанского. Там было еще с полбутылки, и Пьер решил, что они еще недостаточно пьяны, чтобы отбирать у них недопитую бутылку и заменять ее новой. Жорж, старший официант, слонялся поблизости, дожидаясь беззвучного сигнала от хозяина. Пьер незаметно крутанул пальцем, и Жорж ринулся к их столику, чтобы наполнить им бокалы, а потом с полным правом заменить бутылку.
— Боже, да ему цены нет! — проговорила баронесса, наблюдая за их манипуляциями. — Ну и притон!
— Со мной он всегда был вполне корректен, — молвил Леонтьев с легким упреком, ибо не одобрял даже малейшей нелояльности.
— Вам тоже нет цены, — заявила баронесса. — Да вы просто феномен! Иногда я задаюсь вопросом, человек ли вы или просто пучок условных рефлексов.
Такого высказывания Леонтьев тем более не мог одобрить. Молча допив кофе с бренди, он сказал:
— Вам скоро пора переодеваться, баронесса.
Номер баронессы всегда шел первым. Она исполняла эстонские баллады в костюме литовской крестьянки под аккомпанемент пианино, за которым восседал бывший товарищ министра рыболовства. Она обладала свободным, громким контральто, заполнявшим помещение вплоть до последней складки плюшевой занавески. Она пела в драматической манере, сопровождая исполнение бурной жестикуляцией; когда она поднимала к лицу свои красивые пухлые руки, изображая полнейшее отчаяние, гостям оставалось гадать, какое чувство побеждает в их сердцах — сопереживание или досада. Что до баронессы, то ее это не касалось; они платили, она пела им за их деньги, а оставались ли они при этом довольны — их дело. Не переносила она лишь одного: когда компания пьяных или дурно воспитанных людей продолжала болтать во время ее номера. В таких случаях ее охватывал гнев, и ее голос достигал столь угрожающей силы, что весь тоннель замирал в страхе. Добившись желаемого эффекта, она сразу переходила на спокойный, довольно тихий речитатив, не менее эффективный в доведенном до ужаса помещении и неизменно срывавший даже больше аплодисментов, чем при вежливой, внимательной аудитории. Она звала это «дрессировкой» и втайне ждала очередной возможности применить беспроигрышный прием.
Сегодня, однако, «дрессировать» было некого; американские туристы, несмотря на опьянение, видели ее за столиком Леонтьева и прослушали ее выступление в уважительной тишине, а в конце даже поаплодировали.
Пока баронесса снова облачалась в вечернее платье, в «Кронштадт» заявились еще две компании, и дела пошли веселее. Жорж, старший официант, сохранявший бесстрастный вид, но не упускавший ни единой детали, поймал взгляд Леонтьева и принес ему традиционный бренди с содовой. Леонтьев знал, что торопиться не следует, так как теперь Жорж ни разу не посмотрит в его сторону, пока не кончится его номер. С другой стороны, если уж на то пошло, он всегда может заказать бренди и заплатить за него из собственного кармана. Этой приятной уверенности обычно хватало ему на все время вплоть до первого выхода. После этого его либо приглашали за один из столиков, либо он сам покупал себе порцию-другую; затем Жорж снова вспоминал о его присутствии и посылал ему еще одну двойную порцию за счет заведения, не дожидаясь его второго выхода.
Сам не зная почему, Леонтьев чувствовал в этот вечер смутное беспокойство; ужиная с баронессой, он выпил больше вина, чем обычно, и при нормальных обстоятельствах чувствовал бы себя теперь беззаботно, купаясь в настоящем, не имеющем никакого отношения ни к прошлому, ни к будущему. Однако в этот вечер ни вино, ни бренди не оказывали на него никакого действия. Это вызывало раздражение, а перспектива подсесть через короткое время за столик к американцам и подавно навевала смертельную скуку. Одна из американок и так, не стесняясь, строила ему глазки; однако он видел, что она одна из тех, кто полагает, что подобное поведение является частью ритуала посещения ночного клуба. Она была маленькой блондиночкой, вполне привлекательной благодаря косметике, хотя ей некуда было деть приплюснутый нос и бесцветные брови. Когда настанет черед подсесть к ней, она прижмется к нему коленом, а сама начнет болтать с кем-нибудь другим; мужчины за столом устанут от ее болтовни и, несмотря на опьянение, с благодарностью отнесутся к попыткам Леонтьева спасти их от ее скучного общества. Другая девушка была темноволосой и тоненькой; она показалась Леонтьеву куда более симпатичной, но она не обращала на него никакого внимания — так, видно, будет весь вечер, даже когда он присоединится к ним.
За последние несколько недель, когда он стал работать в «Кронштадте», Леонтьев узнал о женщинах больше, чем за предшествовавшие пятьдесят лет жизни. Однако он уже вышел из того возраста, когда можно было с пользой употребить вновь приобретенную мудрость. Он случайно встретился глазами с худенькой брюнеткой, и ему показалось, что он заметил в ее взгляде интерес и понимание; но он тут же вспомнил блестящие от пота седые завитки у себя на груди, свою жаркую мятую кровать и залпом осушил рюмку, которую намеревался цедить до самого выступления. Пришлось заказывать двойную порцию за свой счет.
Наступила очередь сеньориты Лоллиты, высокой костлявой брюнетки, исполнявшей испанский танец с кастаньетами. На самом деле девушку звали Луизой и она была дочерью парижского консьержа. История ее жизни не представляла тайны ни для кого в «Кронштадте». В пятнадцатилетнем возрасте Луизу выгнали из школы по двум причинам: из-за несвоевременной беременности и за распространение анархо-синдикалистских листовок. И в том, и в другом был повинен один и тот же человек — беглый испанец по кличке Рубио [22], с которым она познакомилась как-то в воскресенье на синдикалистском собрании, на которое ее занесло по причине дождя, и где Рубио был главным оратором. Его упекли в тюрьму, так как Луиза была несовершеннолетней, а когда она произвела на свет мертвого ребенка, товарищи Рубио по синдикалистскому движению пристроили ее работать на завод. По вечерам она брала уроки танца, ибо именно этим и стремилась всю жизнь заняться. С тех пор, как Рубио отбыл свой срок — необычно короткий, так как Луиза спокойно заявила на суде, что если говорить о соблазнении, то соблазнительницей выступила она, — они жили в комнате Рубио. Теперь он писал листовки и статьи для синдикалистских газет, а также готовил обед, пока Луиза отсыпалась; по вечерам она помогала ему писать листовки и готовила для него ужин, а потом уходила в «Кронштадт». Это был ее первый контракт с ночным клубом; она получила его благодаря другу Рубио — анархисту, знакомому, в свою очередь, с одним поэтом-троцкистом, который водил знакомство с художником-формалистом, а тот работал у Пьера.
С сеньоритой Лоллитой Леонтьев всегда чувствовал себя не совсем в своей тарелке. Сперва она отнеслась к нему с застенчивым уважением, ибо все синдикалисты — противники Содружества, так что она увидела в нем мученика режима. Однако впоследствии она стала избегать его общества, хотя никогда не забывала поприветствовать его быстрым, неуклюжим кивком головы, своим наиболее характерным жестом. Все ее движения были угловатыми и скованными, как у подростка, но стоило ей начать танец, ее длинные, костлявые руки и ноги оттаивали, словно она попадала под лучи горячего андалузского солнца, видимо, пригревавшего ее предков. Закончив номер, она снова застывала, неумело кланялась зрителям и торопилась в раздевалку, никогда не соглашаясь выступать на бис. Именно в этом контрасте, а не в танцевальном искусстве, и заключалась причина ее успеха, весьма громкого для дебютантки.
Леонтьев наблюдал за ней с удовольствием. Вторая двойная порция сделала свое дело: он чувствовал расслабление, внутри у него затеплился свет, подобный зимнему закату в степи. Возможность углубления контакта с плосколицей блондинкой внезапно показалась ему не лишенной интереса. Единственный мужчина за их столом, с которым она не заигрывала — по всей видимости, ее муж — сидел дальше остальных; Леонтьев знал, до чего запросто супруги-американцы умудряются терять друг друга на улице под занавес бурной вечеринки. Почему бы не взять предложенное, если дела пойдут на лад? Кто оплатит ему понапрасну растраченные годы, кто поблагодарит за упущенную возможность? Человеку дарована всего одна жизнь, и единственный способ прожить ее полноценно — это жить в настоящем. Прошлое и будущее, даже если они существуют, — не более чем вода, бегущая под мостом. Можно всю жизнь простоять на мосту, прожить в иллюзии, что входишь в будущее, хотя на самом деле внизу просто будет бежать вода, будущее будет переливаться в прошлое. Верно, можно броситься в воду, отдаться ее течению, мелькать среди бурунов, двигаться — но только в настоящем. Те, кто застыл в созерцании, кто видит лишь будущее и прошлое, — это люди на мосту. Другие, отдавшие себя вечному, текущему настоящему, — это люди потока. Не достаточно ли он, Леонтьев, настоялся на мосту, не пора ли превращаться в человека потока? Пусть Зина и впрямь покончила жизнь самоубийством — разве это важно?
Пьер стоял у его столика, улыбаясь вежливой, почтительной улыбкой, которая неизменно появлялась на его лице, когда он разговаривал с Леонтьевым на глазах у гостей, специально пришедших послушать Героя Культуры. Это означало, что пришло время идти переодеваться. Номер сеньориты Лоллиты давным-давно закончился, баронесса подсела за столик к американцам, на что Леонтьев не удосужился обратить внимания; он даже не помнил, как она вернулась из раздевалки. Такие провалы в памяти происходили с ним все чаще с тех самых пор, как он порвал халат и мальчишка из агентства принес ему в отель зловещую телеграмму. Вот и сейчас, как тогда, ему казалось, что он смотрит кинокартину с выключенным звуком. В последние недели звук отключался все чаще, иногда на несколько часов кряду; потом он неожиданно включался снова, и Леонтьев оказывался на незнакомой предрассветной улице или на лестнице какого-нибудь отеля, поднимаясь вслед за заспанной женщиной, полный недоумения, где он ее подобрал, как они тут оказались…
Леонтьев осушил стакан и горделивой походкой двинулся в раздевалку. Там висел запах баронессиных духов, турецких сигарет, с которыми не расставался исполнитель кавказских танцев на цыпочках, и юного пота обворожительной сеньориты Лоллиты. Он снял костюм и туфли, убрал все это в шкаф, действуя не менее аккуратно, чем Дениз, убирающая в ресторанчике его салфетку, и со смесью ностальгического удовольствия и смутного стыда принялся неторопливо облачаться для выхода. В его форме не было ничего карикатурного; это была прочная, хотя и слегка поношенная одежда — неофициальная форма бравых гвардейцев, дошедших в ней до триумфального завершения революции: бриджи неопределенной расцветки, высокие сапоги из грубой кожи, такая же бесцветная гимнастерка с высоким воротом — вот и все. Леонтьев одевался так же на протяжении десяти лет, пока не изменился климат революции, а вместе с ним — и мода… Он взъерошил волосы, закурил и приготовился ждать, превратившись в человека иных времен, — именно так на него действовал этот простой костюм.
Раздался стук в дверь, и в щель просунулась физиономия Пьера, на которой красовалась улыбка, разрезанная надвое шрамом.
— Готово? — спросил он.
Леонтьев кивнул; в такие минуты он был готов поверить, что даже этот шрам имеет революционное происхождение. Физиономия пропала; еще мгновение — и в наступившей тишине зазвучал его голос, просивший у дам и мсье разрешения представить им Героя Культуры, Радость Народа, который прочтет стихотворения и исполнит песни Первых Дней Революции. Голос Пьера,, только что звучавший необыкновенно торжественно, перешел в клич циркового зазывалы:
— Дамы и господа — Герой Культуры, кавалер ордена Революции, Лев Николаевич Леонтьев!
Послышались воодушевленные аплодисменты, которые заглушил туш, и Леонтьев вышел в тоннель. Слегка поклонившись публике в знак приветствия, он без лишних предисловий объявил:
— Я прочту вам перевод отрывка из поэмы Александра Блока «Двенадцать».
Свет погас почти целиком, и в оставшемся красном течении Леонтьев, сопровождаемый аккомпанементом на тему марша буденовской кавалерии, воодушевлявшего миллионы бойцов Гражданской войны, принялся декламировать стихи глубоким, но неожиданно мягким голосом. Сочетание музыки, зловещего света, леонтьевского голоса, выпитого шампанского и так производило на присутствующих сильнейшее впечатление; все имеете, со словами поэмы — необузданного, вульгарного, непристойного, мистического кредо революции, названного кем-то «симфонией грязи» — пробирало с головы до пят. Плосколицая блондиночка зарыдала, и слезы, катящиеся по ее щекам, напоминали в красноватом полумраке капли крови. Смирная парочка в углу дружно уронила головы. Занавес, за которым помещался бар, был, как всегда во время выступлений Леонтьева, приоткрыт, чтобы завсегдатаи, молча застывшие на своих высоких табуретах, тоже могли слышать слова, выученные наизусть.
После отрывка из «Двенадцати» Леонтьев обычно читал собственные стихи. Иногда же, не будучи в форме, он ограничивался Маяковским. В этот вечер он слышал, как за одним из столиков шепчутся, определенно на посторонние темы, и чувствовал доносящиеся оттуда волны враждебности. То был столик номер 7, за которым, пока он переодевался, появились новые клиенты. В слабом красном мареве ему удалось разглядеть, что это мужчина и девушка; несмотря на то, что их лица оставались в тени, форма головы мужчины показалась ему неприятно знакомой. Гадать, кто это, времени не было, — предстояло декламировать завершающие строки «Двенадцати».
Он произносил заключительные слова отрешенным, тихим голосом, что производило неизгладимое впечатление, ибо оркестр в эти минуты смолкал, и воцарялась мертвая тишина. Затем загорался свет. Можно было принимать овации. Леонтьев с достоинством кланялся. В этот раз, невозмутимо дожидаясь, пока смолкнут аплодисменты, он украдкой бросил взгляд на столик номер 7 и узнал атташе по культуре Федора Григорьевича Никитина. Его сопровождала привлекательная темноволосая особа, которую он тоже уже где-то видел. Глаза мужчин встретились лишь на долю секунды, но и этого было достаточно, чтобы Леонтьев понял по нахальной улыбочке Никитина и его суженным глазкам, что тому известно что-то о нем, Леонтьеве; более того, он умудрился догадаться, что означает это «что-то». Ему даже показалось, будто он давно знает это сам — что же еще мог значить его навязчивый сон? Загадочная улыбка, озарявшая Зинино лицо, когда она на четвереньках выползала из окна, поразительно напоминала гримасу, только что исказившую никитинскую физиономию. Они заодно, они знают тайну. Тайна же заключалась, естественно, в том, что Зина сознательно пожертвовала собой, чтобы Леонтьев смог вырваться на волю и написать бессмертное произведение, единственную в жизни честную книгу. Никитинская ухмылка вопрошала: «Вот для чего она это сделала?»
Наконец, аплодисменты стихли. Леонтьев откашлялся и, как водится, начал:
— Короткие стихотворения Владимира Маяковского…
Однако ему пришлось прерваться, так как он с удивлением увидел, как, приметив приподнятый никитинский палец, Жорж, старший официант, виновато взглянув на Леонтьева, опрометью бросился к столику номер 7. Публика недовольно заворчала, девушка прикусила губу, но Никитин не испытывал ни малейших угрызений совести; снизив голос, раз уж того требовали приличия, он заказал бутылку шампанского. Наклонившись над столиком, Жорж разъяснил театральным шепотом, донесшимся до слуха всех присутствующих, что во время выступления мсье Леонтьева напитки не подаются. Со все тем же чистосердечным видом, дополненным обезоруживающей честной улыбкой, Никитин спокойно возразил:
— Но мы хотим шампанского прямо сейчас. Я компенсирую вашему артисту ущерб. — И он снова поднял палец, на этот раз указывая на Леонтьева.
Леонтьев снова испытал знакомое чувство, словно у него в голове отключилась звуковая дорожка. По его телу разлилось приятное тепло; он уже не стоял на мосту, а плыл по течению. Он увидел, как во сне, Пьера, стоящего у противоположного выхода тоннеля и делающего знак Жоржу, и Жоржа, ловко откупоривающего чудом появившуюся у него в руках бутылку. Заворожено подчиняясь никитинскому пальцу, согнувшемуся в крючок, Леонтьев двинулся в его сторону, слыша, как скрипят по половицам его неуклюжие сапоги. Никитин вытянул из бумажника тысячефранковую банкноту и с дружеской улыбкой протянул ее ему. Он понял, что честнее всего будет принять банкноту с коротким кивком, означающим благодарность — только этот жест, свидетельствующий о смирении и крайнем самоуничижении, сможет искупить тщетную Зинину жертву. Он был уже готов развернуться и отойти от столика, когда вспомнил, что справедливость и честь требуют еще одного поступка, никак не зависящего от первого; он взял стоявший перед ним бокал с шампанским и резким движением выплеснул содержимое в лицо Никитину. Продолжая действовать так, как подсказывает совесть, он отвернулся и решительно зашагал к месту, откуда ему предстояло декламировать стихи, в трех ярдах от столика номер 7. Он безразлично внимал зашелестевшему в тоннеле шепоту и мелодии, которую торопливо заиграл оркестр. Пьер поспешил к злополучному столику. Темноволосая красотка, пришедшая с Никитиным, хотела уйти, но Никитин мягко усадил ее на место и, беззаботно утеревшись шелковым платком, словно с ним сыграли невинную шутку, довольно громко объяснил, обращаясь и к ней, и к Пьеру, что все это чепуха, так как никто не станет всерьез обижаться на пьяного болвана. Однако все это уже не имело для Леонтьева никакого значения.
Он ожидал, что оркестр прервется, и он сможет объявить стихи. Но так как музыка не прекращалась и пары вышли танцевать, он повернулся и удалился в раздевалку. Там он переоделся и аккуратно разместил свои бриджи, сапоги и гимнастерку рядышком с облачением сеньориты Лоллиты; затем он решительным военным шагом прошел среди танцующих, миновал бар и направился домой.
Когда следующим утром он был разбужен двумя полицейскими, велевшими ему следовать за ними в комиссариат, то почувствовал скорее облегчение, чем удивление. Свобода оказалась слишком тяжелым бременем; единственным еще доступным ему чувством оказалось нервное любопытство, с которым он ожидал высылки и встречи с Грубером и его людьми. Теперь ему казалось, что он всегда знал, что все именно так и кончится, и что Грубер тоже знал об этом.
VI Собака и колокольчик
Хайди захотела, чтобы они отпраздновали Новый Год на пару в новой фединой холостяцкой квартире. Испытывая мальчишескую гордость за свое новое обиталище, Федя все же предпочел провести мероприятие в людном, шумном ресторане, но она настояла на своем. Она явилась раньше обещанного, в радостном возбуждении, нагруженная пакетами с деликатесами и напитками, и заперлась на кухне, повязав фартук прямо поверх вечернего платья. Федя уселся в гостиной и включил радио.
Их связь длилась уже около четырех месяцев, и он иногда задумывался, что из этого выйдет, — правда, без всякой тревоги. Он получил от начальства благословение на этот контакт; пусть из него и нельзя выжать ничего конкретного, с окончательными выводами лучше повременить. Во всяком случае, разрешение встречаться с дочерью американского полковника было знаком доверия к нему и уверенности, что он никогда не «уйдет в Капую». Расплывшись в улыбке, он принялся подпевать своим приятным баритоном «Маршу тореадора», раздававшемуся из его переносного радиоприемника — приборчика цвета слоновой кости с хромированными ручками настройки и многочисленными лампочками. Он развернул вечернюю газету и углубился в предсказания астрологов на предстоящий год.
«Критический период, — утверждали астрологи, — наступит в конце августа, когда Марс войдет во Второй дом. Будет необычайное количество падающих метеоритов, ненормальная погода и серьезная эпидемия неизвестной болезни. Разразится война или нет — зависит от соревнования сил зла и сил спасения; последние будут представлены новой религиозной сектой, возникшей в диком горном районе на Востоке…»
Федя громко рассмеялся и уронил газету на пол.
— В чем дело? — крикнула Хайди из кухни.
— Приглашаю тебя выпить, — крикнул Федя в ответ. — Готовкой займешься позже.
— Я сейчас!
Федя снова замурлыкал «Марш тореадора», отбивая ногой ритм. Его подошва оставляла отпечаток на еще не примявшемся голубом ковре; он любовно пригладил ворс рукой. Перспектива провести вечер у себя дома с глазу на глаз с любовницей вызывала у него некоторую скуку. Он решил разделаться с сексом немедленно после ужина, после чего отправиться в какое-нибудь интересное местечко. Он ни разу не видел, как французская буржуазия отмечает Новый Год, а прождать еще год, возможно, уже не удастся. Последняя мысль навеяла на него печаль.
— Вот и я. Теперь можно выпить, — провозгласила Хайди, снимая в дверях кухни фартук и бросая его на пол. В своем черном вечернем платье она выглядела вполне привлекательной, но лицо ее исхудало, под глазами залегли тени, а в оживлении была заметна некоторая искусственность, напоминающая свечение неоновой трубки.
— Ты наступила на фартук, — сказал Федя.
— Не беда — сдашь в прачечную вместе с остальными вещами. У меня их с собой целых три штуки.
Она увидела, что он относится к этому как к безумному мотовству и сердится не на шутку. Ее брови слегка дрогнули — нервный тик, как у Жюльена, приобретенный совсем недавно, от которого ее лицо становилось жалким и беззащитным. Жестом, вошедшим у нее в привычку, она потрепала федину шевелюру.
— Кажется, меня пригласили выпить.
— Что ты предпочитаешь? — осведомился Федя.
— Сейчас принесу.
Она вернулась с бутылкой шампанского, извлеченной из морозильного ящика, и Федя открыл ее с громким хлопком. Это, как обычно, улучшило его настроение.
— Произнеси новогодний тост! — радостно сказала она.
Он припомнил ритуальные тосты, провозглашаемые на родине в порядке строжайшей иерархии, но ни один из них не подходил к случаю. Ему вспомнилось, как в 1938 году все произносили тосты за человека, которого со следующего же утра было запрещено упоминать, и как его потом целую неделю мучил понос. Это была одна из тех шуточек, которые здесь никто не поймет. Им внезапно овладела тоска по дому.
— Не знаю я никаких новогодних тостов, — буркнул он.
— И я, — призналась Хайди. — Зато вот рождественский. — И она продекламировала своим чистым, тонким голоском:
Peace on earth, and mercy mild,
God and sinners reconciled… [23]
Она выпила шампанское и налила себе еще. Федя усмехнулся.
— Снова монастырь?
Хайди села на некотором удалении от Феди в цветастое французское кресло.
— Что ты тут читал?
Он улыбнулся.
— Газета напечатала пророчество предсказателя. Говорят, эту газету читает миллион людей. С каждым днем, читая все это, они становятся все глупее, а владелец газеты — богаче. Потом он выступает на банкете и говорит о необходимости защищать свободу печати. Ваши учителя учат детей, но одновременно вы позволяете таким вот гангстерам морочить голову необразованным массам, которые ничуть не умнее детей. Что ты на это скажешь?
— Что вы правы, как всегда, профессор. — Самыми счастливыми моментами были для нее те, когда она могла с ним согласиться.
Он с улыбкой покачал головой.
— Почему такой насмешливый тон? Разве это обязательно?
— Нет. Просто глупое кривлянье. Но ты должен сохранять терпение, переучивая меня, и принимать во внимание мое деформированное мышление, связанное с происхождением.
Ему было невдомек, смеется она илиговорит искренне; не знала этого и она. Немного помолчав, она спросила:
— Что же говорит предсказатель?
— Что будут метеориты, чума и новая религия, спустившаяся с гор… — Он не стал упоминать о войне; по молчаливому согласию они изо всех сил старались не затрагивать этой темы. — Думаю, — добавил он, — что под новой религией он подразумевает секту сумасшедших, появившуюся в Карпатах.
— Я никогда не слышала о «Бесстрашных Страдальцах», — сказала Хайди, собралась что-то добавить, но осеклась. Федя заметил это.
— Может, и ты присоединишься к ним?
— Пока нет, спасибо. Кто же тогда займется ужином?
Она встала и ушла на кухню. Феде было скучно, поэтому он решил помочь и последовал за ней. В крохотной кухоньке они то и дело натыкались друг на друга, одновременно наклоняясь за тарелками, и ее волосы скользили по его лицу. По ее участившемуся дыханию он понял, что она не возражала бы, если бы он взял ее на руки и понес на кушетку, даже если бы в итоге сгорел ужин; он тоже почувствовал нетерпение, но голод пересилил желание, и он решил, что правильнее заставить ее еще потрепыхаться на крючке. Он похлопал ее по спине и удовлетворенно сказал:
— Ну вот все и готово, теперь можно поесть.
У нее оказалось припасено две бутылки бордо, которое после шампанского быстро ударило им обоим в голову. Федино лицо приняло выражение умиротворенной галантности, которому Хайди присвоила номер 4. Она знала, что скоро оно сменится сексуальным выражением — номером 5.
— Как там говорилось в твоем тосте? — попытался вспомнить он.
— В рождественском? Я рада, что он тебе понравился. — Наклонившись над столом, она нежно произнесла:
Мир на земле и милость в мире
Пусть плоть и дух вовеки мирят.
— Там не так. «Пусть Бога с грешниками мирят».
— Конечно. Какая я дурочка! — Она закусила губу и примолкла. Феде всегда становилось не по себе, когда у нее на лице появлялось это выражение отрешенности, поэтому он поднялся, щелкнул каблуками и с насмешливой торжественностью произнес:
— Пью за «Бесстрашных Страдальцев»! Видишь, я готов превратиться в контрреволюционера, лишь бы польстить тебе.
— Одному небу известно, кем становлюсь я, чтобы польстить тебе, — задумчиво молвила она.
— Никем ты не становишься, — игриво сказал он. — Тебе не дано меняться. Ты для этого слишком тверда — и слишком мягка…
— Что за лирика? — удивилась она.
— Да, ты загадка. Великая загадка! — с энтузиазмом вскричал Федя. Несмотря на легкое опьянение, он не забывал, что женщинам нравится, когда их называют загадочными.
— Я решу для тебя эту загадку, — сказала Хайди. — У меня тело женщины, мозги мужчины, стремления святоши и инстинкты шлюхи. Достаточно?
— Надо же, — прыснул Федя, — как банально!
— Ты растешь на глазах, — прокомментировала Хайди. — Что ж, скажу больше. Когда мне было девятнадцать лет, меня направили к психоаналитику. Моим родителям хотелось мальчика, а я родилась девочкой; психоаналитик сказал, что это очень важное обстоятельство. Еще он сказал, что я увлечена своим папочкой, поэтому и влюбилась в Иисуса Христа. Тогда я пошла к другому психоаналитику, который обнаружил у меня низкую степень доверия к самой себе, вследствие чего я вечно играю именно ту роль, которую от меня ожидают другие. Потом я вышла замуж за очень вежливого молодого человека, который в любви был похож на птичку; он объяснил мне, что я фригидна, ибо страшно эгоистична и не обладаю щедростью, которая позволяла бы мне отдаваться по-настоящему. Теперь я повстречала тебя и впервые поплыла по течению — а ты объясняешь мне, что я — типичный продукт обреченной цивилизации. К чему все это?