«Ну и пошел он к черту», — уклончиво отозвался Федя.
«Спустя всего одно поколение после этой перемены, — гнул свое Смирнов, — власть перешла от Сената к армии. Именно армия приводила к власти различных цезарей и управляла ими, как хотела».
Теперь Федя знал, что у Смирнова на уме. Он стоял за партию, против армии, и хотел прощупать Федино отношение. У Феди не было четкого мнения по этому вопросу, хотя именно от того, как он разрешится, зависела преемственность власти; он был не политиком, а всего-навсего человеком Службы, исполняющим свой долг. Однако если проблему преемственности не удастся решить гладко, если дойдет до хладнокровной, скрытой пробы сил за кулисами, то даже подчеркнутый нейтралитет может быть потом поставлен ему в вину. Поэтому он проявил осмотрительность:
«Я слишком мало знаю об истории классовой борьбы в Риме. К счастью, в нашем случае такая опасность не угрожает: ведь и армия, и партия — инструменты в руках народа, хотя, конечно, они поочередно выходят вперед, в зависимости от конкретных требований ситуации».
Ответ сам по себе был правильным, однако именно из-за своей корректной нейтральности он прозвучал как косвенный отказ принять откровенность Смирнова. Массы ожидали некоторого смягчения режима в качестве траурного подарка; в этом у них со Смирновым разногласий не было. Однако Смирнов определенно возлагал надежды на внутреннее омоложение партии — ходили осторожные слухи, подтверждавшие наличие таких настроений, а иностранная пресса полнилась спекуляциями о возможности ограниченной амнистии для оппозиционеров. Федя же, напротив, опираясь скорее на инстинкт, чем на расчет, придерживался мнения, что партия не может позволить себе такого примирительного жеста и ослабления дисциплины, не рискуя при этом запустить фатальный механизм, который приведет к ее уничтожению. Однако требовался хоть какой-то жест, идущий навстречу ожиданиям масс, порожденным смертью старика; раз ситуация не позволяет по-настоящему отпустить вожжи, остается только переложить ответственность за непопулярные меры, а также часть бремени исполнительной власти на армию.
После еще нескольких ничего не значащих фраз, Смирнов ретировался к себе — и с тех пор Федя его больше не видел. История бросила кости, и оба объявили ставки: Смирнов — более высокую, Федя — поскромнее, ибо не собирался играть. Получилось так, что Федя выиграл, а Смирнов проиграл. Если бы кости выпали иначе, Федя оказался бы в проигрыше и принял бы свою судьбу со смирением: будучи обвиненным в планировании установления военной диктатуры, он бы признал свою вину, подчиняясь правилам игры. Лишь люди разлагающейся, обреченной цивилизации воображают, что можно насытить волков, не тронув овец; именно это и обрекает их на гибель. Они живут в Капуе политической распущенности и либерального потакания собственным прихотям; их парламенты — бордели, в которых можно выбрать одну из дюжины фракций, руководствуясь вкусом; их пресса — рассадница ересей и свар. Однако бархатный сезон в Капуе завершился разрушением Карфагена.
— Я готова, — сказала Хайди, выходя из-за перегородки, свежая, как только что политый цветок.
— Ага! — одобрительно произнес Федя; он совсем забыл о ее существовании.
Бар, где они обычно пили аперитив, был пока пуст. Здесь царили трое симпатичных молодых барменов — Альбер, Андре и Альфонс, соединенные пылкой и несколько странной привязанностью и настолько похожие один на другого, что различить их было под силу одним завсегдатаям. Молодые люди с готовностью откликались на неправильные имена, словно сложили их в общий котел; туда же шли и все зарабатываемые деньги, поскольку ребята мечтали накопить достаточную сумму и открыть собственное кафе с заправочной станцией где-нибудь в Провансе. Они бесподобно взбивали коктейли, хотя сами ограничивались томатным соком и, в порядке исключения, глотком шампанского; это были милые молодые люди безупречного поведения, в заведении которых все чувствовали себя, как дома.
В баре всегда горел неяркий, рассеянный свет, здесь стояли удобные кожаные кресла и аквариум с причудливыми разноцветными рыбками, от созерцания которых успокаивались расшалившиеся нервы. Сюда любили заглядывать неонигилисты, пока очередной приятель племянницы отца Милле не вылил в аквариум двойной мартини, отчего рыбки сначала опьянели, а потом перевернулись кверху животами. Скандалист был присужден к выплате ущерба владельцу бара, загадочному господину, которого никто никогда не видел, — по слухам, коммерческому атташе одной из южноамериканских стран. Суд вызвал в обществе большое возбуждение, так как обвиняемый, ученик профессора Понтье, построил свою защиту исключительно на базе неонигилистской философии. Его адвокат зачитывал пространные куски из «Отрицания и позиции», силясь доказать, что отношение к жизни по принципу «почему бы и нет?» имеет большую моральную ценность и исполняет важную общественную функцию, и что в данном случае рыбки, по всей видимости, достигли перед гибелью степени счастья, которая осталась бы для них совершенно недостижимой, умри они обычным порядком. Поступок его подзащитного, утверждал адвокат, позволил им ощутить свободу в глубочайшем смысле этого слова и перешагнуть преграды, возведенные их ихтиологической сущностью. Судья однако предписал возместить владельцу полную сумму убытков, весьма немалую, ибо рыбки оказались уроженками тропических вод. Неонигилисты впали в гнев, объявили сбор денег для покрытия расходов и окрестили судью коллаборационистом, фашистом, врагом революционного пролетариата и Свободолюбивого Содружества. Они также объявили бойкот бару, к вящему облегчению барменов и более степенной клиентуры.
Федя все так же предпочитал пить «перно» неразбавленным, но никогда не пьянел. Хайди в счастливом расслаблении внимала тихому джазу, доносившемуся из небольшого динамика над стойкой, точно соответствовавшему мягкому освещению и грациозному скольжению рыбок за стеклянной стенкой аквариума. Федя подпевал доносящейся из динамика мелодии; ему нравился этот бар, в котором, как он однажды разъяснил Хайди, царила по-настоящему культурная, хотя и несколько упадочническая атмосфера. Он мог просидеть неподвижно или напевая себе под нос целых полчаса с неизменным выражением полнейшего довольства на физиономии.
— О чем ты думаешь? — поинтересовалась Хайди.
— Ни о чем. Как в отпуске.
Она ждала, что он, в свою очередь, задаст ей тот же вопрос; это было детством, но ей польстило бы, если бы он спросил, о чем думает она. Феде, однако, это было неинтересно. Он чуть заметно приподнял палец, и, словно притягиваемый какой-то волшебной силой, у их стола мгновенно вырос улыбающийся Альберт (или Альфонс?), готовый наполнить их рюмки.
— Все еще работает, — сказала Хайди.
— Что? — невинно спросил Федя, отлично знавший, о чем речь. После их первой встречи он исполнял свой фокус со все большим мастерством.
Хайди вспомнила обстоятельства их знакомства и спросила с мечтательной улыбкой:
— Как ты пометил в своей тетрадке меня?
— Не знаю, что ты имеешь в виду, — ответил Федя, и его лицо приняло замкнутое выражение.
Она пожалела, что задала этот вопрос; однако у нее не оставалось иного выбора, кроме как продолжить начатое:
— Отлично знаешь. Те самые списки.
— А-а, это… — небрежно протянул Федя. — Я больше этим не занимаюсь. Так, глупая игра, просто развлечение.
Хайди захотелось быстро запустить руку ему в карман, выхватить оттуда записную книжку и посмотреть, не врет ли он. Но она тут же одумалась, зная, что эта безобидная шутка приведет его в ярость. Следующая ее мысль была о том, что в их отношениях очень мало интимности. Ни один мужчина не дарил ей раньше физического удовлетворения, и она воображала, что в этом все дело. Но хотя всякий раз, когда они занимались любовью, ее стеклянная клетка куда-то девалась, совсем скоро она попадала в эту клетку снова.
— А ты о чем думаешь? — спросил Федя, радушно улыбаясь. Однако вопрос запоздал; она догадалась, что он имеет в виду не то, что она, а не может забыть о книжке.
— О том, что иногда чувствую себя одиноко в твоем обществе.
— Да? — Федя был искренне удивлен. — Но ведь не станешь все время болтать. И — любить… — Ему не нравилось упоминать такие вещи всуе. Разговор о постели должен соблазнять; здесь нужен соответствующий голос и намекающая ухмылка.
— Дело не в этом, — сказала Хайди.
— Тогда в чем? — спросил он, с трудом подавляя зевок.
— Так, ни в чем.
В стеклянной двери появилась компания из трех человек, и Хайди насупилась: это был Жюльен в сопровождении темноволосой женщины с некрасивым заостренным лицом и незнакомого мужчины. Каждый из них, переступая порог, тут же обращал внимание на странную парочку. Женщина безразлично скользнула глазами по Хайди, но, узнав Федю, вздрогнула и уставилась на него с выражением неприкрытого ужаса. Жюльен не выдал удивления, а лишь любезно кивнул Хайди, не выпуская изо рта обычного окурка. Мужчина, вошедший последним, выглядел смущенным. Женщина сказала что-то вполголоса Жюльену, тот пожал плечами и одобрительно улыбнулся. Женщина развернулась и ретировалась. Жюльен придержал дверь сперва для нее, потом для не перестающего удивляться мужчины, а затем последовал за ними сам, стараясь не выдавать хромоты. На Хайди он больше не смотрел.
Бармен Альфонс проговорил несколько слов, обращаясь к своему напарнику Андре. Пошептавшись немного, они вновь принялись полировать стойку и манипулировать с бутылками. Хайди набралась храбрости и посмотрела на Федю. Он выглядел таким же безмятежным, как и до инцидента, и все так же подпевал мелодии, транслируемой по радио; только глаза его сделались уже обычного.
— Ты знаешь этих людей?
— Каких?
Она терпеть не могла его привычку сперва притвориться, будто он не понял ее вопроса.
— Тех, что сейчас заходили, — нетерпеливо пояснила она.
— А, этих… Кажется, я видел раньше женщину и этого хромого.
— Это у него с испанской войны.
— Да? Наверное, ты знаешь их лучше, чем я.
— Знаешь что, — вспыхнула Хайди. — Не говори со мной так. Час назад я лежала с тобой в постели. Это невыносимо!
— А что я сказал? — удивился Федя с ноткой озабоченности в голосе. — Пожалуйста, не надо истерик.
— Эти люди ушли, потому что увидели тебя.
— И я подумал о том же, — безмятежно ответствовал Федя. — Должно быть, им не нравлюсь я или моя страна. Пусть они даже твои друзья, но они нехорошие люди. Эта женщина убежала из своей страны, потому что невзлюбила новый режим, отобравший землю у землевладельцев-феодалов и раздавший ее голодным крестьянам. Если ей это не нравится, пусть себе живет, где хочет, но в таком случае у нее нет права произносить речи и писать статьи, призывающие весь мир развязать войну и смертоубийство, лишь бы она смогла вернуть себе поместье и вновь заставить крестьян голодать и прозябать в неграмотности, как раньше. А калека — тот, хромой, — пусть даже он прошел Испанию, все равно он очень циничный человек, декадент, и совесть у него нечиста. Если бы у него все было в порядке с совестью, чего ради ему убегать от меня вместе с остальными?
Хайди прикусила губу. Она знала, что должна держать себя в руках, иначе произойдет сцена, после которой ей придется унижаться или потерять его, а потерять его никак нельзя. Она произнесла как можно ровнее:
— Он не убежал. Он просто удалился, потому что не выносит твоего вида.
Федя заметил ее волнение, ободряюще улыбнулся и, положив ладонь на ее руку, мягко сказал, словно обращаясь к ребенку:
— Если, скажем, ты зашла в общественное место и заметила там женщину, с которой ты на ножах, то ты жене станешь удирать. Ты сядешь за другой столик и сделаешь вид, будто не видишь ее в упор. Уйдешь же ты только в том случае, если у тебя нечиста совесть. Или если ты понимаешь, что вся твоя ненависть уходит в песок, потому что той наплевать, и она только посмеивается над твоей враждебностью. Разве не так?
Хайди нечего было возразить, хотя она знала, что своим молчанием предает Жюльена, Варди, Бориса и саму себя. У нее даже не нашлось сил, чтобы отнять у Феди руку. Местечко, где его кожа прикасалась к ее, было единственным пространством тепла и жизни, ибо внутри она все так же ощущала кромешную пустоту. Она потерлась костяшками пальцев об его ладонь, и чувственное удовольствие от этого простого жеста тут же обдало ее волной такого глубокого отвращения к самой себе, что ее сильно затошнило, и на секунду кошмар непреднамеренной беременности заставил ее забыть обо всем на свете. Замерев на месте, она занялась отвратительным подсчетом чисел, словно превратившись в гудящий кассовый автомат. Щелканье прекратилось, из автомата выпал листок с датой; пока она в безопасности. Она издала еле слышный вздох облегчения и выдернула руку.
— Хочу выпить, — сказала она.
Федя тоже почувствовал облегчение; регулярные сцены заставляли его скучать до ломоты в зубах.
— Но это будет в последний раз, — предупредил он, — иначе ты не успеешь переодеться в Оперу.
Он пошевелил толстым указательным пальцем, даже не поднимая руки. Один из барменов немедленно оторвался от бутылок и с услужливой улыбкой устремился к их столику.
III Падение героя
Лев Николаевич Леонтьев сидел в маленьком номере гостиницы на склоне Монмартрского холма перед новым полированным письменным столом, купленным накануне в универмаге. Он обдумывал покупку недели две; каждый день, проходя мимо витрины, он поедал голодными глазами этот сияющий стол с гладкой поверхностью и удобными ящичками по обеим сторонам. Он знал, что при сложившихся обстоятельствах такая покупка — страшная глупость; но с каждым днем он все больше укреплялся в мысли, что не работается ему по той причине, что стол в гостиничном номере вызывает у него непреодолимое отвращение. Стол был усеян круглыми пятнами от стаканов со спиртным и следами зубной пасты, оставленными предыдущими жильцами, и отчаянно шатался, что бы Леонтьев ни подпихивал под его кривые ножки. Он попытался было добиться замены стола от пасмурной парочки, заправлявшей отелем и по-хозяйски грубившей жильцам из-за стеклянной перегородки, однако ему было сказано, что, коль скоро ему захотелось шикарной мебели, то он волен идти на все четыре стороны. Он убеждал себя, что в его положении не пристало суетиться, и пытался заставить себя покорно высиживать за шатким столом, иногда по восемь часов кряду; однако ему никак не удавалось сосредоточиться. В конце концов он пришел к заключению, что глупо отказываться от нового стола, раз это все равно необходимый предмет, тем более что без него он все равно не может писать книгу, то есть транжирит время и проедает скромную сумму, полученную от издательства в качестве аванса. При условии строгой экономии и полного отказа от спиртного, суммы этой хватит месяца на три-четыре, больше же он ничего не получит, пока не представит рукопись или хотя бы значительную ее часть. Поэтому накануне он все-таки решился и приобрел стол.
Этим утром покупку доставил из универмага специальный грузовик, что вызвало в гостинице немалое возбуждение. Мсье Марсель, владелец и по совместительству — консьерж, заявил, что жильцам не дозволяется завозить собственную мебель, да и для старого стола из леонтьевской комнаты не найти места в других номерах; он повторил свою старую мысль о том, что Леонтьев вполне может поискать себе другое обиталище, раз ему не нравится теперешнее. К счастью, грузчики из магазина сообщили, что не могут терять время, слушая чужие споры, потому что им было велено доставить стол покупателю, а раз владелец дома возражает, они могут оставить предмет в проходе перед самой конурой консьержа, ибо так принято поступать в случае разногласий. Достоинство Леонтьева было спасено тем обстоятельством, что ссора разгорелась теперь между мсье Марселем и грузчиками, он же просто стоял в сторонке, не отрывая взгляда от сияющей крышки стола. В конце концов, мадам Марсель, неопрятная дама, не расстававшаяся с домашними шлепанцами даже по случаю экскурсии по магазинам, появилась из своей пропахшей чесночным духом кухни без окна и, сказав грузчикам все, что она о них думает, прошептала что-то супругу — видимо, вразумила его, что наличие стола будет гарантией на случай задержки с оплатой номера. После этого мсье Марсель, отпустив еще парочку реплик, призванных спасти его репутацию, кивнул головой в сторону лестницы, ведущей на второй этаж, где располагался номер Леонтьева. Там их поджидала новая трудность, ибо комнатка оказалась слишком маленькой, и новый стол нельзя было туда запихнуть, не выкинув старый. Однако грузчики, проникнувшиеся, как видно, симпатией к Леонтьеву, устранили проблему, снеся по собственной инициативе старую рухлядь вниз, оставив ее у консьержа под носом и удалившись с довольными ухмылками. Самым замечательным было то, что они отказались от чаевых. Тот, что помоложе, спросил у Леонтьева, зачем ему понадобился стол. Услыхав, что на нем должна писаться книга, оба кивнули с уважением и полным пониманием, а старший даже присовокупил, ободряюще подмигнув:
— Правильно! Врежь им, товарищ!
Это-то замечание и не давало Леонтьеву сосредоточиться теперь, когда он восседал за новеньким столом, расправив на его зеркальной поверхности гладкий лист бумаги. Грузчики, поняв его беспомощность перед лицом хозяйских притеснений, автоматически зачислили его в свою когорту и пришли к выводу, что писатель, живущий в такой дыре, обязательно должен трудиться на дело революции. Если бы они проведали, что за книгу он пишет, с их лиц исчезли бы одобрительные улыбки, а братскую солидарность сменило бы презрение; он стал бы для них хуже прокаженного, и стол, по всей вероятности, никогда не оказался бы там, где ему надлежало быть. И, главное, он не мог их осуждать; более того, инстинкт и чувство вынуждали его занять сторону грузчиков, хотя это значило стать врагом самому себе.
Леонтьев неожиданно вспомнил фразу, произнесенную живописной личностью, известной под именем Святой Георгий, на памятном вечере у мсье Анатоля: бегство Леонтьева он сравнил с умственным харакири.
А ведь в первые дни все выглядело так обнадеживающе!… Когда под занавес вечера у мсье Анатоля было сообщено о смерти Первого, Леонтьев тут же воспользовался этим как шансом забрать из отеля новые рубашки и весь остальной скарб. Он знал, что в пылу неразберихи, вызванной смертью старика, люди из «особой службы» не станут им заниматься. Он вернулся в свой роскошный номер и переночевал там. Он даже подумывал о том, не произойдут ли такие перемены режима, которые позволят ему вернуться; во всяком случае, в его распоряжении было несколько дней, чтобы принять окончательное решение.
Решение, однако, принял не он, а другие люди: новость о его отступничестве быстро покинула салон мсье Анатоля, и уже на следующее утро утренние газеты пестрели заголовками типа «Герой Культуры уходит в Капую», «Ведущий писатель Содружества клеймит угнетение и защищает оккультную секту», далее в том же духе. Заголовки были, конечно, поменьше, чем можно было ожидать при нормальных условиях, ибо новость о смерти Первого потеснила прочую информацию; как бы то ни было, с утра у дверей отеля, где обитал Леонтьев, толпились журналисты, а уже днем два американских издателя прислали ему телеграммы с заманчивым предложением опубликовать книгу «Я был Героем Культуры» — как ни странно, оба не мыслили иного названия.
Поскольку факт отступничества стал достоянием гласности, мысль о возвращении можно было похоронить. Какие изменения ни постигли бы режим, одного они ему никогда не простят: симпатии к «Бесстрашным Страдальцам».
Леонтьев ласково провел пальцем по полированной поверхности стола; в самом его центре располагалась стопка глянцевой бумаги; на верхнем листе красовалось аккуратно напечатанное на машинке заглавие:
Я БЫЛ ГЕРОЕМ КУЛЬТУРЫ
Лев Николаевич Леонтьев
Пока это было все. Примерно пятьдесят страниц, написанных с неимоверным напряжением сил за предыдущие три недели, были отправлены им в корзину. Он знал, что они никуда не годились: слишком натянуто, язвительно, сенсационно, в тоне просящего о снисхождении. Предстояло все начать заново.
Но с чего?… По логике вещей, с того момента, когда его первое стихотворение появилось в нелегальной «Искре». Или даже раньше — с детства, с происхождения. Однако агент, представлявший интересы издателей в Париже, умный и энергичный молодой человек, настаивал, что книга должна начинаться драматичной, актуальной главой, разъясняющей причины и обстоятельства его поступка, описанием обстановки запугивания и террора, в которой вынуждены существовать в Содружестве творческие личности, — и все это должно иллюстрироваться изобилующим анекдотами материалом и контрастировать с абсолютной свободой, какой наслаждаются их собратья на демократическом, просвещенном Западе. Этой части, написанной в бойком, цветистом стиле, какой ценит американский читатель, предстоит стать основой книги; прошлое же автора и первые годы Революции, представляющие ограниченный интерес, должны упоминаться лишь в случае их абсолютной надобности для понимания теперешней ситуации; лучше всего свести все это в короткую автобиографическую главу. Конечно, заторопился молодой человек, завидев насупленное неудовольствие Леонтьева, конечно, Леонтьев может написать свою книгу так, как ему нравится; он, побуждаемый искренним желанием обеспечить книге максимально возможный финансовый и моральный успех, осмелился давать советы только потому, что в каждой стране у читающей публики свой вкус. Излишне говорить, что шансы финансового успеха и политического воздействия книги несказанно поднимутся, будь книга написана с учетом возможности дальнейшей экранизации, публикации с продолжением в крупных журналах, чтения по радио и по телевидению…
«Нравится вам это или нет, — продолжал молодой человек, — никуда не уйти от того факта, что за последние пять лет ни одна книга, не эксплуатировавшая перечисленные мной предпосылки, не смогла дать прибыли».
Леонтьев не стал перебивать молодого человека, так как уже принял решение написать книгу так, как сам ее задумал. Это будет, как цинично заметил Грубер, «единственная честная книга в его жизни».
Как часто за последние десять, нет, двадцать лет он мечтал о гигантской сенсации, которая разразится после появления правды, только правды, ничего, кроме правды; какое это будет чудо — вернуть словам и фразам их первоначальный смысл, вызволить их из плена рабства и проституирования, вспомнить об их исконном целомудрии! Он уже мысленно написал целые главы такой книги — главы, кипящие огнедышащим гневом, подобно грандиозному и одновременно опустошительному потоку расплавленной лавы; главы душераздирающего плача, обильного, как слезы вавилонские; россыпи меланхолической мудрости, строки, наполненные непоколебимой верой в конечную победу справедливости и прогресса!… Увы, им так и не довелось вылиться на бумагу. Поступить иначе в то время означало бы не только безумный риск, но и напряжение синапсов, превосходящее все допустимые пределы. Пока книга оставалась плодом его воображения, Леонтьев мог продолжать оставаться нормальным Героем Культуры, подобно мужу, способному на мысленную измену, но прилежно исполняющему супружеский долг; но он знал, что лишь только доверит существующие в воображении главы бумаге, то уже не сможет ни выдавать ежегодно на-гора очередную патриотическую драму — неизменную кульминацию театрального сезона на протяжении десятилетия, — ни написать хоть строчку для «Свободы и культуры». Кроме того, он никогда не расставался с убеждением, что как только ему представится возможность улизнуть, как только откроются шлюзы, то весь материал, годами копившийся за затворами синапсов, ринется наружу, подобно горному потоку.
И вот сейчас вместо очистительного потока он мог выжать из себя одни только капли злого, едкого пота…
Он снова погладил стопку бумаги. Приятное ощущение гладкой поверхности вызвало не очень симпатичное воспоминание, которое в последнее время отодвинулось на периферию его подсознания. Пустая бумага словно издевалась над ним, его тянуло к ней, и одновременно он ощущал ужас от ее присутствия; это смешанное чувство желания и бессилия было очень знакомым… Внезапно он вспомнил; вернее, кончики его пальцев вспомнили, как он впервые в жизни с такой же безнадежной алчностью ласкал другую мягкую, глянцевую поверхность — тело первой женщины, представшей перед ним обнаженной. Она была проституткой — в годы его студенчества другой возможности представиться не могло, — великолепный экземпляр с огромной рыхлой грудью, широкими бедрами и грубой, но вовсе не отталкивающей внешностью здоровой деревенской девки. Она всегда стояла на одном и том же углу, под одним и тем же фонарем, пока он ходил из школы домой, и на протяжении целого года именно она была героиней всех его эротических фантазий. Скоро фантазии стали наваждением; его мечты о ней приобрели невероятное жизнеподобие и красочность; скрупулезной проработкой деталей они чем-то напоминали воображаемые главы его будущей ненаписанной книги.
Прошло несколько месяцев, прежде чем он сумел добыть денег и храбрости, чтобы приблизиться к ней; но когда наступил долгожданный великий момент, и она разделась и улеглась на кровать — до головокружения странная фигура с выставленными напоказ деталями, виденными им до того лишь на мраморных статуях, он так и не смог преодолеть паралича и беспомощности. Сидя на краешке кровати и пяля глаза на всю эту сливочную роскошь, он только и мог, что водить кончиками пальцев по ее бедру, ощущая то же самое чувственное удовольствие, смешанное с постыдной неспособностью что-либо совершить, что и сейчас. Женщина просто лежала в ожидании продолжения, раскинув согнутые в коленях ноги и заложив руки за голову, готовая превратиться в воплощение его мечты; но в конце концов благосклонная улыбка на ее лице сменилась издевательской усмешкой, после чего презрение уже чудилось ему в каждой складке ее тела. Однако гадать, с чего бы это, ему тогда не пришлось. Лениво потянувшись, девка скорчила гримасу, сморщив нос и высунув язык, и пренебрежительно произнесла:
«Ну, вот — какой развратный мальчишка! Уж наверное ты только и думаешь, что об этом, и занимаешься этим сам с собой, стоит тебе остаться одному; поэтому у тебя ничего не выходит сейчас. Развратный и испорченный — вот ты какой. Иди, иди домой, продолжай свои делишки. Только на это тебя и хватает…» — Она сделала рукой неприличный жест и стала насмешливо наблюдать, как он, поспешно схватив одежду, заливается краской и с трудом сдерживает слезы.
«Вот-вот — самое время расхныкаться. Все вы одинаковые — развратные слюнтяи. А все город и эти ваши учителя в школе… — Казалось, ей доставляет удовольствие унижать его, развивая свою крестьянскую философию. — Вас держат в крепкой узде, запирают в клетку, твердят, что вы лишитесь жизни, если не станете слушаться, так что в конце концов вы уже не можете действовать, как надо. Вот вам и приходится запираться по туалетам и заниматься там вот этим самым делом в одиночестве. В этом-то вы мастера! — Она снова повторила непристойное движение. — Только не в этом!» — Она потянулась рукой к густой поросли у себя между ногами.
Леонтьев встал и зашагал по комнатенке, чувствуя, до чего ему не хватает старенького халата. Он никак не мог понять, что с ним творится. Он смутно чувствовал связь между этими воспоминаниями и ощущением бессилия, охватившим его при прикосновении к новому столу и чистой бумаге, предлагающей себя, провоцирующей его, насмехающейся над ним. Он даже ощутил странное удовлетворение от странной шутки, которую сыграла с ним его память, от того, на какие символические ходы способно его подсознание. Но, видя символ, он никак не мог его расшифровать. Как можно сравнивать более чем понятное смущение неопытного мальчугана с унижением маститого, зрелого писателя? Параллель казалась заведомо негодной. Однако у нее имелась и положительная черта: пусть ему и довелось вспомнить столь постыдный эпизод, это был всего лишь эпизод. При следующем случае, когда обстоятельства сложились уже не так жестко, он не ударил лицом в грязь и, слава Богу, больше никогда не сталкивался с этой неприятной проблемой. Возможно, и теперешнее его затруднение пройдет точно так же, само собой? В таком случае самое правильное — не насиловать себя, предоставив синапсам заслуженную передышку…
Ерунда, оборвал он себя. Изволь собраться с мыслями, стиснуть зубы и сосредоточиться. В конце концов, уж если ты всегда был способен творить по команде, под самым невыносимым и выматывающим душу давлением, то будет парадоксом, нет, даже гротеском, если на условия полнейшей свободы ты прореагируешь полнейшим бессилием. Другие, коллеги Леонтьева, исчисляемые дюжинами, впадали в паралич от ужаса и отвращения, валились с ног, совершали смертельные ошибки и пропадали навсегда; он же выдержал гонку, преодолел все барьеры — едва ли не единственный в своем поколении. Разве не абсурд — сдаваться после всего этого?
Леонтьев проглотил две таблетки аспирина и снова уселся за стол. Бумага все так же гипнотизировала его. Он заподозрил, не в похмелье ли дело, однако не обнаружил никаких симптомов, подтверждающих догадку. Он никогда не брал в рот ни капли спиртного до ужина, то есть до восьми вечера. И все же…
Недели две тому назад, когда Леонтьев еще был в моде, молодые супруги-американцы, работавшие в одном и том же журнале (или газете?) пригласили его в заведение под названием «Кронштадт». Это было что-то вроде ночного клуба, но там имелся бар, где можно было просидеть на высоком табурете перед стойкой всю ночь, потягивая порцию-другую недорогого бренди с содовой и наблюдая за танцующими, покачивающимися под мелодии небольшого цыганского оркестра, или слушая певцов, исполняющих польские, украинские, чешские и венгерские народные песни. И певцы, и завсегдатаи были по большей части выходцами из этих стран, «ушедшими в Капую»; другие посетители шпионили за ними; были здесь и такие, кто, не имея за плечами никакого политического прошлого, просто подались за границу, когда их страны были «освобождены» Содружеством. В последнее время ощущался наплыв эмигрантов из Кроличьей республики.
Однако в «Кронштадте» не было ни великих князей, ни генералов, пересевших за руль такси, ни принцесс; швейцар не был бывшим гвардейским офицером, а барменша — бывшей балериной Санкт-Петербургской «Мариинки».